355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 9)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

Мешканов уставился на нее дико.

– Кой черт просит вас идти замуж?!. – медленно и грубо произнес он, полный артистического презрения и почти отчаяния в душе.

«Нет, какой там талант?! Дура! Настоящая, патентованная, махровая, девяносто шестой пробы, дура! Сели же вы в лужу, Андрей Викторович! Этакой дурищи – пропади она прахом! – мы у себя в театре еще и не видывали!..»

– Но?!

И – с этим коротким полусловом – Наседкина, наконец, открыла вещие зеницы и доказала Мешканову, что она не лгала и действительно умеет взглянуть, когда надо. Глаза у нее, сверх ожидания, оказались совсем уже не такие маленькие, как печально обещали «баррикады», и по-своему красивые: типические иссера-голубые глаза северной русской женщины, полные смышленых искорок «себе на уме» и сдержанно улыбающейся, упрямой силы.

«Гм?! Нет, может быть, и не очень дура!..» – тотчас же сдался режиссер.

– Но?! – задорно повторила Наседкина, повернувшись к Мешканову через гнутую спинку стула неуловимым, но столь выразительным движением великорусского лениво-чувственного кокетства, что неутомимый ценитель-дилетант, вечно сидящий в поэтической душе Мартына Еремеича, громко закричал хозяину своему: brava!..

А хозяин почесал лысину, переносье, поправил pince-nez и сейчас же примерил жест дебютантки к текущему репертуару: «Ежели она этак в «Чародейке» – публика заржет!.. Опять – поворот медали! Выходит, что Андрей, по обыкновению, прав, а мы простофили: с девицею надо держать ухо востро…»

– Этакое же у вас, сударыня вы моя, матримониальное настроение ума![204] – загрохотал он, поспешно надевая обычную свою грубую маску закулисного весельчака. – Хо-хо-хо-хо! Соскучились, видно, в девицах-то век вековать? О женихах мечтаете? Хо-хо-хо-хо! Нет-с, не на таковского напали! Совета, чтобы замуж выходить, вы от меня никогда не дождетесь. Злейший враг этой глупости, чтобы артистка выходила замуж. Я, знаете, на этот счет – фанатик, ревнивец. По-моему, одно из двух: либо рождать типы, либо рожать детей. Хо-хо-хо-хо!

– Я с вами совершенно одних взглядов, – одобрила Наседкина, опять уводя глаза за «баррикады».

Мешканов отметил: «Вот у тебя какая манера слушать, – уши насторожила, а глаза спрятала! Тэк-с. Запомним. Точь-в-точь наш хитроумный Улисс, Захар Венедиктович Кереметев, когда собирается кому-нибудь свинью подложить… Самая жандармская ухватка! Эге, душенька! Да ты и за светом села: я-то пред тобой сияю, весь в свету, как апельсин под солнцем Сицилии, а ты – темная… Ловко!.. Точно следователь по особо важным делам… Шельма! И – умеешь дуру из себя ломать… опасная шельма!»

А Наседкина – методически и учительно – словно по печатной книжке – вычитывала:

– Я считаю святые обязанности жены и матери слишком серьезными, чтобы подчинять их условиям сцены, и слишком люблю искусство, чтобы пожертвовать сценою для семьи.

– Сто семьдесят седьмой номер, – неожиданно заметил Мешканов.

– То есть?!

– А видите ли: у меня имеется книжка такая, – дневник не дневник, мемуары не мемуары – так, нотатки, куда я записываю на память разные эпизоды бытия моего… знаете, фактики, анекдотики… всякие закулисные слова… Хо-хо-хо-хо! Как же-с! Десятый год как это пристрастие взял и в некотором роде в Пимены-летописцы определился… Так вот-с, фразочку эту вашу – насчет семьи и искусства – я от вас от сто семьдесят седьмой слышу. До вас уже сто семьдесят шесть дебютанток мне ее говорили… как штампованную-с![205]

На пухлом лице г-жи Наседкиной не изобразилось ничего. Мешканов продолжал:

– Я вам советовал псевдоним себе выбрать, а не замуж. Помилуйте: Наседкина? Что такое Наседкина? Вы успех имели, публике понравились, Андрей Викторович о вас по городу во все трубы трубит, у вас все шансы выйти на стезю примадонны, и вдруг – Наседкина?! Как можно? Хо-хо-хо-хо! Тамара– г-жа Наседкина! Где гармония? Сплошной диссонанс! Застреваете на неразрешенном септаккорде, сокровище мое… Хо-хо-хо-хо! Мучительно зудит в ухе и раздражает слушателя. Разве Демон, дух эфира, может увлечься девицею Тамарою Наседкиною? Жаме де ма ви! [206] Еще для Марты Шверлейн или для гувернантки в «Пиковой даме» Наседкина – куда ни шло, пожалуй – хо-хо-хо-хо! оно даже стильно! Но для Тамары? Для Татьяны? Для Валентины? Мове жанр [207] и преогромная дыра в поэзии! Вам нужна новая фамилия, непременно нужна…[208]

Но Наседкина, сложа руки на груди и опять-таки успев показать Мешканову, что они у нее – белые и «вкусные», мотала головою и на все его восклицания повторяла спокойно и сонно:

– Ай, нет, нет!.. Ай, нет, нет!

– Ай, да, да! – передразнивал ее режиссер, приседая пред нею, как дама. – Ай, да, да!

Она улыбалась, но стояла на своем:

– Ай, нет, нет!

– Ай, да, да! – упорствовал Мешканов. – Вы, ангел сверхъестественный, может быть, того, – придумать громкой фамилии не умеете? фантазия не богата? а? Так я, розан вы мой центифольный [209], обработаю вам это в один секунд… Хо-хо-хо-хо!.. Двадцать годов сим рукомеслом промышляю. Прославлен за изобретательность, – хо-хо-хо-хо! По всем театрам России рассыпаны мои крестницы и крестники. Даровая коммерция и не будет вам стоить ни копейки. У меня псевдонимы, можно сказать, рассованы по всем карманам. Позвольте! Да, – вот я вас сейчас, не сходя с места… хо-хо-хо-хо!

Он сунул руку в жилетный карман, вынул перочинный нож и деловито выпучил молочно-голубые глаза свои на блестящее лезвие.

– Ножова? Ножина? Ножикова? Нет, это, – хо-хо-хо-хо! – не лучше Наседкиной… Сталь? Есть уже Сталь Амелия, знаменитейшее mezzo-soprano… Сталецкая? Великолепно звучит, и для вызовов хорошо, но, – черт ее побери! и такая есть! У нас же два года назад дебютировала и провалилась… Еще печать примет вас за нее, да и выругает задним числом: народ-то, не взыщите, неразборчивый, – рыло еще сколько-нибудь смыслят, а уха ни-ни! – так вот и жарят больше по рекламам, да по справкам из старых газет… хо-хо-хо-хо!.. Ни за что ни про что примете в чужом пиру похмелье!.. К черту Сталецкую!.. Позвольте! Я, наконец, задет в своем профессиональном самолюбии! Неужели я, Мартын Мешканов, не высосу вам красивой фамилии из перочинного ножа?! «Братья Завьяловы в Ворсме»… Завьялова? Совсем бы хорошо, но Завьяловых – и оперных, и опереточных, и драматических – яко песку морского, а Ворсма эта русопетская – верх безобразия… Ворсма, Жиздра, мездра, тундра – удивительно много слов в русском языке, от которых пахнет плесенью и тиною…[210] Эврика! Завьялова-Вормс! Хо-хо-хо-хо! Лучше быть не может! Благородно, сильно, красиво и… и даже иностранно! Это решено: вы должны быть Завьялова-Вормс!

– Ай, нет, нет! – отразила и это лестное предложение г-жа Наседкина все с тем же веселым упорством.

– By зет тре дифисиль [211], мадмуазель! – почти уж и обиделся Мешканов, и уложил нож обратно в карман: – Но почему же вам не нравится? Объясните, почему?

Наседкина сделала серьезное лицо.

– Потому что я ненавижу ложь и не терплю в себе фальши. Я очень хорошо сознаю, что фамилия Наседкиной безобразна и будет мне вредить на афише, но – если я Наседкина, то и должна быть Наседкиною. Не хочу обманывать публику никакими Сталецкими и Завьяловыми-Вормс… Судьба меня обидела, сделала Наседкиною, – ну Наседкиной и надо за себя отвечать.

– Вот как? Хо-хо-хо-хо! Это, однако, очень интересно-с, какая у вас философия! Хо-хо-хо-хо! Любопытно и… и… довольно даже курьезно!.. Впервые слышу: у нас в опере дамы так не разговаривают…

Дебютантка продолжала методически и хладнокровно:

– Это все равно, как Александра Викентьевна все убеждает меня выкрасить волосы. Вы видите: они у меня недурны и густые очень, а цветом Бог обидел… грязная мочала какая-то! Можно подумать, что я никогда не мою головы! Самые мещанские и пошлые волосы, какие можно вообразить! Александра Викентьевна уверяет, что к моему цвету лица, – я ведь, вы видите, ужасно какая белая, – золотые волосы необходимы, обещает, что я стану чуть не красавицей. И это надо правду сказать: я в светлом и рыжем парике удивительно интересная! в совершенстве идет к типу моей наружности! А выкраситься все-таки ни за что себе не позволю… никогда!.. Потому что для меня представляется все равно, чем ни солгать: языком ли, волосами ли, лицом ли… одинаково скверно! Уж я такая: не могу!

– Для сцены-то гримироваться придется же… – заметил заинтересованный Мешканов.

Наседкина живо возразила:

– Это совсем другое дело! На сцене я в искусстве, а не в жизни! Там – освещение особое… Если не загримируешься, то публике – вместо лица – видна грязная доска. Да и потом – на сцене я не Елизавета Вадимовна Наседкина, но Тамара или Брунгильда – стало быть, не на Наседкину, но на Тамару или Брунгильду должна и походить…[212] Но – в жизни?! Фамилию перемени, волосы выкраси… позвольте! ведь это же полный подлог личности! И – уж раз начала собою обманывать – почему ограничиваться фамилией и волосами? Я вот очень носом своим недовольна: кому Бог дает римский, кому греческий, а мне посадил какую-то нижегородскую картошку или грушу-скороспелку… что же – прикажете мне ехать в Париж или Лондон нос себе переделывать? Ведь теперь пишут в газетах и для исправления носа мастики какие-то придуманы. Ах, оставьте, пожалуйста! Предоставляю подобные пошлости другим! Природа не дала мне красоты, но я горжусь тем, что во мне кусочка поддельного нет, я – вся натуральная.

Она уставила в лицо Мешканова осторожный, пристальный взгляд, лукаво и опасливо ищущий сообщника.

– Говорят, теперь иные дамы дошли до такой хитрости, будто лица себе эмальируют и всю жизнь ходят в маске…

Она выждала паузу, что скажет режиссер. Он понял намек и – верный своему скользкому, легкомысленному театральному злоязычию для злоязычия – пошел навстречу.

– Бывает это, говорят… хо-хо-хо-хо!.. слыхал я, будто бывает…

– Я, может быть, слишком строга, – продолжала Наседкина, убедившись, что имеет дело, если не с единомышленником, то во всяком случае с малодушным поддакивателем, и уже гораздо осмелев в авторитетном на него напоре, – но, по моему простому мнению, женщина, которая позволяет себе подобные обманы, есть жалкая и пошлая женщина… я не могу питать к ней никакого уважения! Это хуже, чем – как другая фигурою фальшивит: вату в платье кладут, подушки резиновые… Мерзость! Отврат! Презираю!

– Хорошо вам браниться-то, хо-хо-хо-хо! – загрохотал Мешканов, бесцеремонно подсаживаясь к дебютантке и закидывая руку на спинку ее стула: – Бобелина, героиня греческая! [213]

– Совсем не потому, – возразила Наседкина ровным, спокойным голосом, без малейшей попытки отодвинуться, – будь я худа, как палка, и черна, как галка, я все-таки ни в вату себя не зашнурую, ни лицо эмальировать не соглашусь. И фамилии другой не возьму. Я – такая. Берите меня, какова есть, а фальшивить я ни для кого не согласна. Ни наружностью своею, ни словами, ни мыслями, ни сердцем.

Она вдруг открыла на Мешканова серые глаза свои, теперь глубоко вдумчивые, полные искренней, почти детской доверчивости.

– Я лгать не умею. И, если против кого у меня предубеждение в душе, – тоже скрыть не могу. Вот, например, с вами сейчас, Мартын Еремеич, я сейчас чувствую себя – дура дурою и откровенно вам говорю: мне ужасно неприятно. И я очень понимаю, что тем врежу себе и, быть может, восстановляю вас против себя, но молчать – против моего характера, и я должна вам высказать… Меня вами так напугали…

– Гм… – кашлянул сконфуженный Мешканов и отодвинул свой стул подальше. – Гм… Это кто же постарался? И… и… в каких, собственно говоря, смыслах?

Наседкина крепко повела плечом, и опять режиссер должен был отметить: а ведь плечи-то хоть на выставку! что называется, раз мое-мое!

– Зачем же спрашивать? Ведь вы сами хорошо знаете, в каких… Впрочем, если вы настаиваете, – извольте. Меня уверили, что если я хочу иметь успех в вашей опере и получить приличный ангажемент, то я должна позволить вам ухаживать за мною, как вам будет угодно и, – если вы будете слишком настойчивы, мне придется даже отдаться вам… да!

Мешканов вскочил со стула, красный, смущенный, уничтоженный, лысина его сразу взрумянилась, как кумач, и даже задымилась росою внезапного пота.

– Черт знает что… – бормотал он, совсем как Берлога, который заразил его своею поговоркою.

Наседкина «взирала» ясно, спокойно, грустно, глубоко, открыто.

– Это вам, конечно, Санька ваша такие прелестные басни обо мне внушать изволит? – свирепо обратился к ней обескураженный режиссер.

– Александра Викентьевна?.. Право, не помню… Позвольте…

Наседкина подняла глаза к потолку, обдумывая, – потом сказала положительно и спокойно, как человек, убежденный, что знает наверное:

– Нет, Александра Викентьевна мне не внушала. Нет. Да с нею я всего лишь один раз и говорила об этом. Знаете ли, я ведь не могу очень откровенничать с нею… То есть – я-то откровенна, как со всеми, но я не имею права смотреть на нее, как на советчицу, не могу ждать большой искренности с ее стороны… Мы, конечно, в отличных отношениях, я обожаю Александру Викентьевну как профессора, она дорожит мною как хорошим голосом, но в частной жизни – мы совершенно чужие… Впрочем, я никогда и не старалась быть для нее своею… Я не имею, да и не хотела бы иметь чести принадлежать к числу ее любимых учениц, которые делят с нею ее интимную жизнь. Она – отличный человек, но деспотка, капризница, порабощает всех, кого любит, а я – тоже порядочный самодур. Нет, у нас это всегда было разгорожено: она – сама по себе, а я сама по себе. Так что мы совсем не такие близкие друзья, как кажемся. И в интимном вопросе… тем более такого щекотливого свойства… Александра Викентьевна, конечно, последний человек, к которому я пойду за советом. Я уже не помню… Разговор о вас вышел у нас как-то совершенно случайно. Напротив: Александра Викентьевна не только не вооружала меня прошв вас, но – кажется – она, единственная из всех, говорила мне, что все – сплетни и глупости, что вы отличный товарищ и милый человек, и мне с вами надо хорошо поладить, потому что вы очень умны, любите и понимаете искусство, и ваши советы могут сделать из меня настоящую артистку…

Мешканов оправился, обдернул жилет и галстук и сделался горд.

– Очень признателен Александре Викентьевне за доброе мнение, – с достоинством произнес он. – Благодарю… признаться по правде: хе-хе-хе-хе! от нее – не совсем-то ожидал… А вам, милейшая Елизавета Вадимовна, вдвое спасибо, что поверили.

– Не за что, Мартын Еремеич, – наивно остановила его Наседкина. – Я совсем ей не поверила.

– Не поверили?!

Наседкина кивнула головою.

Режиссер таращил на нее молочно-голубые, оглупелые гляделки.

– Не поверили, когда она меня защищала?.. Стало быть… кому же вы верите?! Им – мерзавцам этим, которые вам на меня сплетничают?

Наседкина отвечала протяжно:

– До сих пор верила им…

– И это вы мне – так прямо в глаза?

– Ах, Мартын Еремеич, я не умею делать разницы. Для меня все равно: что за глаза, то и в глаза.

Мешканов уже бегал по комнате, как разъяренный хорек.

– Покорнейше вас благодарю! чрезвычайно признателен! До глубины души тронут! Не знаю только, чему обязан? Откуда вы могли заключить – и чем я подтвердил?

– Ах, Мартын Еремеич! Да – просто тому обязаны, что за вас Александра Викентьевна Светлицкая говорила мне – одна, а против вас я слышала сплетни человек от двадцати и слово в слово!.. Ну и к тому же вы знаете Александру Викентьевну, какая у нее самой репутация и как легкомысленно она относится ко всем вопросам нравственности… Для нее все это – пустяки, не стоящие обсуждения… Она не понимает женского стыда Отдаться – для нее – что стакан воды выпить… Что же мудреного, если я ей не поверила, подумала, что она лишь утешает меня, обманывает; чтобы не отпугнуть от дебюта?

Мешканов стоял пред нею, даже не пурпурный с лица, а совершенно фиолетовый.

– Так что вы до сих пор изволили почитать меня за совершеннейшего подлеца, который… гм!.. – который только что не насилует дебютанток во вверенном ему театре?

– Изволила почитать.

– Может быть, и продолжаете-с?

Но его враждебный и злой взгляд встретился с самыми ласковыми и дружескими лучами как-то сразу и просветлевших выражением, и потемневших влажным цветом очей г-жи Наседкиной.

– Нет, не продолжаю, потому что очень хорошо вижу, какой вы человек. Права была Александра Викентьевна, которую вы не любите, а не разные ваши добродетельные приятели и приятельницы, которые меня предупреждали…

– Спасибо и на том-с… Очень рад-с с своей стороны… – бормотал расстроенный Мешканов. – Позвольте вашу ручку… будем друзьями, если разрешите… Ей-Богу же, не такой мерзавец, как вам обрисовали… Но, Елизавета Вадимовна, я все-таки позволю вас спросить: кто?.. Ну не всех – хоть двух-трех мне назовите: кто?

Наседкина гордо выпрямилась, как оскорбленная королева Либуше на троне или Рогнеда какая-нибудь.[214]

– Извините, Мартын Еремеич: я не доносчица и не сплетница.

Мешканов опять осекся.

– Одного я не понимаю, Елизавета Вадимовна, – заговорил он после недолгого, но достаточно неловкого молчания, которое он выносил очень тяжело, пыхтя, сопя, кряхтя и даже как-то рыча и похрюкивая, а Наседкина, напротив – чрезвычайно легко и с голубиною безмятежностью. – Не понимаю, – и вы меня тоже извините, – вашей смелости-с… То есть – как же это вы-с, будучи обо мне самого низкого мнения, все-таки вот решились приехать на этот наш урок и оставаться со мною наедине в течение доброго часа?

– А разве моя смелость не оправдала себя, и я имею причины раскаиваться? – улыбнулась ему молодая певица.

– Я не о том-с, что вы оказались правы… Я только вообще удивляюсь смелости…

Наседкина перебила его с резким взглядом прямо в глаза.

– Послушайте, Мешканов. Говорить – так говорить до конца. Я уже сказала вам, что вы совсем не негодяй театральный, а хороший и добрый, оклеветанный сплетнями человек. Ну и теперь мне не страшно вам сознаться: если бы вы оказались тем негодяем, за которого я вас принимала, я покорилась бы вам во всем – с ужасом, с ненавистью, с отвращением, но – как покорная и бессловесная жертва…

Режиссер бессмысленно смотрел на нее, чувствуя, что у него голова становится о четырех углах и перемещают-ся мозговые полушария. Он думал: «Эта девица, по-видимому, задалась целью довести меня до желтого дома!»[215]

А девица ораторствовала:

– Что делать? Я знаю, что говорю ужасные вещи и вы имеете право меня презирать, но я не могу: я слишком люблю искусство… Оно – моя жизнь, оно – выше всего, для искусства я пожертвую всем… всеми чувствами, привязанностями, самою собою… Я воспиталась в обществе патриархальном, где на театр смотрят, как на дом разврата, на актеров, как на слуг дьявола, на артистку, как на безнравственную женщину… Вы видите: я не побоялась – я на сцене, я актриса… Лишь бы быть жрицею искусства, а то мне – все равно! Я желаю работы, желаю дороги в искусстве. Меня уверяют, что дороги нельзя найти без взяток, что дать карьеру артистке – монополия властных людей, которым надо платить за покровительство либо деньгами, либо телом… Денег у меня нет, – я нищая. Хорошо! Пусть будет отравлена моя жизнь и разобьется сердце. Я буду презирать взяточника, но он получит свою взятку: искусство выше всего, – какою бы то ни было ценою, я должна и не побоюсь купить себе дорогу и право работы в искусстве!

Наседкина говорила громко, возбужденно, с мрачно разгоравшимися, трагическими глазами. Ошеломленный Мешка-нов смотрел на нее восторженно, как на внезапное видение божества.

– Так вот вы какая!.. Вот вы какая!.. – бормотал он, с молитвенно сложенными руками. – В первый раз в жизни… Елизавета Вадимовна!.. Вы потрясли… Во мне душа взметалась… Ах, я осел! Ах, старый осел!

И вдруг он опустился на колени.

– Елизавета Вадимовна! Уж простите – что было, чего не было, что думал на ваш счет, чего не думал, на что не посягнул, – бросим все это в реку Лету и предадим забвению… не гневайтесь на меня, свинью!

Елизавета Вадимовна совсем не поспешила его поднять, а только протянула режиссеру свою чересчур мягкую, будто бескостную, холеную ручку, которую Мешканов почтительнейше – без шутовства и любострастна – поцеловал.

– Стало быть, мир? – воскликнул он, с кряхтом и кряканьем вставая от коленопреклонения. – Мир, дружба и союз навсегда! Можете быть уверены, что я, Мартын Мешканов, есмь первый и почтительнейший друг ваш в сем театре. Ежели что вам надо – только свистните: я для вас и за вас – хоть распнусь во всем, что мне по силам и от меня зависит… Потому что – с умиленным сердцем и увлажненными глазами говорю: вы меня пристыдили, вы меня с изнанки налицо перевернули, вы разбудили и воскресили меня, милостивая государыня вы моя! Вы «в волненье привели давно умолкнувшие чувства!»[216] Я горд, что вы входите в наш театр! Вы делаете нам честь! Вы влетели к нам, как бодрый, свежий ветер! Вы – белая голубка в черной стае воронов!

Госпожа Наседкина смеялась, радостно растроганная, и – манерою, хорошо перенятою у Светлицкой, – красиво смахивала с глаз светлые, маленькие слезинки…

– Да – полно вам!., довольно же!., будет!.. Я совсем не заслужила… мне стыдно… Какой вы восторженный!.. Ах, милый, милый, милый Мартын Еремеич!

– А все-таки, – уже важно и покровительственно, отеческим тоном заговорил режиссер, – этак, сударыня вы моя, с нашим братом, скотом-мужчиною, нельзя – тем паче в стенах театральных-с… На ваше счастье, я действительно не такой прохвост, как меня ославили, – ну а вдруг бы? Хо-хо-хо-хо! а вдруг?

Елизавета Вадимовна потупилась.

– Вы же слышали…

– Да – неужели же вы, в самом деле, решились и… обреклись? Неужели – так бы вот – без боя, без сопротивления, как бессловесная овечка…

– Ну нет! – только не бессловесная!..

Наседкина гордо подняла голову, раздула ноздри и засверкала глазами.

– У меня было что сказать вам, и я сказала бы…

– Что?

– А вот что – я презираю и ненавижу людей, способных предаваться наслаждениям тела, когда их не делит сердце. Я презираю и ненавижу насилие. Я никогда не прощу вам своего срама, своего бессилия бороться, никогда не прощу, что вы обратили меня в грязную вещь. Вы получите очень мало удовольствия и – навсегда – тяжелые и опасные раскаяния, ни капельки любви – и злопамятного, беспощадного врага. Если за всем тем вы все-таки хотите обладать женщиною, которая вас презирает, ненавидит, трепещет отвращением и ужасом, – ваше дело: да падет грех на вашу голову. Если вы упорствуете надругаться над сердцем, в котором вы не властны зажечь ни одной, хотя бы даже случайной, инстинктивной, самой чувственной и грубой искорки, – потому что все мое сердце полно святою и нераздельною любовью к другому человеку, – если вам непременно надо отравить себя мною, изломать мою душу и осквернить мое тело, – отравляйте, ломайте, оскверняйте… я бессильная, купленная жертва… будьте палачом!

– Умеете поговорить! – вздохнул Мешканов, следивший за нею с уважением и любопытством. – Ишь, какой монолог закатила! А на слове я вас тем не менее поймаю. Другой-то человек, к которому вы полны святою и нераздельною любовью, – оказывается у вас, недотрога моя милейшая, уже облюбован? Смею осведомиться об имени счастливца?

Елизавета Вадимовна залилась пурпуром не только по лицу, но даже по шее, и поднялась со стула, отвернувшись от Мешканова красивым, смелым жестом страдающей Федры смешавшим в себе и восторг, и отчаяние, и стыд.

– Ну нет, Мартын Еремеич, человек вы хороший, и я очень рада иметь вас другом, но до такой степени… нет, поверенных в этой беде моей мне не надо… не могу!

Она закрыла глаза правою рукою, а левую – дружески – ребром, по-мужски, не как для поцелуя, но как для доброго, товарищеского пожатия – протянула режиссеру.

– Голубчик, не сердитесь… Если бы вы знали, как обидно и стыдно… какое унижение… эх!.. Будь моя любовь счастливая, я не стала бы скрываться, – не в моем характере! Да я бы так была счастлива… на весь свет кричала бы о своем блаженстве… ох какая это слава, какая это гордость, если бы он любил меня!.. Ну а теперь…

– А с чего же он – индивидуй этот ваш необычайный – не соизволяет любить вас, – позвольте вас спросить?! – азартно возразил Мешканов на тяжкий вздох и красноречивую паузу, прервавшие монолог Елизаветы Вадимовны. – Вы меня извините, но после всего того он оказывается против вас просто дурак – этот идеал ваш воздушный! Если он с вами ломается – кого же ему нужно? Мисс Алису Рузвельт? Венеру Милосскую? Прекрасную Елену? [217]

Наседкина, бледная, тяжело задыхающаяся, с отчаянием трясла головою.

– Не знаю, не знаю, кто его достоин… Только не я… Мне он представляется богом и выше всех… Я и не мечтаю. Я даже назвать не смею… Единственное мое счастье, что он не знает; что я его люблю… А то смеяться бы стал… Господи! разве я надеюсь? Я сама своей дерзости изумляюсь, Мартын Еремеич, как я смею… Он такой великий, а я – ничтожество, маленькая…

И, смахнув слезу, она вдруг заговорила искусственно веселою, возбужденною, бойкою скороговоркою:

– А фамилии своей, Мартын Еремеич, я еще потому менять не желаю, что есть у меня в городе дяденька и тетенька – и я нищая, а они очень богатые купцы. И держатся они, Мартын Еремеич, – мои дяденька и тетенька, – такого глупого образа мыслей, что, поступив на сцену, я кладу мораль на их фамилию. Так что они, Мартын Еремеич, даже перестали меня к себе принимать.

– Кафры и готтентоты! [218]

– Так вот назло же им буду в актрисах – Наседкина! Если замуж выйду, и то для сцены Наседкину сохраню. Специально для удовольствия дяденьки и тетенька Пусть страдают! Авось от злости печенки у них лопнут, и мне наследство останется. Нет, – значит, уж вы, Мартын Еремеич, пожалуйста, так и печатайте в афишах: Наседкина, Наседкина… и, миленький, нельзя ли шрифтом покрупнее?

– Хо-хо-хо-хо! Можно! для вас все можно! Хо-хо-хо-хо! Девица! А вы таки оказывается здорово с ноготком?!

– А вы думали: нет? – возразила Наседкина, опять с тем задорным движением, которое заставило Мешканова вспомнить о «Чародейке» и подумать: «Будет иметь успех, шельма! ох, будет иметь успех!»

– Н-да-с, с ноготком, с ноготком… Что же? Конечно, Елизавета Вадимовна, в конце концов ваша воля. Но, что хотите, фамилию вы себе оставляете все-таки… простите!.. того-с… хо-хо-хо-хо! – кислую-с… Вон и Андрей Викторович ее никак запомнить не может. То он вас Курочкиной, то он вас Перепелкиной…

По лицу Наседкиной скользнула странная тень.

– Он приучится, – сказала она как-то глухо и с кривою улыбкою в сторону.

Чуткий к интонациям, Мешканов пронзил ее испытующим взглядом.

– Гм?!

Но Наседкина уже улыбалась.

– Ну разве что приучится!.. – засмеялся и режиссер. – С ноготком, с ноготком… Punctum! [219] – как говорит наш почтенный maestro… Пойдемте-ка репетировать, покуда не приехало благосклонное, но справедливое начальство да не пропело нам хорошей аллилуйи!

X

Любезный друг А. В.!

Знаю, брат, что ругаешь ты меня давным-давно ругательски и прав со всех сторон, я же выхожу против тебя совершеннейшая свинья, и даже не весьма породистая. Но вспомни и сообрази, друже, какова есть наша жизнь ахтерская, и – «понять – простить», говорит Виктор Викторович Гюго. Стало быть, «не кляни, но люби!» А я впредь присягу даю в поведении своем исправиться и писать тебе летопись живота моего, если и не столь часто, как обещал, то все же не менее одного раза в месяц. Ах, милый человек! Совсем я смаялся с бисовою работою! Пою три-четыре раза в неделю, от репетиций голова кругом идет. Ежели, может быть, слышал, ставим «Крестьянскую войну» юного музикуса, по фамилии Нордмана. Гениальный, брат, парень, я – просто на коленях пред ним! Так тебе смею доложить: новых времен и нашего века вещатель. Была, брат, музыка будущего, была кучка, были веристы – и все это, выходит, предтечи. В Нордмане, друг, валит какая-то новая, наша, нутряная сила – нарастает музыка четвертого сословия! Понимаешь: ни слушать, ни петь не могу равнодушно, – каждым тактом он меня за самое сердце до крови ущемляет! Пою на репетициях в нервной дрожи, в холоде восторга, – кричу, мечусь, стону… Чувствую, брат, что рожаю что-то сильное и здоровое, – ну а сам понимаешь, как же роженице не страдать, не выть, не орать и не корчиться в муках? Сегодня у нас была первая вечерняя репетиция в костюмах: воспользовались кануном Введения, что спектакля нельзя ставить, и катнули «Крестьянскую войну» по всем правилам искусства. И вот так возбужден и взвинчен я до сих пор, что не могу спать, хотя уже четвертый час, и моя Анастасия Прекрасная десятый сон видит и храпит какими-то необыкновенно чувствительными тонами нежной флейты. Скажи ты мне, пожалуйста, милая душа, как опытный человек и писатель, жизнь наблюдающий: отчего это русская молодая бабенка, как только попадает в большое благополучие и на чрезвычайно сытые кормы, так сейчас же и прежде всего храпеть выучивается? Что это и как: физиология или психология? «Вот загадка тебе, мудрый Эдип, разреши!» [220]

Но вижу из-за тридевяти земель хмурый лик твой: не любишь ты моих неуклюжих а parte! Бог тебе судья! Будешь читать и думать: «Ну пошел Андрюшка притворяться остроумным и кривляться экстренными вопросами!» По-вашему, писательскому, ведь только вы, соль земли, можете рассуждать, а про нашего брата, ахтера, вы в таких случаях говорите: «Умничает!», и носы презрительно воротите. Знаем мы вас!

А что, брат? Прочитал сверху страницу, что написал, и – того: сконфузился. Пожалуй, ведь и впрямь наумничал. Нечего сказать, нашел из-за чего: из-за Настасьина храпа! Прямо стыдно, милый человек, извини, пожалуйста. А я за это сделаю в письме перерыв, поброжу по кабинету, выкурю папиросочку и выпью за твое здоровье стакан хорошего бордо. Сей благородный напиток светит красным рубином предо мною на письменном столе, и, признаться тебе откровенно, одну бутылку я уже спустил под стол пустую, другая усыхает к концу, и есть канальское поползновение пошарить в буфете насчет третьей. Пожалуйста, не заключи из этого, что я сделался ночным пьяницею-одиночкою. Исключительный, брат, случай: нервы после Фра Дольчино поют и гудут, и хочется говорить, говорить. А говорить-то и не с кем – не Анастасию же Прекрасную воздымать с ее пышных перин, чтобы она зевала, крестилась и хлопала предо мною глазами! Нет, уж лучше – поговорю «наедине с своей душой» и в приятном тет-а-тете с бутылкою… «О ты, бордо, друг неизменный!» [221]

Взвинтила, брат, меня репетиция, но и – надо со стыдом признаться: поругался я сейчас, люто поругался, друг любезный! А угадай – с кем? Читая за тридевять земель и сто лет меня не видав, ни за что не поверишь. С Еленою Сергеевною поругался, милый человек. Да! да! потаращь плазами-то, покрути губами, покачай головою: с нею самою – с Еленою Сергеевною, госпожою и владычицею нашей зрелищной храмины, где аз многогрешный есмь смиреннейший и бессловесный служка, с обожаемою нашею дивою и милым другом, – с Лелечкою Савицкою-с. И не в первый, брат, раз уже поругался. И, кажется, – ох как кажется! – не в последний!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю