Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Соланж и к этому отнеслась по-французски: во-первых, приласкала его, а во-вторых, быстро нашла какие-то такие остроумные словосочетания, которые были забавны, бессмысленны и поэтому имели всю видимость утешения.
* * *
Когда русский товарищ и иностранцы, сидя в утробе крылатого вагона, проносились полями с необъятными горизонтами, русский товарищ говорил о том, что самое тяжелое и трудно преоборимое, что есть в России, это пространство. Поэтому техническая мысль Советской России будет непрерывно, энергично и широко толкаться именно в эту сторону. Француз Гранд, как металлист, любил поговорить о железных победах человека. Гранд любил жизнь. Он принадлежал к тому типу людей, на которых судьба беспрерывно обрушивается, поддразнивая смертью, но которые с веселым лицом переносят все испытания и потом рассказывают о них, как о забавных анекдотах. Гранд стал беспалым потому, что однажды два его пальца попали в машину. Он был без правого глаза оттого, что туда попала частичка раскаленного металла и выжгла глазное яблоко. Рассказывая про эти и другие свои несчастия, Гранд весело пояснял: «Это, должно быть, мне телефонировали с того света». Однако в мозгу его ни одна миллионная часть клеточки не была занята вопросом о смерти.
Во внутренности крылатого вагона было уютно, как в квартире. Гранд вспомнил о шестикрылом серафиме…
Крылатый вагон, как железный волк, воя и визжа в безбрежном поле, пугая скот и мужиков, вдруг клюнул носом и грохнулся на спину, навзничь.
Так как это произошло в течение менее одной секунды и на полном ходу, то путешественники на полуслове оказались похороненными под обломками и головы их были превращены в мешки с костями…
Лежа под трупами, Гранд подумал, что он тоже мертв. От этого сознания он даже успокоился: пора же ведь когда-нибудь и смерти победить его. В спокойствии он стал как бы засыпать. В последний миг перед засыпаньем голова Гранда стала наполняться громким пением Шаляпина. Голос Шаляпина гудел о шестикрылом серафиме, и сила этого голоса ломала череп Гранда в куски. Французу показалось, что Шаляпин-то это он, Гранд, что это он сам тут поет. Он поет лучше Шаляпина, красивее его, поет о шестикрылом серафиме, поет по-своему, по-французски. Ах, как поет весь Париж, вся Франция, весь мир – что мир! – вселенная и та сейчас замерла и слушает его пение. И вот уже ни у него, ни у вселенной нет ничего: одни только звуки. Сама бренная, мокрая, горячая и чем-то притиснутая плоть его превратилась в звучание.
Крестьяне услышали слабый стон из-под обломков вагона и вытащили восемь человеческих тел, из которых одно стонало.
* * *
Соланж Болье, сидя у постели тяжело раненного Гранда, вдруг, к своей огромной радости, заметила, что больной пришел в сознание.
Первым словом Гранда было:
– Спаслись другие?
– Нет, – ответила Соланж.
– Все… погибли?
– Все.
Помолчав, Гранд сказал:
– Опять я ее видел.
– Кого?
– Да ведь и так понятно, кого я мог видеть… Ее…
Гранду ампутировали раздробленную ногу до колена. Таким образом Гранд был теперь одноглазый, беспалый и на одной ноге.
Долечиваться и продолжать свою революционную деятельность Гранд уехал в Париж. Уехал веселый, шутливый, немного, как все шутливые люди, насмешливый.
Его насмешки над идеей добра, то есть над тем, что считала Соланж самым святым, впервые показались ей не только не обидными, но даже приятными и освежающими, как легкий летний дождичек, что умеряет жару и укладывает придорожную пыль, застилавшую горизонт.
ВЕРСАЛЬ
«Есть разные способы смерти, – подумал Готард де Сан-Клу. – Но нет! Смерть всегда – одна».
Он утонул поглубже в угол автомобиля и косо заглянул в оконце кареты, скоро ли доедет до Версаля.
Только в пути, при быстрой езде, Готард любил думать о чем-нибудь отвлеченном или необыкновенном. Тогда улицы, деревья, фонари, дома, кишащие между ними люди – все это теряло свои очертания в деталях, сливалось в общую волнообразную серую текучесть. Как река, бегущая от жизни к смерти.
День угасал… В розовом тумане над Сеной носились чайки и крылья их розовели на закате… Над чайками перистые облака, как легкая кружевная тюлевая занавеска, приподнятая над окном мира. Из окна его виднелось синее небо.
Готард опять покосился на окно: вот серые массивные камни, стены Лувра. За ними высокая ограда сада Тюльери. На площади Согласия обогнули обелиск, привезенный Наполеоном из Египта и воздвигнутый недалеко от того места, где французская революция поставила машину господина Гильотена, называвшуюся тогда «бритвой государства». Обелиск, выжженный египетским солнцем, вкушал теперь прохладу от фонтанов, которые узорами истекали вокруг него и из брызг, из струй своих составляли высокую водяную клумбу.
Готард же думал не про обелиск и не про фонтаны, а про «бритву государства». Он закрыл глаза и представил себе:
На королевском балу мадам Роллан подошла к маленькому столику, чтобы быть представленной королю. Она присела в глубоком реверансе, расправив крахмальную юбку, как павлиний хвост. На миг она застыла в этой позе и почувствовала легкую дурноту. Лицо его величества, пухлое и немного прыщавое, показалось ей маской, особенно когда он улыбнулся: словно кто-то изнутри дернул маску за веревочки, привязанные к нижним концам губ… В тот же момент мадам Роллан оказалась позади других гостей, белых, напудренных, пахучих, как цветы. Все представлялись королю, утопив его в веренице своих белых затылков…
Версальский дворец огнями королевского бала горел уже за полночь.
Внизу лакеи доедали сладкое: пеш мельба, то есть персики в мороженом. А самый старый лакей с птичьим носом, с красными щеками, со щетиной плохо выбритой бороды – он был лучший гастроном – закатывал от удовольствия глаза, как объевшийся петух, и слегка дремал.
С лестницы, подбирая шлейф, спускалась мадам Роллан. Сзади чей-то острый ноготь уколол ее в руку. Мадам Роллан оглянулась и увидела в стене притворенную потайную дверь, откуда торчала крючком рука без перчатки, белая, пудрой обсыпанная. Рука мягко, но уверенно схватила мадам повыше локтя и уже больше не отпускала. Как рыба на удочке, Роллан была втянута в потайную дверь. Мадам очутилась в тесной каморке, обитой голубым плюшем, как бонбоньерка. В потолке лампа с абажуром, как камень бирюзы. Дверка голубой комнатки захлопнулась за мадам, испустив бархатный вздох. За дверью едва слышались голоса нисходящих по лестнице гостей…
Перед Роллан стоял мужчина в голубой маске, из-под которой виден был лишь толстый подбородок с ямкой посредине. Казалось, что именно этот подбородок, эта улыбчивая ямка на подбородке и смотрели на мадам. Голубая маска взяла мадам за тонкие плечи и усадила на диван.
Если бы маска была черная, и комната была бы не плюшевая, и смотрели бы на Роллан глаза, а не озорная ямка в подбородке, то все было бы так обыкновенно, что мадам, вероятно, взвизгнула бы и убежала.
А теперь подбородок и губы приблизились к губам мадам…
21 января 1793 года в 10 часов утра на Пляс Луи XVI – так называлась тогда эта площадь, где теперь обелиск, – из Темпля привезли полного бледнолицего человека, не бритого несколько дней. Пивовар Сантерр на просьбу этого человека побриться перед выходом заметил: «Бритва вас ждет на площади». И о парике, белом, королевском парике, который хотел надеть человек, Сантерр тоже странно спросил: «Зачем голову отягощать?» Так с простыми темными волосами, прямыми, как солома, расчесанными на косой ряд, в сопровождении Сантерра и священника Энджеворта прибыл этот человек на площадь, названную его именем.
У гильотины палач Сансон и его помощник стали уговаривать прибывшего добровольно дать связать себе руки. Человек не счел для себя возможным даже разговаривать с Сансоном – человек любил Антуанетту и помнил ее заветы: презирать низкое сословие, – поэтому он обратился к Энджеворту. Священник тоже посоветовал дать связать себе руки. И человек согласился. В 10 часов 15 минут человек сделал несколько шагов по ступенькам к эшафоту. Потом приостановился и сказал тому же Энджеворту: «Пусть моя кровь спаяет счастье Франции».
Энджеворт что-то стал отвечать ему, но тут бешено забили барабаны. Человек взошел на эшафот и круглыми светло-голубыми глазами обвел толпу.
Все видели, как он шевелил губами, говоря какие-то слова, которых из-за барабанного боя никто не слышал. Сантерр сзади ласково подтолкнул говорившего в спину и на ухо просил его наклонить голову, точь-в-точь как это делают парикмахеры, когда стригут волосы или делают прическу. Тот послушался. Толпа увидала пробор толстой головы, когда она просунулась в пасть однозубой гильотины. Через секунду вместо пробора головы толпа увидала уже серое лезвие машины, что закрыло обезглавленный труп.
Сантерр провозгласил народу: имя казненного Людовик, фамилия Капет, профессия – король. В толпе пронзительно вскрикнула и упала без чувств мадам Роллан.
Ночью, когда с площади все ушли и остатки последнего короля были снесены туда, где находят приют себе все живые существа – в землю, молодой парень в ситцевых синих штанах, в красном колпаке, с ружьем за спиною взгромоздился на лестницу у стены дворца и приклеил на ней бумажную надпись:
«Площадь революции».
А старую надпись «Площадь Людовика XVI» никак не мог отскоблить от стены: она была выбита в камне.
* * *
В ту же ночь мадам Роллан родила преждевременно мальчика. У него был совсем отцовский подбородок: с ямкой и немного вздернутый, как у озорных и обидчивых, но не злых детей. Семнадцатилетним юношей он вступил волонтером в армию Наполеона. По месту своего рождения он приобрел фамилию де Сан-Клу. С Наполеоном де Сан-Клу ходил и в далекую Россию.
Ветер очень скоро унес надпись фригийца с площади, где была гильотина. И из камней дворца смотрела все время старая надпись: «Площадь Людовика XVI».
Было неудобно от этой надписи, и вот над ней прибили эмалированную дощечку с умиротворяющей мыслью: «Площадь Согласия»…
Так, перебирая в представлении свою родословную и прошлое своей страны, Готард и не заметил, как подъехал к Версальскому дворцу. Выйдя из машины, Готард на минуту приостановился у каменных изваяний вельмож, что полукругом стояли при входе во двор. Пройдя правый проезд дворца, Готард очутился на широком просторе парка. Вдали как ртуть блестел спокойный пруд. За ним синеватый туман, за туманом даль. В парке Готард остановился, чтобы прислушаться к своему дыханию. Нет: это не сердце, а это земля дрожит. Чьи-то шаги, кто-то бежит. Не королевское ли привидение? Не каменные ли вельможи вдруг ожили и начали бег на месте? Нет, это его собственное сердце! Ан нет: все-таки ясно, что кто-то бежит по аллее. Вот ближе… ближе. На фоне сине-черного неба Готард увидел силуэт девушки. Она бежала. Легкое серое пальто ее расстегнулось.
Девушка не обратила внимания на Готарда, миновала его, но потом вдруг обернулась:
– Спасите меня!
Готард разглядел, что она бледна, что у нее большие темные глаза, что в них беспокойный блеск. Готард не успел еще ответить, как девушка схватила его за правую руку и, обдавая его подбородок и шею жарким, прерывистым дыханием, повлекла к выходу.
– Спасите: я опять его увидела.
– Кого?
– Черного человека! Идемте же, идемте же скорее: он может увидеть нас!
Когда они вышли из парка, она сказала:
– Благодарю вас! До свиданья. Простите: теперь я вне опасности. Черный человек не только зверь, но и трус: он дальше не посмеет.
– Что же было с вами?..
– Вы чужой: не поймете. Вон там, где жили короли, теперь бродят негры из Африки. До свиданья.
– Жаль…
По лицу девушки из-под вуали испуга и беспокойства, тающего как дым, скользнула бледная, неверная, трепетная улыбка, как последняя капля росы на позднем рассвете.
Готард смотрел ей прямо в глаза. Свет фонаря освещал ее. Готард вдруг воскликнул:
– Да ведь не я, а вы, вы моя спасительница: помните, тогда вы меня спасли…
Девушка удивленно расширила глаза.
– Разве вы не помните, – торопливо говорил Готард. – Тогда на набережной Сены, у парламента во время демонстрации рабочих, когда толпа готова была меня растерзать? Тогда вы, как ангел с крылом вместо щита, встали между мной и…
Девушка вдруг рассмеялась. Готарду это показалось резким и неприятным.
– Так вот оно что, – весело заговорила девушка, – неужели я так похожа на ту?! Это была не я, а моя сестра Соланж: мы с ней близнецы. Да, да, помню, она рассказывала мне тогда про одного неразумного министра… Так это вы? Вот что! Не правда ли, она странная девушка?
– Чем же?
– Она убеждена, что явилась в этот мир непременно для спасения кого-то или для совершения великого дела. Она всюду ищет великое. Посещает революционные собрания… Она странная.
– Вовсе нет!
– Вы готовы уже и возражать мне. Вам она понравилась? Напрасно: ее все равно теперь здесь нет. Она вне пределов досягаемости…
Девушка вдруг оборвала свою речь: ей показалось странным то, что она ему говорит так. Готарду тоже отчего-то сделалось неловко… Он осторожно спросил ее, не зайдет ли она с ним в кафе, чтоб отдохнуть от темноты и страхов в королевском парке.
При свете за столом кафе Готард рассмотрел ее глаза. В них был особенный, мутный свет. Такие глаза бывают у тех, у кого жизнь, как хорошая и грубая прачка, всю душу вымыла, выстирала и жестоко отжала. Такие люди много передумали, перемучились не сказанными никому муками, видели много грубого и самое грубое, что есть – смерть, прияли это все, как непреложное, и пошли дальше, прикованные к жизни мелкими заботами, словно пьяница к кабаку. Вот почему глаза ее стали полинявшими и оттого как будто даже бесстыдными. Посреди головы девушки шел пробор гладко расчесанных черных волос, которые, завернутые по бокам ровными кругами, закрыли ей уши. Прическа немного детская. И Готарду даже захотелось поцеловать ее по-отечески в покорное темя.
– Не думайте, что я девушка для радости, – во французском языке «девушка для радости» и проститутка – одно и то же.
Готард до физической боли у самого сердца ощутил жалость к ней и опять взглянул на ее совсем детскую прическу. Вместе с тем он начинал понимать, что в ней во всей много такого детского, что легко выливается в резкие формы.
– Скажите, – спросил он, – почему все-таки давеча вы назвали меня своим спасителем?
Глаза девушки неподвижно остановились на одном месте. Так трепещущие бархатные крылья бабочки вдруг застывают, как только на головку ее упадет капля смертоносного эфира. Помолчав, девушка начала:
– Африканец, человек полудикий. Сгоревший под солнцем. Кто он – не знаю. Но у него в одной руке всегда много денег, а в другой – жестокая суковатая палка… На бульваре дез Итальен… На… бульваре около кафе «Англетер» он встретил меня, то есть поймал, вернее. Солнце уже скрылось за церковью Святого сердца, что на Монмартрском холме, как на Голгофе. Темнело. И в руках его была суковатая трость. Он, впрочем, ее прятал от меня за спину. Палка торчала, как хвост. Я подумала: что за шимпанзе, напялившая на себя европейское платье, но не уничтожившая ничем своего скотского запаха! И руки его были длинные и сильные. Я рассмеялась, а он схватил меня и втиснул в закрытое авто. Мне в уши вместе с моторным шумом полилась бессвязная ломаная французская речь под аккомпанемент лязганья зубов. В углу губ его виднелась пена. Пять черных африканских пальцев подхватили мое лицо снизу, с подбородка, и сжали так, что рот я не могла закрыть, не могла двинуть нижней челюстью: она была в клещах его рук… Довольно или продолжать?
– Довольно! – вылетело это слово, как пробка из бутылки шампанского.
– Что ж вы так кричите? – удивилась девушка.
– Простите, мне показалось это банальным.
– Ах, вот как. Ведь вы, кажется, министр. Поберегите французских девушек… Ведь таких шимпанзе много в нашем городе.
– А что он с вами сделал?
– Ничего. Он говорил мне, что повезет в высокий дом, что там на балконе под самым чистым небом он научит африканской любви. Что это самое прекрасное, чего в Европе не знают… Но, на счастье мое, мы не доехали до этого сказочного дома, автомобиль его поломался. Когда мы остановились, африканец вскрикнул: «А, черт, Европа лопнула». Пальцы его разжались на моем лице. Я вынырнула и побежала. Он догонять не посмел… А вот сегодня, гуляя здесь в парке, я опять встретилась с ним. И если бы не вы, я не знаю, что было бы.
Готард испытал радость, облегчение, счастье.
– Господин министр, как много в нашей стране черных людей!
– Вы любите Францию?
– Люблю, как светлую и свою, свою теплую комнату.
– Вот, вот, что правда, то правда, – воодушевился Готард. – Франция одна большая квартира: в ней можно постоянно ходить в халате и туфлях. Когда мы наряжаемся во фраки, жакеты, смокинги, мне кажется это игрой детей во «всамделишную жизнь». Мне многое кажется игрой: можно играть в войну, можно играть в мир, можно играть… впрочем, всяко можно играть. Но лишь одна святая и чистая по-детски любовь к уютной Франции остается делом серьезным и постоянным. Сказать вам по правде, многие считают меня изменником социализму. И пусть. А я-то ведь знаю, что себе, себе самому я никогда не изменял. Я люблю только свою страну, ее борьбу, ее победы, ее социализм…
Готард долго и много восхищенно говорил. Словно перед ним сидела не девушка, спасшаяся от черного человека, а вся Франция, спасшаяся от кровавой беды.
* * *
Часто к нему приезжала эта девушка. Ее звали Эвелиной. Она всегда была заряжена огромной страстью. Готард с ее губ выпивал эту страсть, как пчела нектар. Кто знал Эвелину в такие ночи – а это был только Готард, – тот, видя ее днем с детской прической на голове, с улыбкой ребенка, – не поверил бы, что это одна и та же женщина.
* * *
Победившая Франция. Цифры, указывающие количество денег, готовых к услугам Готарда. Эвелина, то есть источник несказанных, чудесных наслаждений, – вся жизнь потекла, такая полная, красочная, что ликование в сердце билось до краев.
– Откуда это следует, – сказал он однажды Эвелине, – что если люди до меня умирали, то непременно и я должен последовать их примеру?!
– Разве ты боишься смерти? – спросила его Эвелина.
– Я просто… не знаком с ней. А ты?
– Я… она, кажется, однажды протягивала мне руку для знакомства. И посредником готов был стать черный человек с суковатой палкой в лиловых руках, с лошадиной пеной около рта и с запахом рома и пота.
Готард зажал ей рот поцелуем.
Готард ничего не хотел слышать, кроме прекрасного. Он ничего не хотел ощущать, кроме нее.
Все нервы-струны играли в нем божественную симфонию. Нервы-струны так тонко звучали, так красиво, что миг, определенный ему для жизни, Готард принял за вечность. Он сказал себе: нет больше смерти! Нет ее!
Для Готарда больше не существовало завтра. Все было одно сплошное сегодня.
Разве, в самом деле, кто-нибудь ищет выхода от счастья? Разве для счастья всякое завтра не риск?
* * *
14 июля был обычный парад на Пляс д’Этуаль.
Эвелина Болье поднялась на вершину Триумфальной арки. Оттуда лучше можно было видеть, как циркулирует кровь в сердце Франции. Кровь – народ. Париж – сердце. Франция – женщина. Она разметалась небрежно по земле. Одной стороной она прильнула к вымени своей старой матери Европы, к Альпам, а другой упала в Атлантический океан, как на руки отца, и купает в его седых волнах свою высокую грудь: Бретань.
Готард не любил праздника 14 июля. Не потому, что считал себя противником давно прошедшей революции, а потому, что ему казалось не по себе праздновать тот день, когда было пролито много крови вовсе не во имя того, чем стала теперь Франция. Революция, думал Готард, это геройство. Геройство чуждо цели. Оно – категория эстетическая. Люди практические, как муравьи, находят в революции политический или экономический смысл. Но на то они и муравьи. А Готард – нет. Для него революция – поэма, черченная кровью по мостовым. Кантата, спетая воем пушек. Картина, плакат, карикатура, нарисованная любовью, пафосом и ненавистью. Игра жонглера ножом гильотины. Трагедия, в которой были только артисты и совсем не было публики.
Вот отчего не только праздник, но и толстые фолианты книг, пухлые тетради, громкие речи, которые стремились вперебой приписать революции какой-то толк, смысл, мораль, – были ему ненавистны. Как эстет, Готард был на стороне прошедшей революции так же, как можно быть на стороне комедий Мольера.
Ex officio Готард присутствовал на параде. Он стоял внизу, в рядах правительства. Перед ним проходили церемониальным маршем войска.
Указывая на массы народа, среди которого кое-где слышались свистки по адресу правительства, министр с оловянными глазами обратился к Готарду:
– Смотрите, какая у нас демократия, а вы, социалисты, все нападаете на нас.
– Видите ли, – ответил Готард, – нападать на правительство это просто хороший тон, если хотите, избирательный. Это совсем не худо для авторитета самого правительства.
– Ага. Но публично этого вы не признали бы…
– О… разумеется, это только между нами.
* * *
Опираясь о барьер на вершине Триумфальной арки, Эвелина все ниже и ниже наклонялась, чтоб лучше видеть лавину народа и войск, протекавшую внизу по земле… За спиной Эвелины стоял человек с лицом обезьяны, густо поросший кудрявой шерстью, с желтыми белками глаз, пронизанными тоненькими кровяными жилками. Руки его были слишком длинные, черные и волосатые, а ладони рук – лиловые и морщинистые. В одной руке он держал пару лайковых и таких же лиловых, как его ладони, перчаток, а в другой – суковатую трость. Палка не гармонировала с его небольшим ростом и сгорбленной фигурой. Зато она придавала ему вид настоящего первобытного человека.
На левом ухе своем Эвелина почувствовала жаркое дыхание, смешанное с запахом чего-то нехорошего, как в цирковых конюшнях или бараньих загонах: запах скотского пота… Если бы она оглянулась, то увидела бы, как на нее смотрели готовые лопнуть от налившейся крови глаза мулата. Мулат тихо вращал палку в своей руке.
– Мне кажется, вы имеете достаточно места! – сердито сказала она, не оглядываясь на него.
– Мне тоже это кажется, – возразил тот, странно лязгая зубами. Эвелина ощутила дыхание на кончике левого уха и опять неприятный запах. Она переменила бы свое место, но публика стояла плечо в плечо. Все же Эвелина попробовала двинуться, но почувствовала, что ее обе ноги снизу, у ступней, оказались объяты и сжаты чьими-то сильными, косолапыми ступнями, цепкими, как руки…
Эвелина, блистая гневом, оглянулась на обезьянье лицо. Мулат, легонько щелкая зубами, смотрел ей в глаза… И вертел в лиловых руках суковатую палку. Эвелина узнала черного человека.
Существо обезьяньего облика еще раз скрипнуло зубами. Сначала бросило в воздух, вниз, на головы текущего народа и солдат лихим размахом наотмашь суковатую палку, а потом…
* * *
Вечерние газеты сообщали:
«Во время парада с Триумфальной арки с целью самоубийства бросилась вниз мадемуазель Болье. Причины самоубийства неизвестны. Единственным ближайшим свидетелем трагического приключения был житель Туниса господин Гили, который едва не упал сам в попытке спасти несчастную».
* * *
В тот же вечер перед начальником тайной полиции стояли две дамы и молодой человек – все с бесцветными честными лицами и тем наивным выражением в глазах, какое бывает у неподкупных свидетелей, искренно думающих, что яснее всех человеческие поступки видны Фемиде, потому что у нее завязаны глаза. Такие свидетели всегда ждут торжества правды над кривдою. Две дамы и молодой человек со степенным достоинством людей, живущих на свои сбережения – результат их самоограничения и воздержания, – утверждали, что собственными глазами видели, как полунегр схватил мадемуазель немного пониже талии и быстрым движением пустил ее через барьер, словно футбольный мяч.
Начальник тайной полиции ничуть не был похож на Фемиду: глаза его не были завязаны. Он, спокойно приняв показания, вежливо и убедительно ответил:
– Это так возмутительно!.. Так жестоко! Мы примем ваши показания во внимание, расследуем это дело и достойно накажем виновных!
А когда свидетели спрашивали, будет ли опровергнуто сообщение вечерних газет, обер-сыщик ответил:
– Нет. Наоборот: завтра в утренних эта версия будет подтверждена. Так необходимо в целях хода самого следствия.
Свидетели мирно согласились с этой мыслью и, унося в душе своей непоколебимую веру во всемогущую Фемиду, радостно ушли, чтобы своим родным и знакомым рассказать о подвигах на поприще борьбы за справедливость.
* * *
Газетного сообщения Готард не читал. Все дни до похорон он провел не дома, а в гостинице «Кампбель» – недалеко от Пляс д’Этуаль. Пребывание свое там он держал в тайне.
Потом, когда он возвратился в свою квартиру, спросил у горничной:
– Мадемуазель Болье не приходила?
Горничная несколько притворно смахнула кончиком кружевного фартука слезу:
– Ах, господин, зачем шутки: разве вы не знаете, где она?
– Знаю, знаю: она в Тунисе.
– Она уме…
– Молчи! – Готард зажал горничной рот рукой. – Молчи. Раз хозяин тебе говорит, что она в Тунисе, значит, в Тунисе… А если хотите в этом убедиться, покорнейше прошу зайти ко мне через полчасика.
Ошарашенная горничная убежала в кухню и там рассказывала кухарке об опасном положении ума своего хозяина.
Через полчаса горничная услышала звонок из кабинета.
Господин вручил ей заказное письмо с адресом:
Мадемуазель Эвелине Болье.
2, улица Гредень.
г. Тунис (Африка Северная).
И опять, как прежде, уносился Готард по вечерам в Версаль.
И, как прежде, всегда всякий такой вечер носились чайки с розоватыми крыльями…
Вот застава, через которую вошел в Париж генерал Галифе, чтобы пролить кровь коммунаров… Вот крутая гора Сан-Клу… лесистое плоскогорье…
Все то же. Только нежная осень сделала Версальский парк чуть-чуть бледным и заброшенным.
Но еще сочная зеленая туя и листья других кустов издавали прелый крепкий запах. Земля дышала сыростью. Этот дух земной щекотал ноздри, трогал нервы. Вызывал жажду куда-то идти, что-то делать, совершать такое яркое, свободное, большое или вылиться музыкой в неподвижно-хрустальном воздухе… В версальском пруде плавали лебеди, и ни один из них, как в сказке, не превращался в девушку. А для этого парка, для этой осени так нужно было бы красивое чудо!..
Влево, где деревья жались друг к другу, как путники от вечернего холода, или оттого, что онемели и задумались, или оттого, что захотели вместе творить вечернюю молитву, Готарду показалось что-то тонкое и белое, как тень. И тотчас же исчезло.
– Вы торопитесь? – бросил Готард в темноту, сырую и мягкую, как губка, и простер туда руки, раздвигая кусты.
Ему никто не ответил, потому что там никого не было. Готард сам себе ответил:
– Да!
– Можно и мне торопиться с вами: один я не умею, – сказал Готард. И опять сам себе ответил:
– Можно!
Нервно торопясь, он нетерпеливо раздвигал ветви деревьев и шел. Шел в чащу парка. Шел до тех пор, пока не вышел с противоположной стороны парка.
Какой волшебный парк Версаль!
* * *
На пути в Париж, качаясь в авто и ударяясь то и дело в мягкую спинку сиденья, Готард, как прежде, думал:
– Есть разные способы смерти… Впрочем, нет: смерть одна!
* * *
От упрямого сознания того, что Эвелина все-таки жива, что он, следовательно, не один, Готард получил возможность не только продолжать свою работу, но продолжать ее с удвоенной энергией. Он первый собрал вокруг себя группу тех министериабельных людей, которые стали осторожно, сначала в узкой прессе, а потом в разговорах подчеркивать опасность Англии и в особенности опасность, вытекающую из нефтяного соглашения. Многие эти люди, опасаясь Англии, потирали руки, говоря об Америке. Но Готард не питал больших надежд на установление прочно-хороших отношений и со страной, что лежит за океаном. Нет, Готард все чаще и все смелее проводил ту мысль, что Франции следует сделать все возможное, чтобы начать свою самостоятельную политику. Он утверждал, что пора обратить более серьезное и энергичное внимание на то огромное пространство, на ту северную, заселенную Сахару, которая раньше была известна под варяжским именем «Россия», а теперь, благодаря восстаниям, кровавой борьбе партий за власть, войне со своими прежними союзниками и кредиторами, – эта страна стала обозначаться какими-то инициалами.
Противником «восточной ориентации» Готарда был все тот же министериабельный человек с оловянными тяжелыми глазами, который теперь занимался русскими делами, направляя острие своей деятельности против правительства «Кремля».
– Стоит ли ориентироваться на «обреченных»? – возражал он Готарду.
– Для меня ясно одно, – утверждал Готард, – что в России, какими бы инициалами она теперь ни обозначалась, можно делать только и только российскую политику… Эта политика определяется крестьянином. Правительство Кремля тем сильнее, чем последовательнее оно будет опираться на свою новую буржуазию.
– Да, – возражал оппонент, – но, опираясь на нее, пока что оно превосходно и у нас и в других европейских странах ведет коммунистическую пропаганду, и нельзя сказать, чтобы без успеха.
– Ну, знаете ли, мало ли с кем и как мы боремся! Разверните-ка нашу историю. А меня вовсе не интересует, какое в России правительство. Меня не интересуют его принципы и намерения. Меня интересует то, что это государство занимает данное географическое положение, в силу которого эта страна наш желательный союзник. Разве мы, французы, мы, республиканцы и демократы, были хоть сколько-нибудь идеологами застеночного самодержавного царского правительства? Однако разве кто-нибудь даже из нас, из среды социалистов, возражал против союза с царским правительством? Мы объединились с деспотом. Отчего же нельзя объединиться на известной платформе с коммунистическим правительством? Впрочем, крикуны и тогда кричали: «Разве можно демократической республике быть союзницей самодержавного правительства?» Но мы их считали крикунами. А вас, которые не мыслят себе возможности говорить и сговориться с коммунистами, как вас прикажете называть?
– Политиками.
– Вчерашнего дня, – уязвил Готард.
Французы – любители споров, колких слов и остроумия. И поэтому очень чувствительны к той грани, когда резкость начинает переходить в грубость, острота в злословие, колкость в удар и спор в ссору. Готард почувствовал, что вот он на этой самой границе. Оппонент его, серые глаза которого от неприязни к Готарду помутнели, почувствовал то же самое. Они поспешили кончить свой спор. Кстати же и почва, которую они должны были прощупать взаимно для предстоящего большого обсуждения русского вопроса, была прозондирована вполне основательно.
Напряженная политическая работа, как занимательная партия игры в шахматы, отрезвляла настроение Готарда. Он стал реже писать письма в Тунис. Тем более что никакого ответа оттуда не получал. Теперь он начал в изобилии развешивать по стенам портреты Эвелины. Эти портреты, вытеснившие многие его карикатуры, шептали Готарду о том, что где-то все-таки живет она. Глядя на портреты или думая о ней, Готард убеждал себя в том, что все-таки она придет, непременно придет к нему. Он ее увидит. Он будет дышать ее атмосферой. Он услышит ее голос. Он просто с ней сейчас в разлуке. Почему же? О, здесь, вероятно, есть какая-то ошибка. Разлука с Эвелиной – результат ошибки в чем-то. Если это ошибка, то ее надо исправить. Всякую ошибку следует исправлять. Надо попросту начать поиски пропавшей, но где-то живущей жены. Надо разрешить это, как математическую задачу.








