Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
Из аппаратной, где кипели Юзы и Морзе, Ленин прошел в свой маленький кабинет. Сел в кресло и мелким бисером на квадратике бумаги написал:
«Тов. Дзержинский, я согласен. Договоритесь окончательно с Яковом Михайловичем. Необходимо: 1) проделать всю операцию в кратчайший срок, 2) о деталях условиться с военными властями, 3) провести это завтра на Политбюро.
С коммунистическим приветом Ленин».
Нажал кнопку. Вошел секретарь – молодой рабочий с простым и строгим лицом. Ленин сам запечатал записочку и передал ее секретарю. Потом через другую дверь вышел к телефонной будке. Говорил с Арзамасом. Слышалось только: «А что? Алло! Центр города еще в наших руках? Что в наших? Слышу, слышу. Центр еще держится? Рабочие вооружены? Алло! С какой стороны? Ланшева? Хорошо. Звоните еще часа через два. До свидания».
И опять через свой кабинет прошел в аппаратную, где хрипели Юзы и Морзе…
А в Ланшеве уже вешали «за большевизм», расстреливали, топили, пороли, отрубали уши…
А в Казани в номерах бывших Щетинкина по коридорам подходили друг к другу – советовались, как быть со штабом и золотом. Одни терялись. Другие ободряли.
А с Порохового, Алафузовского и Крестовникова заводов двигались темно-синие колонны рабочих к Казанской крепости.
И в Нижнем Новгороде собирали огромные «Ильи Муромцы» для полетов над Казанью и Самарой.
А у Московского Совета на площади стоял полк рабочих и красноармейцев, готовых к отправке на фронт и ждущих Ленина.
Звонили ему по телефону, он обещал, а все не ехал. Андронников, который отправлялся на фронт во главе этого отряда, взял автомобиль во дворе Московского Совета и переулками, чтоб не расстроить ряды полка, выехал в Кремль.
При самом въезде в Кутафью башню он чуть не столкнулся с автомобилем, в котором на правой стороне, привалясь немного к боку в угол, сидел Ленин в помятой черной шляпе. Увидев Андронникова, Ленин поспешно перекинулся на другую сторону автомобиля и крикнул:
– Вы за мной? Я еду, еду.
Автомобили разминовались, но Ленин задержал свой, и Андронников, догнав его, пересел к Ленину.
Андронников видел перед собой песчаного цвета лицо, морщины, расходящиеся от носа, словно высеченные по камню, зрачки, черные и огненные.
Лицо такое простое. Если бы не глаза, то даже скучное. А в глазах есть противоречие: они и добрые и строгие, но под добротою и под строгостью где-то глубоко таится смех. Такой веселый, солнечный, как у Пана. Но это самое: и доброта, и строгость, и смех, и ум – сливалось вместе во что-то особенное и вместе с тем простое, человеческое. Этим особенным и простым, человеческим Ленин словно обнимал Андронникова.
Вот именно от этой необыкновенной обыкновенности Ленина Андронников всегда становился в тупик, когда его спрашивали: «А каков Ленин сам по себе?»
Помятую шляпу свою Ленин прихлопнул на самые уши, чтоб не сдуло, и опять погрузился в правый угол автомобиля.
– Как, по-вашему, возьмут Казань или нет? – спросил он Андронникова.
– Едва ли. Удержим, – ответил Андронников.
– А как настроение?
– Да у нас хорошее настроение. Ребята понимают опасность.
Ленин сразу насторожился: прищурил немного левый глаз и приподнял правую бровь. Немного вбок, подставляя правое ухо, наклонился к Андронникову: если Ленин слушал, то всегда весь, без остатка.
– Понимают, – говорил Андронников, – особенно рабочие. Впрочем, теперь и красноармейцы.
– А как относятся к созданию большой армии, настоящей?
– Хорошо. Ведь без этого не обойтись.
Ленин из автомобиля, по привычке своей, словно вырвался: вбежал по лестнице и промелькнул в комнату президиума. Андронников не поспевал за ним.
Потом они оба вышли на балкон. Андронников был торжествен. Голубые глаза его блестели, все черты лица, слегка потемневшего от бессонных ночей и голодовки, стали более определенными и напряженными. Новая кожаная куртка «на рыбьем меху» – военная обнова – облегала его непривычно, неуклюже, но так блестела! Так хорошо, по-новому, охватывала плечи, руки, грудь! И в душе Андронникова было большое обновление. Все вещи и люди пред ним были уже другими: свежими и новым».
Рядом с ним стоял Ильич и, перегибаясь через перила балкона, поворачиваясь немного вправо и влево, произносил речь. Говорил, исторгая слова из самой глубины своей сущности, отчего и звук голоса был сочным, налитым той особенной жизненной силой, которая полной чашей льет в сердце уверенность. Все слова у Ленина обыкновенные. А попадет это слово в сердце, раскусишь его, в нем ядрышко. И от этого горячего Ленина, от его изборожденного песчаного лица, от простых глаз, не то огненных, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андронникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному – будто это старший брат его.
Среди речи Ленина Андронникову ударило вдруг в уши: «Дьявольски трудное дело управлять страной»… «Неужели мы с ним и еще такие же управляем страной?» – подумал Андронников. И вот такой, коричневый пиджачок на Ленине, помятая шляпа. А – власть!.. Все этакое родное, свое – и власть. Вспомнил Андронников, что металл так плавится: сначала горячий, мягкий, послушный ударам, согласный руке. А выплавится – станет холодный, режущий, всегда мощный, непобедимый. Вот и власть так родилась, из огня и из горяча. Потом охлаждается, чтоб быть непобедимой.
Ленин давно уже кончил. Говорил кто-то из полка, а в голове Андронникова все вертелось: «Непобедимы, мы, мы, мы – непобедимы».
Тем временем на площади уже скомандовали строиться и уходить. Андронников, немного растроганный, взволнованный, сел в свой автомобиль.
– Товарищ, – спросил его шофер, – а что, как Владимир Ильич, вообще, так вообще, человек какой?
– Как и все: обыкновенный.
– Нет.
– Почему же «нет»?
– Да потому что нет!
Вечером у приятелей Городского района были проводы Андронникова.
За грязным медным самоваром, пыхтящим посредине двух сдвинутых ломберных столов, сидело человек восемь. Был тут и Голубин, простой русский рабочий, был сам хозяин квартиры, типограф, сгорбленный, бледный, с клочковатой растительностью в разных местах исхудалого лица, и его жена, бледная женщина с черными глазами, как уголья, всегда веселыми, дразнящими. Тут же сидел Резников. На кушетке развалились двое: один неопределенного возраста, еврейского типа, немного раскосый, немного грязный и поддергивающий брюки обоими локтями рук; рядом с ним латыш с грустными глазами и с правильно скучным лицом, как большие камни мостовой. Это тот самый, который освобождал генерала Самсониевского. Первый, грязноватый, держал латыша за обе пуговицы пиджака и, казалось, для вящего доказательства собирался нырнуть головой ему за пазуху. Немного боком к ним сидела стриженая девица в синем платье и синем пенсне, Несмелинская. В отдалении, хихикая неизвестно отчего, жались друг к другу две блондинки, почти девочки, работницы; у обеих подвязанные веревками мягкие туфельки, выкроенные из старой юбки.
Посреди комнаты прохаживался Бабаев в черной рубашке, одна рука за поясом, другая в глубине косматого затылка. Поодаль от стола, ближе к окну, молча и сосредоточенно возился Бертеньев; он старался извлечь из угла, заваленного старыми книгами, сапогами, двумя винтовками и еще какими-то ремнями, – похороненное там пианино.
Когда Андронников вошел, Бабаев говорил: «Все это так, но зачем же опять протекция, волокита… А-а!.. Михаил Иванович! Наше вам! Вместе, видно, поедем?» – обратился Бабаев, увидя Андронникова.
– Нет, брат, – опять начал Бабаев, обращаясь к хозяину квартиры, типографу, – суть в том, что мужичок не дурак и понял, кто против него, и понял большевиков.
– И видать, что здорово понял, – возражал бледный типограф, – коли на Сухаревку с мешками едет, да еще к а к о й? – самый беднейший.
– Не в том суть! Это – по нужде, а не по душе. По душе он с нами, а по нужде мы сами не с ним и неумело подошли к нему.
– Все «неумело». В семнадцатом году слезные прокламации ему писали, подвозите, мол, к станциям хлеб, умираем, а он к нам спиной. «Неумело», скажешь?.. Потом стали собирать – прячет, опять, должно быть, «неумело». Что ни делай ему, все «неумело» будет. – Бледноликий типограф махнул рукой, не желая дальше спорить – «себя расстраивать». С малых лет он в городе, в типографии. И отец его тоже не выходил из московских подвалов. Поэтому типограф недолюбливал крестьян. Бабаев же, бобыль и бродяга, в жизни своей сталкивался беспрерывно с мужичком, находил в нем отзвук и братское отношение, поэтому загорелся весь:
– Неосмысленности, ты говоришь. Как буржуй рассуждаешь или помещик. Ну, разве это коммунизм в таком рассуждении? Мы с тобой без крестьян – ничто… Понял?!
А от дивана, где сидели двое, слышен был запальчивый голос, в котором было много задорных ноток:
– Совнарком, конечно, не что иное, как пролетарский совет министров.
– Тогда ЦИК – парламент, – отвечал латыш.
– И парламент и не парламент, надо мыслить диалектически. Мы марксисты.
Между тем Бертеньев, Андронников да еще присоединившийся к ним Резников выволокли пианино из-под всякого хлама, обтерли пыль, от которой чихнули поочередно две жавшиеся друг к другу девушки.
– Я верю только в Ильича! После Брестского мира я приобрела к нему необычайную веру, – проговорила девушка в синем пенсне, Несмелинская, сидевшая на ручке дивана.
– Ильич?! Никто не говорит про это, – отозвался Андронников.
– Да уж и защитника крестьян нельзя отыскать большего, как он, – вставил Бабаев.
– Вот именно, – согласилась Несмелинская.
– Да только он их защищает особенно, с р а б о ч е й стороны он к ним подходит, – заметил Андронников, который пыхтел на четвереньках, поправляя педаль пианино.
– И совершенно верно… Вот что я могу рассказать вам, ребята, – Бабаев почему-то перетянул пояс потуже, разгладил пятерней лохматую бороду, колупнул еще раз в самом затылке, крякнул. – Ммда!.. Вот написал я раз к Ленину письмо. Не так, мол, надо подходить к крестьянству. И все, значит, по порядку ему изобразил. И то и это, и то и это, и все такое! Неправильно, мол, ты немного, Ильич, и так далее, и так далее. Прошло уже много времени. Перед самой моей поездкой на фронт пошел я к Ленину. Тем наипаче что мне было дано ответственное задание по части полковника Муравьева. Ммда! Пришел я к нему. Говорит он со мной о том, о сем, а о письме не напоминает. Что, думаю, за оказия! А у меня на конверте и расписка его есть. Неужто, думаю, не читал? Нет, наверное, мол, забыл, делов много. Неловко это маленько. Тем наипаче что я там подробно о продовольственном деле писал. Выбрал я минутку среди разговора да и спросил: «А что, Владимир Ильич, получили вы мое письмо?» Он за столом посредине, я немного сбоку. Как он это сразу повернулся ко мне всем корпусом, кулаки в боки упер, а лицом-то ко мне близко-близко перекинулся через кресло, перекосился, знаете, как всегда на один глаз. «Получил», – говорит. И откинулся опять назад, про другое ведет разговоры. А про письмо ни гугу. «Постой», – думаю. Опять я выбрал минутку и осторожно: «А вы… того, мол, читали?» Опять одним глазом прищурился, другим как стрельнет. «Читал», – говорит, а сам опять о другом. Ничего, видно, не поделаешь. Не хочет говорить. Потом стал прощаться… И все: «товарищ Бабаев» да «товарищ Бабаев». Видать, что-то еще хочет. А я ничего. Схватился уже за ручку двери, хочу отворить. Он меня за руку. «Знаете, – говорит, – товарищ Бабаев, если вздумаете, что написать – буду рад. Ваши письма мне передадут прямо. Пишите обязательно». Распрощались по-хорошему. Вот ведь какой он. Значит, понял, что я ему дело писал.
Бертеньев опытной рукой попробовал клавиши на пианино и заиграл. Вся комната осветилась сразу, словно двойным светом.
«Управлять – значит, рука с рукою, мысль одна», – подумал Андронников под звуки волнующей его музыки. «Все выше, все выше», – твердил он сам себе неизвестно о чем.
А звуки лились, словно радовались своему воскресению из хаоса.
«Все смелее, смелее», – твердил про себя Андронников неизвестно почему.
А за окном, не закрытым занавесками, притаилась тихая, черная московская улица. Тихая, черная, как лихая изменщица.
– Трррррр, тррр… – как бешеный ворвался телефонный звонок во все уши.
Андронников сидел близко к телефону.
– Слушаю, – сказал он.
– Где, в Басманном? – спросил он, встрепенувшись, и побледнел. – А-а… в Замоскворечье, у Михельсона?.. Сейчас еду.
Оборвались звуки музыки, звуки слов.
Андронников, нахлобучив фуражку, впопыхах успел только сказать:
– Ленина… стреляли…
БОРЬБА«Как проклятая оглушает, – рассуждал Фаддеич, лежа на Услонской горе вниз лицом, головой к Волге. – И оттуда она плюется, – рассуждал он про пушку. – Должно быть, за дровами спрятана. На Устьи-то дрова шпалерами лежат. В аккурат для артиллерии».
И видит своим одним глазом Фаддеич, как с верху Волги идет маленький буксирный пароход. Медные перильца его палубы блестят на утреннем солнце, как венки икон. И на буксире за собой тащит он баржу, которая купается в волнах Волги, как сыр в масле.
«Это баржа, «Сережа», – подумал Фаддеич, – должно быть, ахнет сейчас».
Баржа «Сережа» действительно окуталась дымом.
Фаддеич подумал: «Как это гора-то не разломится».
И тишина с безоблачного неба спустилась на Волгу. Золотое торжественное солнце блистало в небе, как бриллиант в синей оправе.
А Фаддеич все лежал, давя тощим брюхом сочную траву, и устремлял свой глаз вниз на капризную, блестящую синеватой чешуей Волгу.
«А трава-то, трава-то – аромат зеленый. И откуда это земля произрастает все?» – проносилось в голове Фаддеича, пока солнце ласкало его лысину мягким, едва ощутимым теплом. Фаддеич помаргивал своим одним глазом, похожим на непотухший огонек в поле. Два берега. Здесь – красные, там – белые. А Волга их разделяет, и Фаддеич один между Волгой и солнцем высоким в синей порфире. Волга бурлацкая, кулацкая, сизая, пьяная. Солнце – ясное, тихое. Фаддеич одинокий, одноглазый, непонимающий и растерянный. «С народом надо быть, – думал он. – А где народ? И там и тут народ. Надвое он сейчас, непонятный, смутный народ. Только небо ясное, как порфира синяя. И земля – аромат зеленый».
Встать хотел Фаддеич – и не мог. Только мял сочную траву тощим животом своим. Глянул было на солнце одним глазом своим, да опять лбом к земле приложился. Лысину и шею его целовало теплыми губами золотое солнце. «До чего аромат. Вот кабы все так: лоб, брюхо да земля, а более бы ничего. Не надо бы город с башней Сумбеки и село Услон с церковью, как навозной кучей, покрытой зеленым колпаком. Небо – бесконечно синий бог, и все. Просто, а понять людям трудно. Потому – как истуканы. Им поклонялись, от них и научились истуканству».
Фаддеич повернулся на спину. Идти ему было некуда, не к чему, да и опасно, потому что всякий встречный спросит: «Ты чей?» От Услон-горы или от Казань-города? Белый или красный?»
Солнышко идет по небу, как дозорный с золотым щитом по синему ковру. В ушах только от полноты воздуха «ж-ж-ж»: да кое-где кузнечик побалует травинкой, и аромат зеленый – кругом, кругом.
Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, русская река,
Разгуляй-ка ты, родная,
Думы парня-дурака.
Издалека услышал эту песню Фаддеич. И только что услышал, как песня оборвалась. Это из окраинной избы Услонского села вышли двое солдат. Они ночевали в избе. Там пахло чем-то прелым и сырым. Такой запах всегда бывает ближе к осени, когда изба похожа на внутренность гроба.
– Не ори, душегуб!.. – добродушно заметил высокий белый, борода лопатой, солдат Бакин своему приятелю Клопину, маленькому и кряжистому, любившему петь.
И оборвалась песня.
– Ах, со стариком-то не попрощались! Занятный старик. Вернемся в избу! – заметил низенький, кряжистый.
И оба вернулись в избу проститься со стариком крестьянином, приютившим их на ночь.
Когда они снова входили в избу, старик, спустивший с печи тонкие, как жерди, ноги, обертывал их в онучи. И опять чем-то прелым ударило в нос вошедшим.
Две бабы – одна старая, другая молодая – ставили на стол деревянное блюдо, чашки, самовар. Возились и что-то мяли в корчаге за печкой. Когда окна избенки содрогались от снарядов, молодая приговаривала: «Ахти, господи», а старая – «Пресвятая заступница!..» Старик же осенял себя крестом и говорил: «Не бойсь, не бойсь, бабы».
– Проститься, дедушка, пришли к тебе.
– Ну, ну, сынки, спасибо, – и старик, не обув еще лаптей, спрыгнул с печки.
И Бакину и Клопину старик этот очень нравился своими рассуждениями, которые они вели «вечо́р до поздна́». Кроме того, Бакин был не прочь еще раз «зыркнуть» жадными глазами на молодуху-вдовицу, с которой он перед рассветом успел улучить минутку во дворе, под навесом, где блеяли овцы и пахло сеном и тишина ночная, легким теплом отрываясь от земли, прощалась со всем земным – и с Бакиным, и с молодой бабой. А в свежем предутреннем ветерке дышал на них бог Ярило пьянящим дыханием.
Поэтому не смел теперь Бакин долго смотреть на вдовицу, а только изредка метал глазами.
– Добровольно служишь? – спросил старик Бакина.
– По воле, – ответил тот.
– Мы по воле, – прибавил кряжистый.
– Вот оно что!.. И хорошо. У меня тоже сынок добровольно… Да под Пензой чехи да словаки долго жить ему приказали.
– Неча, неча, старина, тужить, – поспешно ответил кряжистый, боясь, чтобы старик, как вчера, не впал в очень длинные чувствительные рассказы.
– И не тужу, оттого что за землю. Ежели поближе подойдут да в нашу деревню придут, я, хотя и старик, да и много нас, стариков-то, прямо чем попало царевых детей бить будем.
Ударил снаряд.
«Ахти, господи!» – шепнула молодая. «Пресвятая заступница!» – прошамкала старуха. «Не бойсь, не бойсь, бабы, поделом ему, басурману, не отымай землю».
– Правильно, отец, – сказал Бакин. – Одначе прощай.
– Почеломкаемся, старина! – и кряжистый обнял старика и троекратно ткнулся с разных сторон ему в бороду.
Бакин же почувствовал большое смущение и как бы стыд и поэтому ткнулся в бороду старика торопливо и повернулся к выходу. Простились и с бабами.
Старик проводил их до дверей.
– А вот ты, – обратился старик к Бакину. – Ты, видать, в Москве будешь апосля войны. Скажи там Ленину: мы, мол, всем народом, то есть услонские мужики-крестьяне, мы его в поминальну книжку записали. Поп-то не знает.
– Э, что нам поминанье твое, – ответил Бакин. – Сам плох – не поможет и бог.
В словах этих у Бакина потонуло все его смущение, потому что ему самому слова эти понравились.
Во дворе оседлали они своих лошадей и поскакали в гору.
Фаддеич слышал, как по заре проскакали на лошадях. Не видно их. Только земля задрожала под затылком Фаддеича. Фаддеич привстал и увидал, как заклубилась легкая пыль, пропадая к кустах.
Загудела артиллерия с той и другой стороны. Над Волгой опять засвистали снаряды.
А на Услонском взгорье стоял лысый, седой Фаддеич, глядя одним глазом в ту сторону, где исчезли всадники, а другим – дырой иссохшей – в самого себя – внутрь. В правой руке его съежилась шапчонка, а в левой, как свеча перед богом, покоилась сосновая палочка.
* * *
В селе, где стоял штаб, Андронников узнал, что дела складывались неважно.
Штаб занимал большой помещичий дом. Во всех комнатах шла лихорадочная работа. А наверху, в антресолях дома, совещались, спорили и перекорялись. Мимо дома проходили толпы красноармейцев, побросавших позиции у берега Волги, под ураганным неприятельским огнем. И тут же, в штабе, как раз где спорили, на антресолях, Андронников заметил молодую женщину, но лица ее видеть не мог, ибо она как будто нарочно отворачивалась от Андронникова. Одета она была по-боевому: солдатская гимнастерка, защитная юбка, желтые сапоги и фуражка с поднятым козырьком, курила махорку по-мужски. Волосы ее были стрижены клочками, видно – наспех. А глаза… не разберешь: уж больно вертит своим лицом. Однако для Андронникова было в ней что-то знакомое, например манера курить – эта вольная размашистость.
Вечером, при свете свечей, эта самая женщина стала угощать всех чаем с булками.
– Молодец Маруся, – сказал про нее кто-то. – И когда это она все успевает сорганизовать.
– Хорошо вам расхваливать меня, когда сами завтра покинете нас… – ответила Маруся.
– Тсс. Тише. Не вслух.
– Пустяки, здесь штаб.
– Стены. И стены с ушами. Это ведь фронт.
И от этого разговора что-то неприятно-опасливое прокралось в душу Андронникова, как вор ночной. Андронников наклонился к уху соседа:
– А что, разве она здесь остается?
– Да, для разведки в глубоком тылу противника.
Ночью Андронников ушел на позицию. С рассветом началась легкая перестрелка. Часам к десяти чехословаки и офицеры, осыпая позиции красных частым огнем, готовы были броситься в атаку. Андронников знал о решении штаба сдать эти позиции, но увлекся боем, загорелся вместе со всеми жаждой победы – и бился. Бился вместе со всеми до 3—4 часов дня, когда, сверх ожидания, неприятель отхлынул и красным нужно было подтянуть небольшие резервы, чтобы перейти в контратаку и, может быть, даже смять противника. Не теряя времени, Андронников поскакал в штаб, пользуясь наступившим временным затишьем на позициях.
К вечеру Андронников прискакал в село, где помещался штаб, но штаба уже не было. В штабе никак не предполагали, что натиск неприятеля будет сдержан.
Утомленный, словно пьяный, Андронников проходил комнату за комнатой в том доме, где был штаб.
Спускаясь с антресолей, он встретился с Марусей, и опять она отвернула лицо свое.
– Воды… Нет ли испить у вас? – просипел Андронников.
– Есть, есть, как же. Может, и закусить хотите?
Не успел Андронников ответить, как вбежали еще двое красноармейцев, один маленький, кряжистый, из тех, которые во всех артелях слывут запевалами, другой высокий, здоровый, бородатый, с голубыми грустными глазами.
Последний, увидав Андронникова, подбежал к нему:
– И вы… И ты… Вот где… Вместе…
Тем временем Маруся принесла чаю, блинов и деревенского пива.
– Вы… ты… ты… вместе, – бормотал опять бородатый мужик, хватая Андронникова за плечи и руки.
Между тем низенький, коренастый красноармеец, не обращая ни на что внимания и усевшись за стол, стал глотать блины.
Голубые грустные глаза бородатого сияли радостью. И на мгновенье, – которое было и которого не было, – Андронников почуял себя будто во сне: все что-то знакомое и что-то страшное, чужое.
– Я эсер из отряда Попова… – говорил бородатый… – Помните, вы меня арестовали на Мясницкой.
Да. Теперь Андронников вспомнил его: это тот самый, который и на улице и на допросе ратовал «за вольные советы» против коммунистов.
– Вон что, теперь, видно, союз, – сказал Андронников.
– Теперь я за вас. Ведь я крестьянин. Ежели союз промеж нами не будет, генералы одолеют нас… Ты, видно, из того отряда, что от Волги до перелеска. Та-ак. Ну, а мы рядом с тобой, шабры[14]14
Шабры – соседи.
[Закрыть]. Я сюда для связи в ваш штаб и прискакал.
– Да, а штаб-то от нас ускакал. Давай двинем вместе в деревушку, – может, он там.
– Только дай малость подкрепиться: все время в боях и все голодные.
– Ну, ладно. Только моментом, моментом и на лошадей.
С жадностью и торопливостью стал мужик уписывать блины, а Андронников обжигаться чаем.
Маруся же приносила еще и еще стопы блинов.
И всякий раз Андронников пытался заглянуть ей в глаза, а сам все думал: там бой – тут блины. Вчера здесь штаб – сегодня Маруся.
И раз, когда Маруся ставила на стол блины, Андронникову удалось заглянуть ей в глаза. А глаза-то у нее раскосые…
И неестественная, адская тревога запала в душу Андронникова.
Улучив минутку, отозвал он в сторону бородатого красноармейца:
– Знаешь что, товарищ… товарищ…
– Бакин – моя фамилия, – подсказал Андронникову бородатый.
– Товарищ Бакин, ты помнишь Мясницкую?
– Ну, да.
– Так вот, сейчас придет девица, «Маруся» ее зовут. Гляди на нее в оба. Потом скажи мне.
– А что?
– Ничего. Только гляди, а потом скажи мне.
Но не пришла больше Маруся. Низенький, коренастый красноармеец пошел уже седлать лошадей, а Бакин с Андронниковым стали по комнатам искать Марусю.
Дом был господский, и много в нем было разных комнат и переходов. В огромном зале высокие зеркала и белые колонны, уже затертые солдатскими локтями и спинами. На некоторых стенах надписи углем или карандашом неприличного свойства. В одном углу на короткой колонке маленький амур, которому кто-то подрисовал усы. Отсюда через открытые двери соседней комнаты была видна кухня. Там Маруся и еще каких-то три женщины, видимо прислуги, были заняты печеньем блинов. Маруся, раскрасневшаяся, с размашистыми манерами безрассудно-решительного человека, месила в корчаге тесто и была похожа на молодую ведьму, готовящую зелье.
– Видишь? – спросил Андронников.
– Кажись, та… Она… – ответил Бакин и двинулся было по направлению в кухню.
– Ты молчи. Если ты теперь с нами, молчи, – сказал Андронников, схватив Бакина за рукав его грязной гимнастерки и быстрыми шагами входя с ним в кухню.
– Вы остаетесь здесь, товарищ Маруся? – сказал Андронников. – Это хорошо. А мы уходим.
– Э… а… э, – что-то хотел сказать Бакин.
Андронников наступил ему на ногу до боли. Бакин прикусил язык.
Маруся скользнула из кухни.
Андронников, держа все время Бакина за рукав, последовал за ней. Второпях шепнул Бакину:
– Точно узнал? Это она?
– Что-то сумление напало, как будто и она… а при таком случае сумление…
– Ты понимай: ведь при штабе была. А теперь в тылу у врагов остается. Если же она та, из правых эсеров, то она враг наш. Понимай. Израсходуем, что ли?
Бакин последнего слова не понял и спросил:
– Чего?
– Ну, хоть один патрон…
– А как не та?
– А если та?
В окно, которое выходило во двор, мелькнуло круглое лицо Маруси.
Андронников и Бакин теперь уже оба держали друг друга за руки, как бы этим физическим способом старались один другого удержать от колебаний. Так, оба сомневаясь, они выбежали за Марусей во двор. И тут один из них уже решился.
– Маруся… – крикнул Андронников, – испить на дорогу-то… Испить дайте!
Маруся быстро обернулась и пошла к ним.
Едва она переступила на крыльце три ступеньки, как Андронников, оттолкнувшись от Бакина, быстрым движением вынул маузер и пустил одну пулю в спину Маруси прямо против сердца.
Марусе показалось, что сначала ее кто-то легонько ущипнул сзади, а потом толкнул сильно сразу и в грудь, и в живот, и в голову. И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки, глянувшей на нее из-за спины годов, из того времени, когда русская печь хотела ее поглотить, да волки помешали. Вот теперь шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней.
Кряжистый красноармеец бросился на выстрел.
Бакин подошел, заглянул в лицо убитой и с легкой дрожью в голосе сказал:
– А ведь это она. Она самая. Вижу теперь…
– Кто она? – спросил его низенький товарищ Клопин.
– Да ты не знаешь. Настасья Палина. Вроде, значит, за шпионство…
Андронников, Бакин и третий спутник разыскали поздно вечером штаб.
* * *
А под утро, туда, где лежала еще не убранная убитая, пришли офицеры. Бравый полковник низенького роста распорядился:
– Выбросить эту красноармейскую бабу куда-нибудь.
Прапорщик, служивший раньше старшим околоточным, желая выслужиться, осмелился предложить:
– Господин полковник, разрешите тщательно обыскать убитую.
И обыскал. Ничего не нашел. Впрочем, воротник у гимнастерки показался ему немного твердоватым на ощупь, как будто там бумага шуршала. Распороли. Оказалось, коротенькое письмо одного эсера, который уведомляет Палину, что Савинков предполагает быть в Казани, что с делом, которое взяла на себя Ройд-Каплан[15]15
Фамилия эсерки, стрелявшей в В. И. Ленина в Москве на заводе Михельсона.
[Закрыть], торопиться не следует, так как Савинков, по прибытии в Казань, предпримет против штаба Броцкого не менее значительный шаг, чем то, что поручено Ройд-Каплан, и что оба эти акта должны быть совершены приблизительно одновременно.
Поспешный и услужливый прапорщик уже писал рапорт – как раз на том столе, где еще вчера сидели Андронников и Бакин. Рапорт гласил, между прочим, следующее:
«…при этом мною обнаружено, что труп, видимо, принадлежит нашему элементу, а не к большевикам, что вполне ясно из прилагаемого при сем письма в размере одной четверти листа, из которого вытекает, что означенный труп есть эсерка и секретный агент этой партии, а также и господина Савинкова, способствовавшая нашему делу борьбы с большевиками и в частности по убийству Ленина… и проч.
О с н о в а н и е: распоряжение полковника N.
П р и л о ж е н и е: одно письмо в размере четверти листа.
П о д п и с ь: прапорщик Бултышкин».
Бумага эта, помеченная боевым лозунгом: «Совершенно секретно», восходила от начальства к начальству. А пока что белые газеты уже печатали:
«Дикие расправы большевиков.
Большевики расстреливают всех, кто не хочет с ними уходить от народной армии. Так, недавно (число и год), во дворе, где стоил большевистский штаб, была зверски заколота солдатами неизвестная девушка, которая по темноте своей была вовлечена в большевизм, но, прозрев наконец, не захотела дольше с ними оставаться. За это палачи штыками изуродовали ее».
* * *
Настасья Палина была схоронена на красивом взгорье и даже отмечена крестом – шест с покривившейся поперечиной.
Одинокий одноглазый Фаддеич проходил этим местом через несколько дней. Солнце угасло, и была тишина. Он остановился. Перекрестился. Перевязал травинкой покривившуюся поперечину креста и сел возле могилы.
Был такой тихий вечер, когда душа ничего не просит, ничем не волнуется, как озеро лесное, в котором отражаются поникшие белые березы. Когда не знаешь, живешь ты или нет.
Сделал Фаддеич маленький венчик из желтых цветочков. Повесил на крест. Постоял, моргая одним глазом, как одинокая первая звезда в небе, и ждал: не выкатится ли слеза из окаменевшей дыры – засохшего глаза. Но не выкатилась. Сухая душа вспыхивать еще может, а исторгнуть слезу – бессильна.
Поклонился Фаддеич в пояс кресту. И тихим шагом побрел дальше, пробираясь в Сибирь, к бегунам: не разыщет ли он там опять своего брата во Христе, Парфена.








