Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
Никита Шорнев
Но жизнь не может стоять на месте,
Забыть не может былых шагов.
Из неизданных стихов В. А. Тихомирнова, памяти которого и посвящается настоящее повествование
Глава I
НА БАРРИКАДАХ
1. ВОССТАНИЕ
Убедившись, что пулемет стоит на месте, что проволока полевого телефона крепко прилажена, Никита слез с крыши.
– Куда? – спросил, увидав его, Иван Иваныч Ключников, весь обрызганный грязью, дождем и облитый потом.
– Проверить посты, – ответил Шорнев.
– Да какие там к черту посты? Никаких постов нет. Кто где хочет, там и палит. Зайдем лучше в отель, я покажу тебе, как там расположились ребята.
Пошли. По стенам узкой улицы жались солдаты с винтовками наперевес. Вдали частили пулеметы. У Страстного монастыря изредка ахала трехдюймовка, отчего казалось, что город дает трещины.
В гостинице было пусто.
– Нет ли тут спрятанных пулеметов, надо обойти все уголки, – сказал Никита.
– Да уже все обошли. Идем лучше сюда, – ответил Ключников.
Они вошли в одну из комнат третьего этажа. У раскрытого окна работал студент Озеровский, устанавливая проволоку полевого телефона. Изредка он поглядывал на Городскую Думу в бинокль. У стола сидела 19-летняя Соня с видом гимназистки на экзамене и по отдельным бумажным обрывкам составляла список арестованных, заключенных в отеле.
– Что, товарищ Озеровский, хорошо видно? – спросил Шорнев.
Соня взглянула на Шорнева. Он был вооруженный, сильный, радостный. Он посмотрел на нее. И в ее глазах угадал ту же радость, которой он жил сейчас сам.
– Что же, стрелять, Соня, надо стрелять! – сказал он ей вместо приветствия.
Иван Иваныч, зарядив свою винтовку и револьвер, вышел из комнаты. Между тем спускались тяжелые осенние сумерки. Никита еще раз взглянул на Соню. Она ответила ему тем же. И взоры их разошлись.
– До свиданья, – сказал ей Никита.
Приподняв кепку и взяв Озеровского под руку, он вышел с ним из комнаты. Лазили через чердак на крышу осматривать телефонные провода. Почти совсем стемнело. На площади упрямо ухали два орудия. С крыши город казался притаившимся и напряженным, как женщина во время родов. Никита оставил Озеровского на крыше, а сам спустился опять в коридоры отеля. В коридорах было душно и жутко. Света не было.
На площади все еще ухало.
А вот по коридору направо комната Сони. В темноте, а узнал. И вдруг Никита испытал странное: руки сами широким и решительным размахом открыли дверь этой комнаты, и ноги быстро вошли туда. Соня стояла у окна и училась заряжать браунинг. Шорнев обнял ее за голову, слегка приподнял и поцеловал в губы. Браунинг выпал из ее рук…
Ударил снаряд в угол стены Совета. Полетели разбитые стекла градом на асфальт и мостовую. Никита бегом выскочил из комнаты и направился к выходу, прилаживая на ходу маузер к деревянному футляру.
На площади солдаты заряжали спешно трехдюймовки. Вниз по улице к Городской Думе перебегал беспорядочными цепями отряд, стреляя пачками по броневику юнкеров.
На тротуаре около отеля Ключников возился с подстреленным человеком, полным на вид и в очках. Он был ранен. Ключников волочил его как мешок к отелю. Никита, почему-то махнув рукою Ключникову, побежал вниз по улице к отряду, догонявшему броневик. Вместе с другими он начал стрелять, проклиная свое неумение быстро вставлять новые обоймы.
Соня, оставшись одна, тоже бросилась было к двери, но остановилась на полдороге. Она была в плену необычайного волнения. Все, что в этот день с утра или, лучше сказать, со вчерашней ночи происходило вокруг нее, было так необыкновенно, как не бывает в действительности. Для нее во всем, что она видела, не было ничего ни страшного, ни героического. Во всем происходящем она не ощущала даже борьбы. Она даже самое себя не чувствовала, неслась, как малая пушинка по ветру.
Но Никита и все его поступки были для нее олицетворением непонятного чуда, громыхающего вокруг. И поэтому жалко ей стало, что затерялся Никита в чудесной тьме, где кашляют жерла пушек, где пулеметы, как кликуши, рыдают в истерике, где винтовки, как продолжения солдатских рук, провинчивают воздух жужжащим свинцом. Где же он, Никита? Где он? Там, там! там-там, – вперебой кричали ей винтовочные выстрелы, свистящие вдоль улицы. Она поняла их ответ и, подобрав браунинг, выбежала. В это время Ключников втаскивал раненого на крыльцо.
– Кто это? – спросила Соня.
– Черт его знает как занесло сюда. Проходил, говорит, мимо. Не знаю, куда его деть.
– Давайте я отвезу его в лазарет, бывший купеческий клуб, недалеко. Впрочем, может его посадить к арестованным?
– Да что вы, там и так народу битком. Сейчас еще из градоначальства привели. Черт с ним: тащите в лазарет. Погодите, на всякий случай фамилию запишем. Как фамилия?
Раненый слабо отвечал:
– Я нейтральный, я проходил… запишите – профессор Бордов… Вот… вот… – Он стал рыться в карманах, а сам крепко и осторожно сжимал в руке маленький револьвер, как ворованную птичку.
2. ШОРНЕВ И КЛЮЧНИКОВ
Через день после конца боев Ключников, почти всю ночь сидя на корточках, тянул свою забористую махорку и пускал дым в подтопку, чтобы не отравлять спящих душным, беспокойным сном детей. И почему-то безысходно торчало в голове воспоминание о прежней работе, о Шорневе, о старой – царской, бунтующей Москве. Тогда встречались они с Шорневым в дешевых трактирах и чайных. Больше всего в «Золотом Олене» на Пресне. Выпивали там «половиночку с приличной» и ели жареную колбасу. Там же происходили и деловые свидания, а иногда даже и небольшие совещания. Половые – в грязных белых штанах и длинных рубахах с болтающимися кистями пояса – были «свои» и при всяком внезапном пришествии околоточного и просто «крючка» бросались в угол, где шло совещание, и условным покашливанием извещали об опасности. Когда же Иван Иваныч бывал с Шорневым вдвоем и немного «под парами», они часто говорили по душам. Обнимались и твердили, что «нужна солидарность и спайка». Когда Ключников произносил «солидарность», то непременно представлял себе доброго человека с большой бородой и умными голубыми глазами. А когда говорил «спайка», то ему представлялись сильные мускулистые руки того же голубоглазого доброго человека. И крепла надежда в сердце Ивана Иваныча, что когда будет «солидарность и спайка», все пойдет по-другому, по-хорошему, по-справедливому. Приятель Ивана Иваныча, Никита Шорнев, несколько расхолаживал мечты о справедливости, говоря, что до нее предстоит еще великая тяжелая борьба, «так что мы с тобой, друг, – говорил он ему, – вероятно, ее и не увидим». Никита был немного холоднее Ключникова, а потому в рассуждении был крепче. Недаром Никита объездил чуть ли не всю Россию, Ключников же все время работал за Москвой-рекой на фабрике Алексеева, если не считать трех лет, проведенных им в вологодской ссылке. Никита относился к работе как-то по-хозяйски, любил ее, Иван же Иваныч тяготился, угнетался работой, был всегда более возбужден, более мятущийся, ищущий, чем Никита. Может быть, потому, подвыпив в «Золотом Олене», Иван Иваныч, обласканный Никитой, любил ему рассказывать про свое детство.
– Ты лучше спроси, откуда я? – говорил он ему. – Откуда, мол, ты, Иван Иваныч?
– Да знаю, знаю, – отвечал Никита, – не раз ты мне это рассказывал, в вагоне родился, в поезде.
– Вот именно, по пути из Пензы в Рузаевку. Все имеют свою родину, а я не имею.
Как только попадал на это место, так рассказывал о своем детстве. Рассказывал с увлечением, как сказку. И всегда одно и то же: мать, помолившись на иконы, завязала в узелок три пирожка с груздями, две толстых лепешки, кусок сгибня[16]16
Дешевый полубелый хлеб, испеченный с постным маслом.
[Закрыть], кусок чайной колбасы, взяла его, мальчишку, за руку и сказала, что поведет его «в люди». «В люди» – что это такое? – не мог понять Ванюша. Но ведь мать его – добрая, к тому же и образ Николы-чудотворца из-за лампадного огонька посматривал на Ванюшу таким тихим и спокойным ликом. Руки у матери были теплые, как всегда, но сверх обыкновения дрожали, как у скряги, который отдает чужому свое сокровище. «В люди», – думал про себя Ванюша, – вот, значит, идут по плитувару люди, а я должен воттить в них, в гущу самую…»
Мать шла с ним от угла к углу, из улицы в улицу, крепко держа его в одной руке, а узелок в другой. День был летний и жаркий. Когда прошли Серпуховскую площадь, улица стала широкой и пыльной. Так пришли они на фабрику Алексеева. Свернули направо, потом налево, вошли в деревянную калитку, на крыльцо и в квартиру. В квартире было немного душно, оттого что пахло потными ногами. На кушетке, в суконной жилетке, с белой цепочкой посредине, лежал полный человек без сапог в серых носках и чесал ногой об ногу. Когда Ванюша с матерью вошли, человек позевнул, перекрестил рот и сел на кушетке. Мать сказала: «Привела», он ответил: «Ладно», и потом пошел у них разговор, непонятный для Ванюши. Он стоял и думал: почему же все, что сделала сейчас мать, называется «выводить в люди».
Ванюша так и не возвратился домой. Человек, лежавший на кушетке, отвел его на фабрику, где было темновато и все вертелось. Завертелся вместе со всем и Ванюша. Он редко видел того человека, к кому привела его мать. Однажды только заметил Ванюша, как этот человек дал здоровую затрещину по затылку мальчику, Ванюшину товарищу. Мальчик упал и разбил нос. С тех пор каждый раз, как проходил мимо Ванюши этот человек, Ванюша чувствовал, как загорался его затылок и шея, будто уже по ним прошла «затрещина». Это самое памятное, что осталось у Ключникова из всего его детства.
– А ты бы сам развернулся, да мастеру – в ухо, – каждый раз в этом месте наставлял его Никита.
– Дай срок, – отвечал Иван Иваныч.
Никита был моложе Ключникова, происходил из крестьянской семьи, и притом довольно зажиточной. Его двое братьев все время оставались крестьянами. А он, вверив свой надел попечению матери, крепкой, нестарящейся женщины, ушел в город, на «вольный заработок». В деревне не поладил он с парнями-сверстниками, от этого город понравился ему больше деревни.
В городе Никита брался за все: и плотничал, и мостовые мостил, и пароходы грузил, и ездил в Пермскую губернию на реку Вишеру в каменоломнях работать. Не забывал и грамотку, и арифметику «превосходить». Был в Сибири. Оттуда вернулся сразу и токарем и социалистом. Он, вообще, месяц от месяца, год от года проявлял какую-то жадность к жизни и знанию. Словно нагнать хотел все те века невежества и темноты, в которых поколение за поколением жили его предки. Этой жажды он не сознавал в себе. Но, не сознавая, в то же время скрывал ее от других, скрывал, как внутренний священный огонь. Поэтому снаружи он казался простым смуглым парнем с темными, неопределенного цвета, глазами. Черные мягкие волосы не восточного, а славянского качества. И ничего особенного. Но надо было с ним пожить, переговорить о многом разном, чтоб почувствовать в нем внутреннее горение.
Однажды, поспорив о чем-то с Никитою, Ключников спросил его: и откуда это у тебя, тихони, столько огня? А оттуда, сказал Никита, что я в детстве горел, да не сгорел. И рассказал, как он с матерью шестилетним мальчишкой отправился в уездный городок, куда мать возила «господам» молоко. В доме, где они сидели, в это время топилась печь-голландка. И пока мать Никиты рассыпалась перед «господами» о дороговизне кормов и о том, что «нынче, вообще, корма плохие, а спички и керосин подорожали», Никита, прозябший в дороге, подошел к печке погреться. Грелся, грелся, вдруг словно ветром задрало ему рубашонку, потянуло в печь каким-то жарким «дыхом», и огненные языки, словно клыки красные, впились в него со всех сторон, в ребра, в живот, в грудь, и голова затрещала паленым. Крики, ведра воды. Плач матери. Сода, соль, что-то еще. Вот, видно, добавлял всегда Никита, этот огонь и прошел в меня, внутрь.
Не потому ли часто Никита переживал странные ощущения? Так, например, когда он зимними вечерами бежал с работы, ему казалось, что вся Москва горит электрическим светом, что фонари – не фонари, а шары пламени, что громадные окна магазинов – это раскаленные добела стены, что вся Москва втянута жарким «дыхом» какой-то гигантской плавильни. И всевозможные крики на улицах – «погоняй», «пошел», «извозчик», «подлец», «городовой» – казались ему стоном погибающих в огненной лихорадке.
3. ОЗЕРОВСКИЙ И СОНЯ
Среди воспоминаний Ключникова неясной оставалась фигура Озеровского. Кто он? А главное, какими помыслами или какими нуждами он включен в общую цепь рабочего движения?
Ключникову запомнилось только, как в кружке рабочих иногда бывало ему неловко от непонятных и сентиментальных слов Озеровского. Озеровский сам чувствовал всю свою гимназическую наивность, бившую ключом среди суровых, бородатых людей. Делаясь старше, Озеровский научился душить и проглатывать эту наивность и для выражения мыслей, которые все еще путались с мечтами, выбирал менее торжественные выражения.
Озеровский происходил из семьи разорившегося помещика, матери своей он почти не знал. Она умерла, когда ему было года три, но отец, очень шумный и бранчливый человек, с большими усами, как у военных генералов, служил в городской управе небольшого городка в качестве городского архитектора. Архитектор он был неважный. Но служба давала ему возможность распоряжаться людьми, кричать, возмущаться и проводить вечера в дворянском собрании.
Сына своего, Митю Озеровского, он направил на юридический факультет. И, в сущности, зря, так как Митя не только не имел склонности к юридическим наукам, но, окончив с первой наградой реальное училище, бредил Горным институтом, естественными и особенно математическими науками! Так в голове Мити Озеровского создавалось два отделения: официальное, принудительное, и любимое, секретное. Эти два отделения спорили между собой, отчего поддерживался постоянный дух внутреннего противоречия жизни, неудовлетворенности и протеста. Это, в свою очередь, возбуждало мечтательность, которая межевалась с жизнью глубокой пропастью. Недаром Митя Озеровский то попадал в кружок студентов-мистиков, ищущих астральные тела, то бросался к учению индусских йогов, поощряемый своим приятелем, музыкантом-скрябинистом. И наконец, кончил тем, что сошел в революционное подполье. Здесь он хотел найти и мистическую таинственность, и мудрость йогов, и живое действие настоящей жизни, «биологию общества». Эта серьезная неудовлетворенность и была для него одним из начальных аргументов против окружающей его жизни. Эта неудовлетворенность и поддерживала в нем настроение постоянного протеста. Когда Озеровский впервые столкнулся с революционерами, ему – неудовлетворенному и отчасти гордому своею неудовлетворенностью – прежде всего бросился в глаза дух протеста, которым каждый из них был переполнен. Протест и отрицание. Ирония и пренебрежение к тому, что существует. Любовь к угрожающим словам. Способность самое общепринятое, укоренившееся понятие опрокинуть вверх дном, показать изнанку, высмеять. Гетевский Мефистофель, лермонтовский Демон казались Озеровскому самыми великими революционерами. В подражание им он даже отпустил себе рыжую молодую бородку по-мефистофельски. Невольно супил брови, волнистые рыжие волосы взбивал отчаянно вверх, чтоб обнажить мятежный лоб. Непокорность, отрицание, какое-то сатирическое отношение ко всему – вот что увидел там, у революционеров, Озеровский.
Участие в революционном движении не дало ему окончить юридический факультет: на другой же год пребывания в университете он был выслан в Архангельскую губернию. Потом бежал и снова был выслан. Отбыв там свой срок, он уже больше не захотел в университет. Написал отцу холодное и пренебрежительное письмо и с головой ушел в революцию. Последние два года перед февралем 1917 года он был выслан «за пределы» и жил в Николаеве, Херсонской губернии, в сентиментальной и патриархальной семье акцизного чиновника, обремененного тремя дочерьми. Из них старшая, Соня, уже кончила гимназию. Озеровский сразу на нее произвел огромное впечатление, во-первых, тем, что о нем каждую субботу приходил справляться городовой, а во-вторых, тем, что самое лучшее время вместо гулянья по бульвару он отдавал книгам.
Осмелившись, из любопытства, заговорить с Озеровским, она увидела перед собой человека из другого мира. Соня стала читать «недозволенные» книжки. Увлекалась все больше и больше. Одно ей казалось странным: отчего же это, по словам самого Озеровского, выходило, что не он и не такие, как он, добьются социализма, а рабочий класс, а что он, Озеровский, есть только «сторонник» рабочего класса. Вообще ей было трудновато освоиться с тем, что к мечте о другой тонкой, прекрасной жизни присоединяется рабочий. Она рабочих знает сама: они черные, замазанные и временами ругаются неприличными словами. Некоторые из них любят грубо толкнуть плечом. Почти все они бьют своих постоянно беременных жен. Спросить Озеровского об этом она стеснялась: раз он так говорил, значит, так оно и есть.
Озеровский ввел Соню в организацию. Это был небольшой круг лиц, собиравшихся время от времени. Большинство были рабочие. За исключением одного из них, они были обыкновенные, черные и по-всегдашнему грубые. Так, они где попало плевали, сморкались не в носовой платок, а «наотмычь». Иногда откровенно икали. И только один из них, Шорнев, был похож скорей на студента: аккуратный, в пиджачке и причесанный. Но и он однажды выказал свою рабочую сущность. Так, идя с Соней на собрание и войдя в неимоверно грязный двор, он вдруг сказал: «Эка воняет как здорово». Вскоре после этого Соня стала замечать за Шорневым и другие недостатки. Он, например, говорил «наверно́е» вместо «наве́рное», «константировать» вместо «констатировать» и раз даже вместо «шестнадцать» сказал «шешнадцать». Наконец Соня не вытерпела и спросила Озеровского:
– А почему вы все говорите – рабочий да рабочий? Почему мы с вами должны быть его защитниками?
– Ах, Соня, да потому что рабочий класс – основа всей нашей современной экономики, на базисе которой покоится все общество со всеми его духовными, нравственными и юридическими аксессуарами. Рабочий класс является творцом и носителем идей социализма, которые исповедываем и мы с вами.
– Хорошо, – ответила Соня, – а можно быть социалистом и вместе с тем не любить рабочих? Ну, положим, за то, что они не в платок сморкаются?
– Любить или не любить… это трудно сказать, но вы как социалистка должны понимать, что рабочий сморкается так потому, что не имеет средств на носовой платок. Он не имеет носового платка потому, что у капиталистов, извините, даже уборные оклеивают шелковыми шпалерами.
– Да, да. Это ведь я все понимаю. Я читала это в ваших книжках. Скажите лучше: не как социалист, а как человек, можете вы любить рабочих?
И вдруг голубые глаза Озеровского показались Соне черными и даже не глазами, а просто ямками. Он как будто в минуту спросил себя и ответил:
– Признаться – да. Я их сердцем люблю.
– За что?
– Вот это уже труднее. Кажется, за широту и за то, что это единственный слой общества, который всеми своими условиями жизни лишен мещанства. Они большие энтузиасты, а лучшие из них любят свою работу, как настоящие художники. Я, например, знал одного литейщика, в архангельской ссылке, который о литейном деле рассказывал, как художник о картинах Рафаэля. Он весь загорался, когда рисовал, как льется металл. В нем была большая радость человеческого могущества, и я поневоле сравнивал его с титаном, закованным в цепи…
Так долго они говорили о психологии рабочего, о русских интеллигентах, отдавшихся целиком рабочему классу. И хоть не сразу, а все-таки стала Соня понимать, что все ее прежние наблюдения над рабочими есть поверхностное скольжение, есть попытка масштабом акцизного чиновника измерить пролетария. Стала это понимать Соня, но до конца продумать не могла. Озеровский же, произнеся Соне несколько речей о любви к рабочему, вдруг впервые почувствовал, что, рассказав об этом вслух, он сам лишился чего-то.
Перед самым февралем, под предлогом ехать учиться, Соня вместе с Озеровским уехала в Москву. Там все – Озеровский, Ключников, Шорнев – ранней весной 1917 года в эти светлые, талые, незакатные дни творили великое дело. Все-таки непонятным оставался для Ключникова Озеровский.
Глава IIУ ВЛАСТИ
1. ДОКЛАД
В одной из приемных, поскрипывая портфелями, умытые после послеобеденного сна, «спецы» ждали каждый своего вызова на заседание по различным вопросам. Профессор Бордов прислонился к уху бывшего чиновника неокладных сборов и спросил его – не в первый ли раз он здесь. Чиновник неокладных сборов, поморщившись в сторону профессора, заявил, что он здесь бывает слишком часто для того, чтобы помнить, который именно раз. Минутку помолчав, добавил:
– Да все без толку.
– А какой вам особенный толк нужен, – возразил так же шепотом профессор, – доложили, и хорошо, лишь бы пайка не лишали.
И в тихой приемной снова только тикали проверяемые почтенным старичком каждый день часы да скрипели кожаные портфели. От примазанных голов «спецов» воздух приемной наполнялся ароматом, какой бывал раньше в кабинетах либеральных присяжных поверенных средней руки.
Между тем за закрытой белой дверью на заседании «подавался» к обсуждению уже 172-й вопрос. Никита Шорнев, сидевший на заседании, обливался потом, так как с утра был на четвертом заседании. «Ага, мой вопрос», – подумал с отрадой он. Это был вопрос, в котором Шорнев поработал основательно. Помогал ему с полным усердием один его добросовестный «спец», который, просидевши над бумагами несколько ночей без сна, свалился в обморок на предварительном докладе у стола Шорнева. «Вам три минуты, товарищ Шорнев», – заявил председатель. «Сейчас», – ответил тот и, поспешно отворив дверь в приемную, вызвал своего «спеца» на всякий случай. Вошел совершенно зеленый человек, с самого лица до туфель, сшитых его женою из зеленой кошмы. Косматый, с лысиной посреди темени, он казался столетним лешим, покрытым лесной плесенью и мохом. Когда он, низко поклонившись, сказал «здравствуйте», то все услышали такой скрип, будто отдирают одну половицу от другой. Как на грех, у него еще сегодня болели зубы, но из почтения к высокому заседанию, на которое он шел впервые, ему пришлось повязанный носовой платок с ватой сорвать и спрятать в карман вместе с пропуском.
– Все цифровые данные, касающиеся этого вопроса, – заговорил Шорнев, – находятся в письменном докладе, представленном сюда две недели тому назад. Две недели, кажется? – обратился он к своему «спецу».
– Так точно, – скрипнул тот, – с товарищем курьером отослано, записка за нумером…
– Погодите, – прервал председатель. – Елизавета Ивановна, – обратился он к немного глуховатой девице, – найдите, пожалуйста.
Та, не расслышав, в чем дело, насторожилась, чтобы записывать.
– Найдите отношение отдела за номером… – повторил ей громко на ухо один сосед.
А в это время председатель дал уже «слово» кому-то другому по 173-му вопросу, дабы не терять времени.
Шорнев сам вышел с Елизаветой Ивановной в канцелярию. Рылись в шкафах и столах. «Это второй уже раз, черт возьми», – досадовал Шорнев. Доклада не нашли. Шорнев был возмущен. Но не столько фактом пропажи, сколько тем, что возмущаться-то было некем. Формально ответственность лежала на Елизавете Ивановне, но она так безгласно предана работе, так бесповоротно согнулась в добросовестном труде, с такими добрыми идеалами в душе и с таким неподкупно святым светом в глазах, что на Елизавету Ивановну сердиться никак невозможно.
Понятно, что вопрос Шорнева «по техническим обстоятельствам» был отложен на всеспасающий, знаменитый русский «следующий раз».
Скрипящий «спец», старичок, пошел домой в большом раздумье. По его понятиям, не только пропажа, но даже непредставление к заседанию такого доклада есть уже криминал. Это – с одной стороны, по понятиям. А с другой – по опыту, всегда выходило так, что за подобные упущения никто никогда наказан не был и не будет. Ища выхода из этого служебно-психологического противоречия, старичок остановился на одном решении: значит, виноватых тут нет, потому что у «них», у занимающихся здесь, имеются гораздо более важные дела, и до этого ли – в общем течении мировой революции – ничтожного доклада им дело?!
2. В ДОМЕ СОВЕТОВ
Шорнев же придавал своему докладу огромное значение. Он на нем строил много организационных планов. Написал на эту тему две статьи в «Правде». Он писал там, что крестьянская стихия – это не только «мелкобуржуазная», как ее часто называют – и, по его мнению, не совсем правильно, – нет, это явление сложное и состоит больше из элементов того, что у Успенского названо «Власть земли». Понятие «мелкобуржуазности» в применении к русской крестьянской стихии – просто недостаточно… Готовил даже на основании этого доклада брошюру «Советское строительство». После заседания Шорнев направился в комиссариат. Перерыл там все столы. Мысленно пригрозил отсутствовавшему дежурному. Забрал материалы к докладу, свернул их в не читаемые никем в комиссариате «Известия», по причине их «смутной» печати, и направился домой.
До позднего часа корпел Шорнев над бумагами у себя дома. В час ночи вспомнил, что почти ничего не пил и не ел. Взял свой грязный чайник и пошел за кипятком вниз, к кубу. А в голове все мысли вились, как спирали. В докладе его затрагивался вопрос о выборах в сельские и волостные Советы. Как «процедить» кулака, чтоб не попал в Совет. Это очень трудно. Но даже если б и было легко, все-таки трудно парализовать влияние кулаков на депутатов. И дальше: в России на чашке весов Советов надо, чтобы перевесил не крестьянин, а рабочий. С одной стороны, власть рабоче-крестьянская. С другой – диктатура пролетариата. Надо, чтоб рычаг, упирающийся в эти две точки, был прочно уравновешен и не колебался…
Как раз в этом месте размышлений Шорнева, когда он уже поднимался обратно в свой номер с чайником, наполненным недокипяченной водой, ему встретилась Соня.
– А а, товарищ Соня! Как вы тут?
– Да это товарищ Озеровский просил меня зайти.
– Странно. Вы что же, работаете у Озеровского?
– Да нет, просто была у него. Ну и взяла поручение, так как все равно шла мимо.
– Вот доброе сердце. Помогите-ка и мне.
– В чем?
– Доклад пишу. А вы хоть грамотку мне выправите.
– Да как же? А у вас там не очень сложно?
Соня говорила просто. Глаза ее, черносливины, блестели и смеялись устойчивой природной добротой. Шорнев заметил, что она сильно похудела.
– Зайдите ко мне, – сказал он.
– Хорошо, если не помешаю.
– Когда станете мешать, выгоню.
– Только чтоб не поздно, а то могу не уйти, – и рассмеялась.
В небольшой комнатке Шорнева они пили исчерна-желтую жидкость, которую Шорнев, смотря по времени дня, утром называл кофе, а вечером – чаем. Шорневу казалось, что мысли о докладе в полном порядке спустились куда-то на нижнюю полку в резерв; а там, где они только что были, поместилась Соня. И конечно, он успеет поработать над докладом: ведь целая ночь впереди. К тому же в правом ящике стола только что полученные папиросы.
А сейчас перед ним – Соня. Девушка простая, без предрассудков. Не может быть, чтобы она не поняла его. Не может быть, чтобы он такой, каким сделала его сложная революционная жизнь, прошел мимо нее. Он не мог мыслить ее своей женой, но, с другой стороны, не мог между собой и ею желать других отношений, как таких, которые на старом языке назывались супружескими.
Соня как всегда была окружена сиянием доброты, которая излучалась из ее карих глаз и пряталась где-то в губах, особенно у верхней, немного приподнятой.
Строгость была только в зачесанных назад прямых белых волосах.
Впрочем, она казалась всегда немного холодной и отчасти какой-то такой, как воздух: он есть, а кажется, что его нет.
– Ну, когда же мы с вами будем основательно говорить? – спросил Шорнев.
– Когда угодно, хоть сейчас, – ответила она. И положила свои руки в его.
– Видите ли…
– О-о, – возразила она, – это опять, должно быть, разговор о любви, о новой жизни, о работе…
– Да, – сознался он. Бросил ее руки.
– Ах, зачем это? Ведь так и в старое время было. Где же новое, новое…
Пили чай. В тишине слышалось, как за стеной терли лестницу щеткой поздние уборщики. Изредка гудок автомобиля врывался в комнату.
– А зачем у Озеровского были? – спросил немного хрипло Шорнев.
Соня слегка покраснела.
– Зачем? – повторил Шорнев.
– Мне стыдно сказать, – ответила она.
– А все-таки.
– Видите ли, у моей подруги арестовали мужа. Она меня просила похлопотать. Я сама уверена, что он совсем невинен. Я его лично знаю еще со дней восстания. Это очень ценный работник в своей области, профессор Бордов. А из ЧК я знаю одного только товарища Озеровского. Я к нему и обратилась.
– Почему же не ко мне? Я немного тоже касательство имею, тем более этот Бордов из моей губернии.
– Ну, милый Никита, не сердитесь. Ну, как я могла к вам, – мягко сказала она. – Ведь это было бы использование нашей дружбы. Даже больше… Ведь вы же сами говорите, что, придерживаясь старой терминологии, мы «любим» друг друга. Не сердитесь, Никитушка.
Шорнев схватил ее… А она, как плеск волны морской, метнулась головой вниз, потом вверх и вырвалась, глядя на него своими сверкающими бесконечной добротой глазами, она была опять такая же, как тогда, в тот памятный день восстания. Никита опять обнял ее широко, по-мужицки. Она секунду была неподвижной, дала себя поцеловать, обманув этим бдительность Никиты. И когда он от ее близости, от поцелуя, слегка размяк и его сильные пальцы дрогнули, она со всей энергией оттолкнулась от него, выпрямив свои руки.
Никита встал, открыл окно. Душно было.
– Соня, – сказал он, – ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.
– Ты не понимаешь, – ответила она тоже на «ты», – ведь и теперь она, борьба, мешает нам.
– Чем?
– Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
– Да брось ты это. Я – обыкновенный человек, и борьба, революционная работа не есть что-то другое, чем жизнь, тоже обыкновенная.
– И я обыкновенная. А как жить по-обыкновенному и по-новому – никто не знает.
Стали было спорить.
Но потом между ними были сказаны еще какие-то слова, маленькие, всегдашние. И Соня ушла. Никита остался опустошенным.
Под утро, когда небо стало синеть, Шорнев сел за стол и начал писать. Слова текли на бумагу, как лихорадочные значки. И он торопился, торопился, будто от солнечного света могли поблекнуть написанные слова. Могли растаять мысли…
3. В СОВЕТЕ
Иван Иванович Ключников сидел на заседании комиссии от своего завкома. Сутулый. Высокий. Белые усы жесткого волоса. Повислые и обкусанные. Глаза бесцветные, как асфальт. Летнее грязное пальто висело, как на вешалке. Стоптанные ботинки, да притом еще разные, подняли кверху свои носы, как погибающие челны. В зубах дымилась цигарка. Когда втягивал он в себя дым, то воняло сразу клеем, кислой капустой и чем-то паленым. Даже сердце обжигало: забористый табак.








