412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 26)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)

Он спал долго.

К полудню рассчитался за комнату и вышел искать попутчиков, чтоб добраться до места, где начинаются железные дороги. Только бы до железной дороги добраться!

Конечно, можно было бы заказать специальных лошадей, но каких это денег будет стоить!!

Походил по местечку взад-вперед несколько раз, изучил его закоулки, узнал цены на проезд до станции железной дороги и расстояние в километрах.

Стемнело. Земля погрузилась во мрак.

Во мрак погрузился и городок.

В одном из окраинных его домов большеголовый увидал свет жестяной керосиновой лампы. Окна были не занавешены, и там – ни единой души. Большеголовый постучал в окно. Постучал раз, другой. Никакого ответа. Всмотревшись в окно, большеголовый заметил, что из освещенной комнаты открыта дверь в какую-то внутреннюю комнату, где тоже свет, но более тусклый. Осмотрев дом снаружи, большеголовый не обнаружил в нем дверей, выходящих на улицу. Поэтому вошел в ворота, повернул направо и в темноте полунащупал, полурассмотрел дверь, обитую кошмой. Постучал. Удар кулаком по мягкой кошме давал задушенный, еле слышный звук. Однако дверь тотчас же отворилась, и большеголовый очутился в темной прихожей перед каким-то женским существом. Оно отступило перед ним, как бы предлагая войти. Он переступил порог и очутился в кухне, которая освещалась светом, падающим из комнаты налево. Большеголовый последовал за ней и увидел при тусклом свете керосиновой лампы двух евреев, одного старого, другого молодого, играющих в карты.

На старом, для тепла, было накинуто пальто. С ними сидела и старая седая еврейка; у нее в руках тоже были карты. Прямо перед вошедшим стояла та, которая ему отперла. Это была очень молодая еврейка, красавица, с нежным, немного болезненным румянцем на щеках и с удивительно нежными вьющимися локонами. Большеголовому так и захотелось их потрепать, прильнуть к ним губами. Хотелось это не потому, что локоны были прекрасны, но потому, что в глазах девушки был испуг, и хотелось ее утешить, сказать что-нибудь хорошее, прогнать из ее глаз непонятный страх. Вправо от вошедшего была еще дверь в ту самую комнату, окна которой выходили на улицу.

Не бросая из рук карт, молодой, но не по летам полный, неопрятный еврей спросил по-шведски, еле глядя на вошедшего:

– Вам что?

– Я не понимаю по-шведски, – ответил большеголовый по-немецки.

– Говорите по-немецки, все равно, – ответил на жаргоне еврей. – Вы по какому делу здесь?

– Я – часовщик, бедный бродячий часовщик. Хочу добраться до железнодорожной станции. Ищу попутчиков.

– Попутчиков? – медленно спросил молодой еврей и сделал картами ход, как будто и не ждал ответа от вошедшего.

Помолчали.

– Вы откуда? – спросил опять молодой.

– Я немец. Был в северном городе Гаммерфесте и вот теперь спускаюсь на юг.

– И вы много заработали? – скороговоркой спросил опять молодой и опять сделал ход.

Большеголовый почувствовал запах пота от вопрошающего.

– Заработал так мало, что вот видите, не могу специальной лошаденки принанять.

– Вы немец? – переспросил молодой.

– Да, да, да, я из Гамбурга.

– Улица? – вмешался вдруг старик.

Большеголовый запнулся.

Неловко помолчали.

У красавицы испуг расширил зрачки до того, что ее глаза – и без того черные – сделались блестящими, как каменный уголь из шахты.

– Мы едем завтра. Можете с нами, – сказал молодой, чтобы выручить большеголового из неловкого молчания.

– Сколько возьмете? – спросил большеголовый.

– Восемьдесят крон.

– А на русские деньги, если золотом, то дешевле, – вставил старик. – Вы ведь русский.

– Я – немец, – упорно твердил большеголовый.

– Пусть так, – и улыбка, как бледный луч северного сияния, скользнула по лицу старика и потонула в его библейской бороде.

– А ночевать у вас можно? – спросил большеголовый.

– Роне! – крикнул, вставая, старик. – Проведи квартиранта наверх.

«Квартирант» не спал всю ночь. Он видел, как под утро старик еврей, кряхтя, пришел в ту же комнату и лег на полу у противоположной стены, не раздеваясь и не закрывшись ничем. И лежал он без движения, как мертвый.

Утром, довольно поздно, старик встал, подошел к большеголовому, положил ему на грудь свою волосатую руку, спросил нежно, по-отечески:

– Вы, несомненно, русский. Вероятно, экспроприатор… Максималист или анархист, что ли, как у вас там. Голова у анархиста всегда способная. Карманы их от этого не скудные. Если ваша голова понимает меня, то не поскупится поделиться с нами счастием, а мы за то доставим вас быстро куда хотите. Так доставляли мы не раз многих других русских экспроприаторов. Не вы первый, не вы последний, – все это старик говорил по-русски.

Большие серые глаза, как два застывших озера, недвижно покоились внизу под библейской бородой старика, сухой и жесткой.

– Вы меня намерены убить и ограбить? – заметил большеголовый.

– Нет. Мы не варвары. Мы любим брать не насильственно, а легко. Жизнь человека – это чудо из чудес. Уничтожить ее нельзя. Я только предостерегаю вас, что если вы поедете без нас, то по дороге ваше чудо, ваша жизнь может кончиться. Если же вы отправитесь с нами, то подарите нам хоть двадцать пять процентов вашего счастья. Помогите бедному контрабандисту, и за это судьба поможет вам в Америке найти счастье.

– Почему вы знаете, что я еду в Америку?

– Потому что я очень стар. А височки ваши какие-то очень стремительные и жилки на них, как стрелки. Мне видно, что они показывают направление через океан.

И это все, что говорил старик, была чистая правда. Большеголовый был подавлен ясновидением библейской бороды.

Поэтому большеголовый сделал все так, как рекомендовал ему старик.

Большеголовый уехал в Америку с паспортом на имя Казимира Струка, который продал ему старик контрабандист.

Барабанщик рыжий

В Варшаве, в штабе, при самом князе Имеретинском, был он, рыжеусый, писарем. И как писал! Какие занятные буквы выводил! Как у него запятые задирали свои носики! Какие точки крепили писаное, как гвоздики. Напишет, к примеру, «Ваше превосходительство» – и выходит чистая картина из букв. А отчего? Оттого что с пером обращался по-военному: решительно и строго. Перо катилось по белому полю бумаги, как ординарец с пакетом срочным. Не пишет, а прямо лакирует.

А сам каков? Посмотреть на него с затылка – упрямый, в лоб – старательный, в усы – военный, в глаза – добрейший человек. И к работе с мастерством приступал. Возьмет перо между перстами. Рука подрожит-подрожит над бумагой – не решается. Губы сделает трубкой, пылинку сдует, опять подрожит над бумагой – не решается. Повернет бумагу, посмотрит, нет ли под ней крошек черного хлеба или какой другой соринки, – не решается. Потом – легкий взмах. Замер дух – и пошел, и пошел! Не дышит, все только пишет, пишет!

Так, бывало, летом, на заре, на росе, на косьбу выйдет, взмахнет косой – дух замрет! И пошел жамкать траву под ноги босые. И кладет, и кладет – коса травяной кровью обливается. И так без передыху, пока солнышко не обойдет половины леса, что у поворота реки. А теперь, как прежде траву, клал на бумаге буквы, словами-снопами. Сам князь Имеретинский был доволен. Даже когда стали появляться по канцеляриям машинки-самописки, то князь для своих бумаг пожелал оставить писаря рыжеусого вместо машинки. У писаря появились минуты досуга. Тогда любил он от нечего делать побарабанить по столу слегка скрюченными пальцами. Другие в это время, может быть, насвистывали бы, а он не выносил этого фиглярства: только франтики и фитюльки могут насвистывать, а человек, который солидный в себе, разве будет свистеть? Так, может быть, побарабанит немного. Тем более и усы солидные: густые, тяжелые, рыжие. Даже казалось, что росли они от обильного пота, которым орошалась рябая поверхность лица.

* * *

Кто трудится, тот потеет. А князь Имеретинский однажды сказал, – несправедливый, несправедливый князь! – что-де «писарь мой всегда потеет беспричинно». «Несправедливое сиятельство», – подумал в ответ на это писарь. И после этого отпала его душа от писания бумаг. Уж не так старательно метился он пером в бумагу. Уже буквы выходили танцующими, легкомысленными. И все чаще и чаще барабанил скрюченными пальцами писарь. Барабанил он так однажды по стеклу окна, глядя на желтые стены штабного двора и на нужное всем место в конце его. А князь-то и застал его за этим занятием. Прислушался тайком, как барабанит. Прислушался, да и сам убоялся штабной скуки. Черт возьми! – сказал он и промелькнул мимо, как столб телеграфный в окне летящего поезда. Тогда совсем пал духом писарь рыжеусый. И крепко спознался с кабаком. А когда его приятели дразнили: «Девичья забава усы да мундир!» – он грозился выбриться на другой же день и стать, как начальник почтовой конторы, про которого ходил слух, что он – баба.

И вот… Сначала по штабу из уха в ухо прошел слух, что писарь за пьянство отправлен. Только куда – никто не знал.

А писарь согласно приказу стал барабанщиком. Маршировал по улицам Варшавы, отбивая такт, – тратта-та и тратта-та. От этого он потел еще больше и усы топорщились. Густые, рыжие.

* * *

В деревню не возвратился, потому что война. И забился с барабаном бывший писарь в землю, в польскую землю. Сидел и сырел там год. Сырел два года. И шкура на барабане, воловья шкура, тоже сырела. Потом с барабанным боем повел полки серых, в рыжих сапогах, бородатых мужиков. Повел в Румынскую землю. В Румынскую землю через села, города. В городах слепые окна смотрели на них. Безразлично провожали стеклянными глазами. И с балконов цветов не кидали. Барабанщик бил в барабан. Дробь браво выбивал. Вскакивал спросонья, халат надевал заспанный отставной, в окна смотрел и проклинал барабанщика за нарушение похмельного сна. И дама, не успевшая натянуть чулки, оголенным плечом прижималась к стеклу и не могла понять, зачем нужен барабанный бой! Барабанщик барабанил, но тоже этого не понимал. Не понимал барабанной тревоги.

Пройдя города, стоптав сапоги с вылезшими из них пальцами, сырел барабанщик в Румынской земле. И когда надо было утаптывать пыль тысячами сапог враз, как одной ногой, – опять перекидывал он широкий ремень через спину и бил по воловьей коже, бил скачущими палками. И по велению стука его тысячи ног в рыжих сапогах опускались на пыльную старую землю враз, как одна нога. Уши его загрубели от барабана. Не могли их поразить свистящие в небо, шипящие в землю, орущие в уши шрапнели, гранаты, снаряды, измеренные мастерами в дюймах.

А потом от моря, от Яссы, из-под семисветного солнца повел барабанщик ополчения серые на север угрюмый. Опять городами, затихающими в надрыве военном. Опять полями, где вместо хлеба – полынь да ковыль. Опять лесами, в которых не то сучья потрескивали, не то разбойнички пошаливали.

* * *

В город темно-каменный и железный привел барабанщик рыжеусый ополченья свои. В городе, где река широкая, как свинец тяжелая, в городе, где к морю не берег – болота ведут, где солнце – не солнце, а робкий ягненок, выглядывающий из туч и то только в праздники и необыкновенные дни, – в городе повел барабанщик солдат – грудь в грудь, плечо в плечо и тысячу ног враз, как одна нога. Повел по Невскому, бездушному, как асфальт. И бил в барабан до Аничкина моста. А там, где дикий конь – чугунный зверь – чугунным остановлен человеком, груды серые рядами в рыжих сапогах – плечо в плечо и штык в штык – остановились перед мостом, как перед стеной. И барабанный бой смолк, как крик последний.

Барабанщик рыжий рукавом стер пот со лба своего старательного. Посмотрел вниз на торцовую мостовую, в которую уперлись остановившиеся ноги. Увидел на торце грязный завиток человеческой крови. И оттого взглянул вверх, где чугунный человек остановил чугунного зверя. Там другой черный человек – живой, живой, как завиток горячей крови, – махал руками и говорил. О чем – непонятно. Но бить в барабан уже больше нельзя. И двигаться дальше невозможно. Смирно! Стой и слушай! Как вкопанный в дубовый торец мостовой. Вкопанный в торец, как конь – чугунный – в гранит. Стоит барабанщик. Потеет. Пар от усов, и руки горят, ладони особенно. И ноги усталостью ноют в икрах и в ступне. Ряд на ряд налегают солдаты. Им на своих не жалко. Давят друг друга, как дубы. Грудью на спины, как конь мордой в узду. А с другого конца кривого моста, как мачты из моря, над морем флаги навстречу красные. Смотрят вперед, смотрят назад и, плавно ветрясь, прощаются с прошлым, встречаются с грядущим днем. Дворцы – это прошлое. Солдаты – грядущее. Дворцы молчат. В них даже сторожа не шепчутся и крыса подвальную щель не пилит. А солдаты – «урра! урра товарищи!» Раскаты! Солдаты – «урра!». Рабочие – «товарищи!». И вместе все раскаты голосов! И барабанщик рыжий кричал, усами сотрясая и пот сгоняя рукавом.

Холодный черный конь, в гранит вкопавшись, был остановлен человеком. Это было у Аничкина моста.

И после безлампенными вьюжными вечерами кричали барабанщику солдаты: «Бей, как на Аничкином мосту!» И барабанщик, взявши палки, бил по воловьей коже, но бил не так, как в Польше и Румынской земле, а бил, как «ура» кричат солдаты. Бил в барабан, как человек, что на Аничкином мосту в ветер кидал слова, слова, как спички в темь. Оживший барабан кричал восстание, кричал без слов. Кричал солдатской музыкой, воловьей кожей.

– Что это, тревога? – спросил офицер барабанщика.

– Тревога!

– Куда?

– Не знаю.

– Страшная музыка!

– Это не музыка, а струмент, – ответил барабанщик и бил в барабан, как в литавры.

* * *

Прошло сто дней, где каждый день, как год, и вовсе нет ночей. Стоптали каблуками тротуары. Торцы избил милльон копыт. Автомобили, как утлые ладьи, метались в волнах торцовых ям. Бичами в воздухе свища, солдаты гнали время и врагов своих, только вчера, только вчера опознанных всей массой. И от недавности познанья рокового пылали яростью ненасытимой сердца солдат. И барабанщик с ними рыжий, усы свои солдатским фимиамом – махоркой – окурив, лез в бой, как дед его под Плевной. С винтовкой ползал он в кустах, в траве высокой, на стонущих, пробитых градом крышах домов мужицких. Не бил теперь он в барабан. Воловья кожа отдыхала. Зато патрон, патрон винтовки визжал в стволе пронзительно, как смерть. Как взвизгнет – так умрет и изойдет не кровью, а огнем. На место его трупа – новый патрон. Как люди! И день и ночь – одно у них названье: война. И не водой, слезами умывались вдовы, и люди кровь свою чуть не считали красным молоком, потребным для земли. И день и ночь одна страда: война, война.

* * *

И только тысячу раз всю землю осмотрев, там у моря под семисветным солнцем, где утонули враги солдат, – зажегся первый новый день. Тяжелый понедельник забытого труда. А барабанщик рыжий опять ремень за спину – в ногу – уж с молодыми, в обмотках ноги и шлемы Муромца Ильи на головах – опять предводит строй за строем. И барабанщику сдается, что прошлые года – века были не войны и не брани – была мужицкая косьба. И как косили! Артель к артели, сосед к соседу, мужик друг к дружке! И стройно, тихо, лишь шум травиный, лишь сердца стуки и руки-жилы косили ладно, как песни пели. Не брани были и не войны – была мужицкая косьба. Был тоже труд. Крестьяне знали, что косили. А что добыли – сберечь хотели. Вот почему опять нога – тысяча ступ – теснит московские изгибы старинных, новых, убогих, пыльных, булыжных жестких улиц.

* * *

Так понедельники и вторники уж не теснились больше ералашем страшным, а мерно поплыли в труде, как речка средь пустыни.

Шел по Москве однажды с барабанным боем барабанщик рыжий. За ним за взводом взвод, за ротой рота, за батальоном батальон серошинельные полки – в обмотках ноги – теснили улицы собою. А с колоколен медный звук спускался вниз на шлемы и спорил с барабанным боем. Воловья кожа барабана – и медный божий глас. Ни в бытность в штабе, ни потом не замечал такого спора барабанщик рыжий. А тут почуял спор в себе. И в руки крепче палки сжал, как царь сжимает скипетр. И бил, и бил, чтоб божьи медные языки воловьей кожей заглушить. Потел, и пар шел от усов. Но с богом колокольным, медноязычным спорил, как в жестоком бое. В жестоком бое: ведь этот звон – набат врагов непобежденных. Бьет барабан, бьет барабан! Терпи, воловья кожа. Терпи, зови на брань другую: голосовую. Вот почему тревожит барабан. За мир солдатский, братский. Так понял барабанщик, весь понял с пят до головы.

И штаб, и князь Имеретинский, и старая, как гроб, казарма в изломе дней, как поезд, скользнувший с рельс, валились невозвратно в черное былое. А колокольный бог медноязычный их отпевал, стараясь воскресить.

Но барабанщик рыжий потел и спорил с ним упрямо.

Бей барабан, сильнее бей. Спорь с богом, медноязычным, колокольным богом. Бей, пой, барабан. Прошел свинцовый бой, прошел кровавый бой. Настал бой голосов! Тревогу пой, бей, барабан! Тревогу, как раньше, в бой. Тревогу, барабан!

И барабанщик рыжий, полки ведя, не барабанил, а повелел воловьей коже кричать тревогу! Кричать. Перекричать победой медногудящего идола-бога.

Белая лестница

Против Зимнего дворца, из багровых высоких домов, расположенных большим кругом на площади, смотрели придворно-льстивые окна и плакали дождевыми слезами. Плакали, должно быть, о прошлом.

В прошлом дворец был пуст, и только изредка наполнялся волнами ослепительного электрического света. А в домах, против дворца, жили откормленные лакеи в ливреях. В конюшнях – лошади, у которых бедра, натертые скребницей, лоснились и блестели, как пожарная каска.

А в центре между дворцом и полукругом домов поднималась колонна, на которой ангел изо дня в день, из ночи в ночь, в безудержном порыве бесконечно стремится к небу, неся с собою крест, – знак того, что жизнь казнит и распинает миллионы и миллионы людей. Если в сумерках пристально всмотреться в силуэт этого креста на свинцовом небе, то покажется, что не дождинки струятся с него, а капают капельки крови.

Против дворца, в одном из домов, помещается теперь Военный комиссариат.

Унылый дом.

На белой лестнице тускло горят люстры, покрытые пылью. И самый старый человек здесь, оставшийся от старого режима, бывший конюх Клим, имеет такой вид, будто его протаскивали через медные трубы, отчего лицо его помялось и под глазами набухли синие мешки. Всю свою старую одежду он запер в скучные сундуки, на которых спит теперь его жена, а сам оделся в солдатскую стеганую безрукавку, солдатские штаны и солдатские сапоги, почему и приобрел вид обиженного человека.

Вышел Клим на белую лестницу, спускающуюся двумя разводами, и его стеклянные взоры упали вниз на площадку. Там, как раз в центре, из впадины стены выходил весь бронзовый, в человеческий рост, император Петр I в ботфортах, со шпагой.

Клим видел его здесь десятки лет. Десятки лет Петр I своим твердым шагом, заломив в припадке какого-то исступления голову назад, выходит из стены. Десятки лет не нравился Климу бритый, раздвоенный подбородок Петра. Не нравился, потому что у беса копыто тоже раздвоено.

У Клима мелькнула неясная мысль: посадил он нас всех на болото, а в том болоте Русь-то и завязла, а все потому, что тащил нас через чухонские кочки в Голландию – в Амстердам.

Кашлянул Клим, чтоб не было страшно от тишины на белой лестнице, и стал спускаться. На площадке, где была бронзовая статуя Петра, стояла железная скамейка.

Клим сел. Сел и увидел перед собой на верхней площадке бронзового, влитого в стену, сухого Суворова. Бритое лицо, и в складке губ есть что-то, напоминающее пятачок свиньи. Лицо Суворова лоснилось, как умытое, в морщинах, около губ сдавленная, проглоченная усталость.

И Клим подумал:

«Калил солдат на итальянском солнце и клал русские души на австрийской земле, – не стеснялся».

А с левой стороны той же стены, в самом темном углу, прирос толстой спиной к нише, тоже застывший в бронзе, кривой рыхлый Кутузов. Толстой рукой указывал на что-то, – кажется, на свой пыльный носок сапога.

Воротник душил его шею и вздымал его бритые щеки вверх к ушам.

И про Кутузова подумал Клим:

«Тоже хорош, подкачал нас под Москвой. Отдал ее французу на разграбление. Тебе бы хорошо на медведя с рогатиной ходить, а ты Москву…»

Закрыл Клим глаза рукой и хотел было замычать старую деревенскую хороводную песню: «Как по морю, морю синему, по синему, по Хвалынскому», но вспомнил, что внизу часовой-красноармеец услышит, и замотал головой тихо, тихо, как качается большой круглый маятник на старых стенных часах.

Потом еще раз кашлянул Клим и встал. Перед ним на двух белых колоннах вдруг встали бюсты неизвестных ему бронзовых лиц, с львиными кудлатыми париками на головах, с орлиными носами, совиными глазами, с отвислокапризными губами.

Эти люди XVIII века назойливо вылезали из белых колонок и лезли с какой-то странной претензией на глаза Климу. И про них подумал Клим: «Ишь вы, Вольтеры, хорошо танцевали и лакомились». Все бронзовые: и Петр, и Суворов, и Кутузов, и эти «Вольтеры» стояли вокруг Клима и будто не пускали его. За что?

И вспомнил Клим, что никогда, никогда раньше он не осмелился бы так непочтительно думать про господ, чьи белые косточки лежали теперь в сырой земле, про тех царей и вельмож, которые в каменных, светлых дворцах превращались в бронзовых людей, неподвижно стерегущих белые лестницы. Теперь все они, мертвые, бронзовые, показались теми церберами, что стерегут вход в запретное. А запретное-то перестало быть запретным, потому что солдатские сапоги проторили вход в него, испачкали белые лестницы дворцов, не испугались бронзовых старожилов.

И вдруг почувствовал Клим, что сам не может двинуться с места, что старые мертвецы приковали его к полу, потянув изо всех сил за старые жилы его старческое тело вниз – в землю, что сам он превратился в холодную бескровную статую, закоченел, окаменел на месте.

И белая лестница с тусклыми пыльными люстрами была наполнена расположенными правильно по стенам бронзовыми людьми, посреди которых застыл в оцепенении старый слуга старых отживших господ.

– Дремлешь, старина, смотри, не упади, не клюнь носом, – крикнул снизу часовой-красноармеец, наливавший себе из жестяного чайника чай в стакан, стоявший на ступеньке белой лестницы.

Старик встряхнулся, зашатался, схватился за перила лестницы, сплюнул и быстро-быстро сбежал вниз в швейцарскую, ощущая за спиной легкий холодок, будто кто-то мертвый гнался за ним.

С тех пор Клим никогда не задерживался на белой лестнице.

А белая лестница по-прежнему хранила свою неизъяснимую тайну, и старый Красный дворец на площади слабо мигал своими окнами и смотрел на площадь пустыми, гаснущими глазами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю