355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 26)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)

В богеме этой существовал и был заметен парень лет девятнадцати, Андрей Викторович Берлога, студент-юрист, из мещан-самородков, только что исключенный из университета по прикосновенности к политическому делу, необычайно всем тем по юности своей гордый, хотя и решительно не знающий: что же он дальше-то делать будет? И для себя, и для жизни? Потому что никто из членов богемы в самого себя жить тогда не собирался и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом, безыдейно, помимо высших «альтруистических» целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии буржуазного требования лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работишками лишь, чтобы жить впроголодь да сохранить – не то что денежный источник, – уж куда там! – но хоть тропинку к нему на тот случай, если какая-то таинственно мерещившаяся всем «организация» или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич о помощи «делу»… Да! Хороший был народ… без штанов, но с энтузиазмом!

И вот однажды, в такую-то богему вдруг – бух! откуда ни возьмись, свалилась оперная хористка Наденька Снафиди… Двадцатисемилетняя дама с девичьим паспортом, голос удивительный, красота писаная, греческий профиль, кудри – темное золото, глаза – голубое море, сердечный человек, редкий товарищ, в компании душа общества, чудесная разговорщица на какую угодно тему, сочувственница всем светлым богам и мечтам молодежи. Приехала она в Москву после хорошего сезона, довольно денежная и безмужняя, потому что только что разошлась с сожителем, фаготом или гобоем из одесского оркестра. Влетела, как пташка, и всей богеме вдруг стала необыкновенно мила и необходима. Весело в богеме сделалось и влюбленно. К Нане Снафиди липли все, как мухи к меду. А она ко всем была одинаково участлива, мила, дружественна, – со всеми равно фамильярная, никого не выделяя особым вниманием и нежностью, с каждым на доброй товарищеской ноге. Но месяц спустя начала богема – без всяких, казалось бы, видимых и осязательных причин к тому – таять и разлагаться. То один, то другой юноша вдруг начнет задумываться, хандрить, на всех товарищей зверем смотрит, да в один прекрасный день, глядь, и сбежал, даже адреса друзьям не оставил. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, а потом подрались. Один из бесчисленных поэтов – тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, – сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что по рассеянности спичек в масло накрошил шведских, а не фосфорных. И – наконец – серия скандалов увенчалась даже громом револьверных выстрелов: некий скрипач из армян пустил в Надежду Филаретовну три пули. Из них одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, а третья пробила плечо Андрею Берлоге, когда он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить. [380] Армянин орал:

– Нэ моя, так нычья!

Надежда Филаретовна каталась по полу в истерике, а Берлога тем временем порядком-таки истек кровью. Полиции объяснили скандал несчастным случаем, раненого отвезли в больницу. Богема же окончательно распалась, потому что терпение арендатора лопнуло, и он опустошил «Воронье гнездо», выселив всех его обитателей даже не в 24 часа, а в 24 минуты.

Надежда Филаретовна навещала Берлогу в больнице. Раньше между ними никакого романа не было, но тут они сперва подружились, потом влюбились. А, может быть, сперва влюбились, потом подружились. Сближала их и личная симпатия двух красивых, богато одаренных натур, и случайность только что пережитой вместе «драмы», и, главное, общее стремление к искусству. Берлога едва начал тогда учиться пению и еще не знал, что из этого выйдет. Надежда же Филаретовна затем и в Москву приехала из Одессы, чтобы, поработав над богатейшим контральто своим у знаменитого Гальвани, превратиться из хористки в примадонну и начать артистическую карьеру уже всерьез. Под влиянием ее Берлога начал понимать самого себя, открыл свой артистический, если еще не талант, то первый инстинкт, нашел тот фанатический порыв к искусству, ту святую радость жречества, которыми затем наполнилась вся его жизнь…[381]

Вышло, значит, так, что стали они любовниками, поселились в общей квартирке. Когда Надежда Филаретовна сделалась беременна, то женились. Надо заметить: Надежда Филаретовна не настаивала на браке этом. Но двадцатилетний Берлога почел долгом чести дать свое имя ожидаемому ребенку. Перед свадьбою бедного Берлогу, как водится, засыпали добрые люди сплетнями, анонимами, предостережениями, – обычное предисловие к бракам, в которых жених предполагается по юности неопытным и глупым, а невеста – не первой молодости, свежести и «с прошлым». Но все эти предубеждения не открыли Берлоге ничего нового – такого, в чем еще раньше не призналась бы ему, что скрывала бы о себе сама Надежда Филаретовна. Был между женихом и невестою день торжественного всепокаяния, когда оба они рассказали друг другу всю жизнь свою, и клятвенно условились, что отныне все прошлое зачеркнуто и не существует для них, будто и не бывало, а надо устроить хорошее общее настоящее да работать, уповая на еще лучшее будущее. Правда, минутами Берлоге казалось, что Надежда Филаретовна как будто не договорила чего-то и, порою, будто висят у нее на языке какие-то новые, нужные слова, совсем бы готовые сорваться вслух, но – вдруг – струсит, застыдится, спрячется, уйдет в себя… Но – то были бегучие, пролетные минуты, и жених не придавал им большого значения. Нана призналась ему во всех своих молодых грехах и ошибках, назвала ему всех людей, которых она раньше его любила и которым принадлежала. Он знал, что она имела уже двоих детей, к счастию для нее, для него, да, вероятно, и для них самих, умерших вскоре по рождении. Какими еще признаниями могла она отяготить такой солидный обвинительный акт? Раз мужчина помирился с подобным накоплением, чем еще его смутишь и испугаешь?

Обвенчались. Месяца два спустя родился ребенок – и, не дожив года, помер от менингита… Надежда Филаретовна была страшно потрясена смертью этого младенца. Она не имела сил отвезти мертвое дитя свое на кладбище. Отец один присутствовал, когда маленький розовый гробик исчез под широким, блестящим заступом в яркой желтой земле. Возвратясь с кладбища, Берлога, к изумлению и ужасу своему, нашел жену без чувств, распростертою на полу… пылающую, храпящую…

– Отравилась?!

Бросился к приятелю-соседу по номерам, молодому, только что кончившему курс медику. Тот пришел, освидетельствовал.

– Кой черт – отравилась? Она просто мертвецки пьяна.

И пошло это изо дня в день на целую неделю… Берлога очень жалел жену. Пьянство ее он приписывал – естественно – порыву материнского отчаяния, горю по напрасно погибшей малютке.

– Не убивайся, Нана, – умолял он ее в светлые промежутки. – Ну что же делать? Невозвратимо. Мы молоды. У нас будут еще дети…

Нана мрачно качала головою.

– Зачем? Чтобы землю ими удобрять? Оставь! Мои дети не живут. Третье так умирает. Я поганая. Проклято мое материнство. Оставь меня! Не хочу!..

А пьяная бросалась к нему, страстно нежничала, ревела:

– Дай мне дитя! Ты обязан! Я не могу иначе. Ты – мой муж, я твоя жена! Я должна иметь ребенка, – я должна доказать тебе, что я не мерзавка. Сделай мне ребенка! Не хочешь? Значит, ты брезгуешь мною?.. Ха-ха-ха! Фу-ты ну-ты, пан какой!.. А я тебе докажу… я тебе себя докажу!.. Я не поганая!.. Почище тебя найдутся, не побрезгуют, за честь почтут… Идиот!

Рвалась куда-то бежать, называла какие-то имена, кричала каких-то мужчин, – надо было бороться с нею, чтобы не ушла, двери на ключ запирать, держать ее за руки.

Трудно было молодому мужу – самолюбивому, гордому, начавшему уже освещаться тем общественным и женским успехом, что затем сопутствовала ему – ему! Андрею Берлоге! – чрез всю его триумфальную жизнь. Но он и сам был уверен, и врачи ему говорили, что дикое поведение Надежды Филаретовны – скоропреходящий результат сложного нервного аффекта: испуг от истории с огнестрельным армянином, трудные роды, послеродовые анормальности, смерть ребенка… Мало-помалу, – словно река, взбунтованная вешним половодьем и после ледохода мирно входящая в берега, – Надежда Филаретовна стихла, вытрезвилась. Возвратилась к обычному своему обществу и занятиям, усердно брала уроки музыки и пения, еще усерднее помогала в том же своему молодому мужу. А об его голосе и таланте уже заговорили в Москве…

Берлога был искренно и спокойно счастлив. Когда поостыло пламя первой, молодой, физической страстности, влюбленно соединившей эту пару, когда супруги вгляделись и каждый в самого себя, и оба друг в друга, они не нашли в себе глубокого чувства, которое таинственным инстинктом слагает союзы, неразрывные на всю жизнь. Но они очень пришлись друг другу по душе, характеру, быту, привычкам, надеждам, стремлениям, пристрастиям. Расцветающая молодость мужа и еще не отцветшая молодость жены дружили весело, красиво, в том немножко насмешливом кокетстве, в том резвом супружеском флирте, какими бывают полны все русские браки по любви, покуда муж и жена чувствуют себя бодрыми товарищами, не отравились горечами борьбы за существование, не утомились взаимными уступками, не озлились, не заворчали, не наполнили жизни своей кислым недовольством, ревностью, рабством, злорадными вызовами взаимной требовательности, угрюмою неудовлетворенностью обоюдных разочарований. Жена нравилась Берлоге – и как женщина, и как человек, и как товарищ. Единственно что смущало его в ней, это – какая-то странная, насмешливая, почти презрительная лень, которую Надежда Филаретовна начала теперь являть решительно во всем, что ее лично касалось. Она будто не верила в возможность, что из нее может выйти что-нибудь хорошее, словно знала за собою что-то такое тайное и непременное, что в конце концов, как deus ex machina [382], выскочит поперек каждой житейской тропинки, какую она изберет, всему помешает, все опутает и погубит. При великолепном голосе и несомненном артистическом темпераменте, она и в пении своем не шла далее грубого первобытного дилетантизма. Когда муж работал, помогала ему внимательно, с любовью, аккомпанировала ему на рояле, строгая, как немецкий педант, давала отличные советы, охотно и остроумно решала вместе с ним задачи по теории музыки. Но сама только и любила, что кричать цыганские песни да ловкими карикатурами передразнивать всякого певца и певицу, которых слышала. Берлога бранит жену, – Надежда Филаретовна хохочет:

– Отстань! Это мне пригодится, когда я буду этуалью в кафешантане. [383]

Заговорят при Надежнее Филаретовне о чудесной, ясной красоте ее, – она взглянет в зеркало и лениво отпустит милое словцо:

– Ребята хвалили!

Повторит кто-нибудь умную, пикантную остроту ее, похвалит красивую мысль, – она кривляется:

– Мне ума во сто лет не пропить!

Однажды Берлога встретил в ресторане старого почтенного человека, барина-шестидесятника, которого он очень любил и уважал, потому что тот некогда высвободил сапожного подмастерья, мальчишку Андрюшку, из кабалы у довольно свирепого хозяина-немца и поместил в гимназию на какую-то, от него зависевшую, стипендию. С того Берлога и жить начал. Последние годы благодетель Берлоги проживал далеко от Москвы, где-то на юге, с воспитанником своим не видался, не переписывался. Очень оба обрадовались свидеться – и старик, и молодой. И пошли между ними расспросы.

– Женат? Раненько! Давно? На ком?

Ответил Берлога. Старик большие глаза сделал.

– Надежда Снафиди? Это уж не одесская ли?

– Да, Василий Фомич, жена моя долго жила в Одессе!..

Очень опечалился благодетель.

– Что ж это, Андрюша? За что ты погубил себя? Неужели лучше-то никого взять не сумел?

Нахмурился молодой муж.

– Оставьте, Василий Фомич. Я очень хорошо знаю, что прошлое жены моей небезупречно. Но я женился, необманутый. Она мне все рассказала, и в прошлом мы – квиты. А в настоящем – смею вас уверить: дай Бог всякому такую хорошую и чистую жену, как моя Нана, а я лучшей не желаю.

Василий Фомич выслушал не без удивления, долго молчал и потом возразил:

– Любезный Андрюша, раз ты своею супругою доволен, то – тебе с нею жить, и толковать больше тут не о чем. Потому что я, можешь мне поверить, не такой человек, чтобы нашептывать мужу непристойные анекдоты о жене. Но, если она тебе все о себе рассказала, ты – замечательный человек, Андрюша, позволь удивиться твоему мужеству, потому что ты – герой.

– Василий Фомич, право же, есть на свете много женщин с прошлым гораздо хуже, чем у моей Наны, – однако из них в хороших руках выходили превосходные жены и матери.

– Любезный мой, я вижу геройство твое совсем не в том, что ты помирился с прошлым Наденьки Снафиди, но – потому, что ты не испугался ее будущего.

– Будущее, Василий Фомич, от нас зависит: мы сами кузнецы своего счастья.

– Ну, извини, не совсем. Знай, что куешь. Потому что, когда женщина принадлежит к семье наследственных алкоголиков, в которой за три поколения нельзя насчитать ни одного вполне нормального человека, – это, брат, тоже не лишнее принять в расчет. Потому что вы подробно объяснились, тебя не оскорбит, если я назову тебе имя некоего капитана Твердислава?

– Нисколько, – гордо возразил Берлога, с вызовом поднимая вихрастую свою голову. – Я знаю. Это – человек, с которым Нана когда-то ушла из родительского дома и долго жила в гражданском браке. Но, кажется, мы условились обойтись без анекдотов о прошлом моей жены?

– Их и не будет. Но, видишь ли, Твердислав этот был мой приятель, потому что – не думай о нем худо, – очень хороший человек…

– Именно так и Нана про него говорила.

– Это делает ей честь, потому что покойный любил ее. Потому что, – Боже мой, сколько он с нею возился и что муки принял! Все состояньишко ухлопал на лекаришек и шарлатанов разных, потому что брались ее вылечить.

– Вылечить? От чего?

– От запоя, друг милый.

Перед глазами Берлоги как будто опустился мутный, зеленый занавес. Горячая волна хлынула в голову и вихрем закрутила мысли. Он вспомнил недавний кутежный взрыв, которым разрешилось горе жены его по умершем ребенке.

Принудил себя улыбнуться.

– Нана пила запоем? Что это вы, Василий Фомич?

– Несомненно, мой друг. Потому что я сам неоднократно бывал свидетелем буйства ее.

– Да – сколько же лет ей было тогда?

– Восемнадцать или девятнадцать, не больше. Потому что впервые она запила по пятнадцатому…

Мурашки бежали по телу Берлоги.

– Я ничего подобного не замечал за женою моею, – сказал он с усилием, – за исключением одного, пожалуй, случая… Но тогда было так естественно… я сам рад был бы в вине забыться…

Василий Фомич выслушал рассказ, вздохнул и ничего не сказал.

– Послушайте, – мрачно обратился к нему Берлога, – вы говорите: капитан этот лечил Нану… может быть, вылечил?

– Не знаю, милый. Вряд ли. Потому что и разошлись-то они все из-за того же… очень уж – напиваясь – безобразничала.

– Запой неизлечим, Василий Фомич?

– Не знаю. Потому что не слыхал я, голубчик, чтобы излечивались.

– Неужели же и теперь был запойный припадок?

– Судя по твоему описанию, похоже, голубчик. Очень я тебя жалею. Потому что большую обузу ты на себя взял.

И, опять долго помолчав, прибавил:

– Уж говорить так говорить до конца. Знаю, что выходит – вроде как бы добивать тебя. Однако лучше предупредить. Потому что, когда она в таком состоянии, ты должен за нею следить паче зеницы ока. Потому что ее главное безобразие в пьяном виде, – сбежать из дома, чтобы мужчинам на шею вешаться. Твердиславу жестоко хлопотно выходило с нею на этот счет. Из больших скандалов выручал ее. Потому что, если, бывало, она в подобном разе знакомых любовников не найдет, то способна предложиться первому встречному на улице. Сто квартир они переменили из-за этой ее блажи… Потому что нельзя же – потом стыдно от соседей, от прислуги…

Берлогу – как кипятком облило. Он вспомнил, как Нана, пьяная, приставала к нему с назойливыми супружескими ласками, как она ругалась и проклинала, когда он отстранял ее, как просилась и рвалась уйти из дома – неизвестно куда, в пространство города, точно ее демон какой гипнозом к себе тянул. Вспомнил, что – когда припадок окончился – Нана с какою-то болезненною нетерпеливостью заторопила мужа бросить меблированные комнаты, в которых они квартировали, и перебраться в другие. Вспомнил лукавое лицо и прилично улыбающиеся глаза одного из номерных соседей, отставного армейского офицера и великого бабника. Вспомнил, что однажды, когда он шел по коридору меблированных комнат мимо сидевшей за самоваром прислуги, то номерная девушка что-то шепнула другим, и вся компания фыркнула в спину проходящему жильцу, аж тому странно и обидно стало. Вспомнил непонятную, почти презрительную, чуть не враждебную угрюмость, с какою – во время и после припадка Наны – встречал и провожал Берлогу на подъезде, прежде всегда любезный и ласковый швейцар Прохор, очень хороший, почтенный человек, за справедливость уважаемый всем многоэтажным, четырехфасадным домом.

Берлога вышел из ресторана сам не свой. Шел домой и думал: «Итак, я связан навсегда с запойною пьяницею и нимфоманкою?!»

Дома Надежда Филаретовна встретила его, веселая, цветущая, с хорошими, честными, красивыми своими голубыми глазами. Она только что вернулась с очень удачной репетиции благотворительного концерта, в котором должна была выступить впервые в Москве, – да и вообще на эстраде, – как камерная солистка. У Берлоги достало воли скрыть от жены бурю, прошедшую в душе его. Он видел, что Надежда Филаретовна, окрыленная успехом на репетиции, находится в очень редком для нее настроении красивой гордости собою, что в ней шевелится и счастливо озирается еще стыдливая, робкая, но как будто оживающая, вера в себя. Это было трогательно и прекрасно. Сердце Берлоги надорвалось жалостью. Он не нашел в себе ни силы, ни желания, ни смелости разрушить это настроение – пугливую, молящую попытку еще раз расцвести – недоцвета, знающего про себя, что он обречен на бесплодное увядание и гибель. Жена его – вся – выяснилась ему теперь. Он понял внутреннюю трагедию горького недоверия, которым она, как ядом каким-то, обливала до сих пор все радостные красивые стороны натуры своей, все удачи своего труда, светлые надежды, счастливые минуты. Он разобрал в ней существо, до ужаса захваченное и подавленное сознательною тайною, ее грызущею. Он догадался наконец, что отравленная душа этой резвой, веселой, остроумной женщины в действительности приемлет все счастливое, удачное, положительное – лишь как нечаянную и незаслуженную, скоропреходящую случайность; а настоящее-то, постоянное и неизменное для нее – одно: сознание своей обреченности, черное, как полночь, бездонное, как провал в тайну ада.

На концерте Надежда Филаретовна провалилась. Начала она свою арию превосходно и вдруг – спуталась, запела фигуру второго куплета вместо первого, – аккомпаниатор едва успел подхватить, – сконфузилась, заторопилась, потеряла дыхание и постановку звука, стала форсировать и кончила, не выдержав ферматы, каким-то неверным, пустым, будто детским, криком… [384] Ее едва вызвали… Берлога был потрясен, огорчен и – рассержен, потому что художнически возмущен: по личному артистическому самочувствию ему казалось, что подобное несчастие может случиться только с певцом, небрежным к искусству и публике, не доучившим свою партию до совершенства, – чего собственная его артистическая добросовестность, инстинктивно неразлучная с каждым истинно-крупным и вдохновенным талантом, совершенно не терпела и не допускала.

– Что, брат? Жаль… Неважно… – сказал ему бывший в концерте Василий Фомич.

Сама Надежда Филаретовна приняла неуспех свой с наружным спокойством – даже как бы с фатальным злорадством каким-то. Стояла в артистической комнате, очень бледная, красивая, сияла огромными голубыми глазами и острила сама над собою усерднее, чем когда-либо, с мрачною веселостью того юмора, что немцы прозвали висельничьим.

– Что с тобою сделалось? – с негодованием и горем допрашивал муж, сопровождая ее домой в актерской карете.

– Видно, не гожусь.

– Ты отлично знала арию, на репетициях прекрасно пела…

– Не гожусь.

– Публики испугалась?

– Нисколько… Так… Не гожусь.

Дома, уже ложась спать, перед постелью, она внезапно спросила мужа:

– Это – какой старик стоял рядом с тобою, покуда я пела?

– Горталов… Василий Фомич…

– Одессит?

– Да. Я, вероятно, рассказывал тебе о нем. Очень близкий мне человек.

– Я помню его: он, кажется, бывал у покойного Твердислава.

– Да, – сухо возразил Берлога, сдержанный, стараясь быть спокойным. – Он мне говорил, что хорошо тебя знает.

– Говорил?

– Да, говорил…

Нана не произнесла больше ни слова. Берлога понял, отчего провалилась в концерте жена его.

Назавтра Надежда Филаретовна запила.

На этот раз припадок был откровенный – долгий, буйный, мучительный. Памятуя предостережения Василия Фомича, Берлога оберегал жену, как нянька младенца. Болезнь прошла, но – когда супруги после того посмотрели друг другу в лицо трезвыми, здоровыми глазами, они оба поняли, что – кончено: внешности еще сохраняются между ними, но все внутренние связи лопнули и растаяли. Влюбленность – не устояла пред физическим отвращением, в котором продержала Берлогу почти три недели пьяная жена, похотливая, как обезьяна, назойливая, как уличная девка, грязная всеми физиологическими последствиями пьянства, как двуногий зверь. Дружба – испуганно попятилась пред обязующим, суровым чувством виноватости и стыда, которыми наполнили истерзанное существо Наны угрюмые дни вытрезвления. Молодая порядочность, мягкая деликатность, с какою относился к ней муж, ее давила, удручала.

Берлога дебютировал на Императорской сцене. Успех был огромный, – артист сразу определился. Светило взошло.

– Андрей Викторович, – предложила Надежда Филаретовна на той же неделе, – давай разведемся.

– Что ты, Нана? Бог с тобою.

– Не пара я тебе. Разные наши дороги. Ты выше звезд полетишь. Тебе надо быть свободным. Ну а я, как ни плоха, все-таки имею в себе настолько гордости, чтобы не липнуть к крыльям твоим своею земною грязью. Нельзя мне оставаться твоею женою. Я тебя свинцовым грузом в болото тянуть буду.

– Милая Нана, право, ты преувеличиваешь… О странном твоем предложении… мне даже говорить совестна… Зачем?

– Я больная, Андрюша. Нехорошо больная. Ты – творец, художник. Артисту лучше даже самому этим болеть, чем иметь на руках жену такую… Я тебе – погибель буду, медленный яд.

– Глупости, Нана! Больных лечат.

Надежда Филаретовна горько засмеялась:

– Меня с восемнадцати лет лечат… ха-ха-ха!.. Дудки! Верила, была дура, – больше не обманут. Только деньгам перевод да совести морока. Насквозь отравлена. Какое между нами может быть супружество? Что и было, все потеряно. Разве мы любим друг друга? В порядочность играем. У тебя – долг, у меня – стыд. Детей больше я не желаю и не позволю себе иметь. Родить живые трупы, будто какая-то присяжная поставщица на гробовую лавку, – это бесчестно и отвратительно.

– Нана! Если так, зачем же ты вышла за меня?

– Виновата пред тобою… Обманулась… Полтора года припадков не было. Понадеялась на себя, думала, что совсем прошло… Прости! Моя ошибка – мне и поправлять. Бери развод, принимаю вину на себя…

Берлога отказался наотрез, взволновался, рассердился, накричал. В нем расходилась цыганская кровь его, все его хохлацкое упрямство возмутилось самолюбиво и гордо пред мыслью, что он, будто трус какой, побежит от испытания, брошенного ему судьбою, даже и не поборовшись. Надежда Филаретовна, выслушав его возражения, долго думала.

– Хорошо, – согласилась она наконец. – Пожалуй, ты прав отчасти. Лучше мне не освобождать тебя. Ты молодой, пылкий. Мне твой талант дорог. Береги его от баб, Андрей

Викторович! Я, по крайней мере, из тебя батрака и невольника своего не сделаю.

– Я, Нана, так просто тебя не уступлю, – вот еще увидишь: выхожу тебя и выправлю!

– Нет, мой милый. Таланты в няньки не годятся. Таланту самому нянька нужна.

– Только не мне!

– Да, ты сильный, определенный, самоуверенный. На тебя завидно смотреть. Громадные пути перед тобою открыты. Тем более некогда твоему таланту с пьяною бабою нянчиться. Да и стыдно талант на то тратить. Живи сам по себе, Андрюша милый, – в свою силу, в свою мечту, в свою публику, – а меня оставь… одна побреду!

– Все образуется, Нана! – ты увидишь, ты увидишь, что образуется.

Она твердила свое:

– Если тебе угодно сохранить наш брак формально, это– твое дело. Меня форма, конечно, не стесняет. Но помни: от обязанностей ко мне я раз навсегда тебя освобождаю. От всех. Долга твоего не хочу. Возьми себе свой долг…

– Эх, Нана! Тебе тридцати лет нету, а ты себя уже заживо отпеваешь. Подберись! Поживем, повоюем еще, глупая ты женщина! Посмотри в зеркало: ведь в тебе жизни и силищи конца краю нет. Такого света в глазах, как у тебя, ни у кого на свете не найти. Здоровая, складная, красивая…

Она усмехалась злобно, жутко.

– Да, если принаряжусь, то под вечер на Петровке еще могу заработать пятишницу.

– Нана! Что за цинизм отвратительный!

– А если я знаю, что больше никуда не гожусь?

Берлога подписал контракт в хороший летний театр и заставил антрепренера пригласить вместе и Надежду Филаретовну. Сразу разбогатели. Надежда Филаретовна не проваливала партий, была вполне прилична на сцене, как актриса. Красивый голос, умная фраза, прекрасная наружность давали ей право на карьеру и без протекции как хорошей рабочей полезности. Но Берлога в театре этом имел даже уже не успех, – его окружила какая-то бешеная влюбленность публики. Хлынул на счастливца и совсем с головою потопил его страстный океан массовых восторгов, безумие которых растет, как эпидемия, божественно посланная, чтобы обратить избранника своего из человека в бога, а театр – в идольское капище. [385] Обвинять Берлогу, что он небрежен к жене и забывает о ней, и теперь было бы несправедливо. Работали они вместе, видимая дружба их казалась теплою и тесною. Но – в искусстве – скромная тусклая звездочка контральто Лагобер (Надежда Филаретовна ни за что не хотела петь под фамилией мужа и взяла себе псевдонимом ее анаграмму) совершенно растаяла и погасла в могучем заревом сиянии восходящего солнца Берлоги. А в жизни потекла между супругами отчуждающая река общественности – ревнивая воля искусства и любовь поклоннической толпы, с каждым днем все более широкая, властная, страстно униженная и выжидательно требовательная, с каждым днем все далее отодвигающая берег жены от берега мужа, с каждым днем все выразительнее вопиющая к своему новому рабу-богу:

– Прежде всего ты мой… И потом – мой… И опять – тоже мой… Пусть все в жизни будет для тебя игрушка, потому что сам ты игрушка – моя!

Все житейские привязанности и принадлежности великого артиста – иллюзии. Действительна и победна лишь одна его принадлежность: публике, которой он кумир и невольник, учитель и балованное дитя!

Конечно, чуждость, невольно накоплявшаяся между супругами, была замечена чуткою театральною средою. Казалось бы, что жены людей успеха, – видимые счастливицы, которым бешено завидуют сотни дам, поклоняющихся мужьям их, – настолько удачно превозвышены супружескою любовью своею, так гордо обеспечены принадлежностью своею герою толпы, что – уж из недр толпы-то этой никакому, хотя бы самому смелому Дон Жуану или Ловеласу нельзя – безумно даже – думать об ухаживании за супругою полубога. Но за кулисами действует другая, более смелая и опытная психология.

– Душа моя, – любил повторять старый циник Захар Кереметев, – когда человек становится любовником всех женщин, у него истощаются ресурсы про домашний обиход, и его собственной жене очень скучно. А когда жене скучно, то кому-нибудь из знакомых мужа будет весело. Когда мужья бесятся от ревности к… – и он сыпал именами, – мне, душа моя, хочется успокоить это бедное дурачье, что они отлично отомщены… Этому великому Дон Жуану самому систематически ставит рога его аккомпаниатор. Вон у того Фоблаза сын – живой портрет нашего контрабасиста. [386] А сей Ловелас, едва успел открыть курсы пения, как его супруга поспешила сбежать с учеником-баритоном.

И красивую Нану Лагобер тоже окружило кольцо мужского негодяйства – праздных аппетитов, устремленных к женскому телу, предполагаемому одиноким, заброшенным, скучающим, ревнующим… Но и обрывала же этих господ Надежда Филаретовна!

– Что вы мне сплетничаете подлости о муже? Во-первых, врете. Во-вторых, неинтересно. В-третьих, какое вам дело? На ревность думаете взять? Я, миленький, не консерваторка только что со скамьи.

Так и прослужила сезон недотрогою.

На зиму Берлога взял дорогой ангажемент в большой южный город с первоклассным театром, в антрепризу с громадным артистическим авторитетом. Надежда Филаретовна, – весь последний летний месяц мрачная, как туча, – наотрез отказалась не только служить вместе с мужем, но даже следовать за ним.

– Не желаю быть брелоком на цепи твоих успехов.

– Нана, это – дикий каприз!

– Ничуть. Я не пара тебе ни в жизни, ни на сцене. Я желаю работать сама по себе. У меня тоже есть контракт.

Она назвала. Берлога в изумление и гнев пришел.

– Да ведь это же – клубная сцена! Опера на пятачке.

– Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе.

– Нана! Глупо!

– Оставь! По Сеньке и шапка.

– Да ведь вы прогорите через две недели!

– Тогда приеду к тебе на хлеба.

Уперлась и настояла на своем. Берлога уехал один. Надежда Филаретовна проводила его на вокзал. Была спокойная, мягкая, нежная, – словно не жена пред разлукою, но старшая сестра, напутствующая брата к хорошему делу, полному ожиданий пользы и посулов славы. Провожало Берлогу много народа. Но когда он, откланявшись, отулыбавшись, откачнулся в бегущем поезде от окна и почувствовал в вагоне, что вот он – один, – то – единственным длящимся впечатлением от пестрой толпы, лиц и одежды, улыбок и киваний, белых платков в воздухе, – вставали и долго сопровождали его два огромные голубые глаза из-под темной какой-то, черной почти, широко оперенной шляпы… И казалось Берлоге почему-то, что – вот сейчас огромные, голубые, неплачущие глаза Наны светились для него в последний раз и простились с ним навсегда. И он не знал – страшно ли и жалко ему от того или – как школьнику, выпущенному на свободу, – хотелось тому поверить.

А Надежда Филаретовна, проводив глазами поезд, подозвала к себе того маленького антрепренерика, к которому она подписала контракт на зиму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю