355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 18)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)

«Да! Это поет любовь. Это – голоса влюбленных. Но любит Фра Дольчино – Маргариту, но отвечает Маргарита – Дольчино… Любви Берлоги и Наседкиной я не слышу… Связь, сладострастие, увлечение – все возможно, все допускаю, но любви нет. Это – поет перевоплощение. Это – дышит темперамент творчества. Это – любовь, покуда светит рампа, и до порога уборной. О счастливые! счастливые! Так поверить в то, что выражаешь! Так гореть! так творить».

– Ты – пророк! Ты – царь всех несчастных! – звенит полновесными ударами серебряного колокола трижды повторенное верхнее «si» Наседкиной.

Елена Сергеевна едва успевает вспомнить, как трудна ей самой была эта страшная фраза, которую молодая соперница бросила в воздух легко, словно три резиновых мяча.

Чтобы пророком быть, скипетр не нужен:

Довольно держать заступ в руке! —


рокочет средними нотами величавый, спокойный речитатив Берлоги…

Хор нищих-патаренов окружил влюбленную чету. Будто солнце померкло и краски Поджио выцвели от их голодного, волчьего, фанатического воя:

Земля полна неправды,

Плывущей к небесам, как душный дым.

Он черной тучей одел чертоги Божьи,

И ангелы не в силах им дышать!..


Нордман плакал в своей кукушке и твердил утешающей Юлович:

– Это – моя песня о потерянной овце… Это – когда у меня в горах, знаете, овцу волки съели… Если бы вы знали, Маша, как это горько мне было – потерять овцу… И мужик, которому она принадлежала, знаете, был нищий-нищий. И он плакал, что пропала овца. Он, знаете, бил меня и плакал. Плакал и бил. И это ничего, совсем ничего, знаете, что он бил меня за овцу. Я знал, что он должен меня побить, потому что он бедный мужик, я не страдал, что он бьет меня. А вот – когда, знаете, я воображал, что она – овца-то – в пустыне, знаете, – ночью – одна – беленькая – глупая… и со скалы, знаете, смотрят на нее зелеными фонарями глаза волчьи… я, знаете, очень страдал тогда и плакал. И скрипка моя, знаете, плакала…

– Да и я, батюшка, давным-давно ревом реву! – откликалась ему отдувающаяся, сморкающаяся Марья Павловна с мокрым лицом, с мокрою, облитою слезами, грудью. – Ох ты, миленький мой! голубенок ты мой! И в кого такой уродился? Сухих-то глаз в театре почитай что не осталось…

– Бежим, сестра! – звал Дольчино.

– Куда, пророк?

– За ними: на голод, на страдания, к радостям отречений, к восторгам борьбы и побед.

Маргарита

Веди меня, куда хочешь, куда знаешь!

Я чувствую в тебе, дыхание свободы.

Я хочу быть свободною, как ты!

Фра Дольчино

А я тогда лишь сознаю себя свободным,

Когда освобождаю других.

И два голоса-красавца слились в могучей дуэтной фразе:

Нет одному свободы в мире,

Свободны могут быть лишь все.



И хор патаренов выл вслед им:

Лишь тот сознал свою свободу,

Кто жизнь отдает свободе других.

Нет одному свободы в мире,

Свободны могут быть лишь все!..


Елена Сергеевна опустила глаза в оркестр и встретила лицо мужа и дирижерскую палочку, занесенную им над головою, как разящий меч. И ей показалось, что она видит своего Морица в первый раз в жизни. Этот маленький, рыженький, полуседой, болезненный человек был прекрасен – строгий и ясный, как творящий бог в синем сиянии экстатических глаз, недвижно зрящих в далекие, полные образов бездны. Из каждого движения, взгляда, содрогания в лице вырывалась могучая повелительная мысль, стягивающая к себе силы и внимание ста инструментов, приподнятых, как вихрем, электризованных к магнетическому единству с вдохновением своего сурового маэстро… И, глядя на обожествленное лицо мужа, Елена Сергеевна думала: «Да неужели же это Мориц? Боже мой, как прекрасен человек, когда он – участник великого творчества!»

И в невольном благоговении повторяла про себя то же, что думал весь зал:

– Да! Этого еще никогда не бывало! Неслыханная опера! Гениальный творец!

Ее рука давно уже чувствовала долгое нервное пожатие холодной, чужой руки, которая восторженно, до боли стискивала ее всякий раз, когда нарастали звуковые экстазы сцены и оркестра, но Елена Сергеевна – гипнотизированная спектаклем и музыкою – даже не обернулась посмотреть, чье это пожатие, кто это волнуется, холодеет, дрожит и мучится рядом с нею. И только, когда запахнулся занавес, и Рахе величественным жестом заклинателя духов погасил свой оркестр в раскатах тяжелых аккордов, – Елена Сергеевна увидала свою руку дружески, братски стиснутою в руке Александры Викентьевны Светлицкой, плачущей глазами, полными гипноза, так же мало, как и сама Савицкая, понимающей, когда и какими судьбами сплелись их вражеские руки в братском пожатии общего артистического восторга.

Театр ревел и грохотал, как морская буря. Рахе, рыженький, улыбающийся, сгорбясь, пробирался из оркестра между пультами и, кивая музыкантам, говорил снисходительно:

– Н-ню, для первая раз мы играль себе ничего… довольно даже порадочно!

Мешканов метался по сцене и вопил голосом, волчьим более, чем у всех патаренов:

– Господин Нордман! Автор! Композитор! Да – подайте же мне, наконец, этого черта-автора! Ведь публика театр разнесет, если мы его не покажем!..

Но автор в кукушке бился в истерике, и Юлович с Риммером и контролером Сергеем Аристоновым тщетно старались отпоить его валериановыми каплями…

XIX

Антракт шумел. Двигались нарядные пары. В буфете курили папиросы и пили пиво. Самуил Аухфиш, маленький, тщедушный, проталкивался сквозь толпу, выпячивая грудь с таким гордым видом, точно «Крестьянскую войну» написал он, а не Нордман.

– Что, Самуил Львович? ваша взяла? – окликнул его товарищ-рецензент конкурирующей в публике, но тоже передовой по направлению газеты, приземистый, похожий на бога Гамбринуса, бородач с пивною кружкою в руках.[318]

Аухфиш приосанился и постарался стать выше ростом.

– Что значит, взяла? – сказал он высоким, вызывающим тенором. – Конечно, взяла. Как же бы она могла не взять? А вам неприятно?

– Нет, ничего… Молодчина ваш Нордман!.. Ну да и постановка же!.. Идет, как по рельсам… Берлога-то, Берлога-то, каков! Ха-ха-ха!

– Позвольте, пожалуйста, – окрысился и насторожился Аухфиш, – чему же вы смеетесь?

Когда ему что-нибудь нравилось в музыке, он сразу приходил в воинственное, боевое настроение и становился ревнив и подозрителен, не обидели бы его протеже.

– А вот его спросите…

Рецензент указал на высокого плотного парня – бакен-бардиста, обритого на английский манер, во фраке, некрасивого под низко стриженными, почти белыми волосами, но с веселыми глазами, выражавшими в зеленоватых искрах своих талант необыкновенный.

– А что, Самуил Львович, – сказал этот господин низким, рокочущим басом, – правда это, будто во втором акте Берлога будет петь выборгский манифест, а Наседкина – подавать ему реплики из Эрфуртской программы?

– Эх, Калачов! Ну и разве хорошо зубоскалить, когда…

Аухфиш сокрушенно махнул рукою и, взяв Калачова за пуговицу, глядя ему в лицо снизу вверх, принялся, быстро выпаливая слова пачками, разъяснять и напоминать только что слышанные красоты. Говорил он витиевато, скучновато, и не без плевков в лицо собеседника. Звучало: «септаккорд на торжествующем разрешении», «радостная встреча лейтмотивов», «вспыхнувшая доминанта».[319] Калачов смотрел на Аухфиша сверху вниз, как большой солидный сенбернар на фокстерьера, и – в знак согласия – ритмически мотал носом. Он был доволен поговорить с Аухфишем, потому что ему надо было набраться музыкальной атмосферы и нахвататься ее технических терминов. Фельетонист безразличной, широко распространенной газеты, Калачов совершенно не знал музыки и откровенно сознавался, что не смыслит в ней ни бельмеса. Но, быть может, именно потому писал о ней по разговорам со сведущими людьми ужасно смешные карикатуры, полные трагикомической важности, которые городская буржуазия обожала. Калачов был в городе – после Берлоги – едва ли не первый бог.

– Так! – вздохнул он наконец в паузе Аухфиша, – значит, социал-колоратурка и баритон-демократ. Он ей – гаммами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А она ему трелями: «В борьбе обретешь ты право свое!..» Чрезвычайно любопытно, оригинально и поучительно.

– Эту оперу, – ядовито подхихикнул седой старичок, профессор консерватории, пописывающий в серьезных случаях музыкальные статейки для «Обуха», – эту композицию господина Нордмана следовало бы играть не на музыкальных инструментах, а на бомбах и браунингах-с… Кстати, тогда, может быть, не столь заметно и скоро обнаружилась бы ее совершеннейшая безграмотность.

Аухфиш не стал спорить с профессором: он видел, что у старика даже пена вскипает на губах от злости, – и прошел мимо. Но вслед ему неслись визгливые всхлипывающие выкрики:

– Я удивляюсь Морицу Раймондовичу Рахе, как он мог допустить… Кажется, солидный музыкант, не мальчишка, старый капельмейстер… Театр опозорил себя!.. Профанация искусства!.. Щенок из приготовительного класса!.. Я собственными ушами слышал параллельные квинты… Если бы мой ученик написал подобную мерзость…

«Да! – думал Аухфиш про себя, отзываясь на эту бессильную злость сразу и невольным гневом пред очевидною недобросовестностью предвзятого мнения, и веселым злорадством своей несомненной победы, – черта с два! напишут твои ученики что-либо подобное! Разве ты музыкант? Столоначальник от композиции и тюремщик в душе! Отношение из Гайдна! Входящее из Моцарта, исходящее из Россини».[320]

Аухфиш бродил по буфету, по коридорам, по фойе, прислушиваясь к рокоту разговоров, и – что дальше, тем больше и светлее расцветал душою. Успех Нордмана превзошел все ожидания. Хвалили Берлогу, восхищались Наседкиною, одобряли оркестр и несравненную дирижерскую палочку Рахе. Но – что редко бывает с оперною публикою – как-то весь театр нутром понял, что сегодня при всем их великолепии главные-то в спектакле все-таки не они, и движущая, центральная-то суть – не в них, всеми любимых и среди всех знаменитых, но в том, никому незнакомом, неуклюжем, беловолосом мальчике-чухонце, который – когда по требованию публики чуть ли не в двадцатый раз открылась в занавесе выходная дверь на вызовы, – показался публике между Берлогою и Наседкиною, ничтожный, едва не шатающийся, с испуганным обморочным лицом.

– Ага! Ага! – повторял торжествующий Аухфиш, кланяясь дамам, кивая шапочным знакомым, пожимая руки встречным друзьям. – Вы поражены? Вы увлечены? Вот видите! А между тем вы слышали самую слабую часть партитуры… это только начало! это только завязка! только первый акт!.. Мы сегодня поклялись задушить вас впечатлениями… вы уйдете из театра, бледный от испуга и восторга…

– Ты что же не свистал? – сердито спрашивал в райке толстогубый проходимец белявого своего товарища. – Ведь велено свистать… деньги дадены.

Тоттолько повел наглыми глазами на ревущую, краснолицую, уже потную и мокроволосую молодежь. В грохоте ладоней и ног будто исполнялась тоже своеобразная симфония землетрясения какого-то. Отверстые глотки орали протяжным серьезным воем, почти грозными голосами, точно войско откликалось на зов боевой трубы. Распаленные пламенем, полные румяною жаркою кровью, молодые лица сверкали восторженно-хмурыми, страстными, озлобленными глазами.

– Свистнешь тут! – проворчал белявый. – Самого так свистнут…

– На то и нанимался, чтобы скандалу быть.

– А если с четвертого яруса вниз головой?.. Видишь: ошалели. Вона – статуй-то стоит…

Статуй, то есть контролер Сергей Кузьмич Аристонов, был в эти минуты в самом деле способен спустить вниз головою с четвертого яруса всякого, кто пошел бы против успеха «Крестьянской войны». Он переживал странные минуты. В груди его поднимались волнения и чувства, совершенно новые для его беспокойной, бурлящей силы. Когда Риммер, назначив его на дежурство в верхний ярус, предупредил, что посылает его на пост, который может стать, так сказать, боевым, Сережка был очень доволен – не по чему другому, как просто по удали, заполнявшей всю его разбойничью, богатырскую натуру. Он был горд поручением и весел доверием. Значит, мол, мы молодцы, коли добрые люди с первого взгляда узнают сокола по полету и кланяются: не выдай, Сергей Кузьмич, поддержи!.. И ему хотелось оправдать себя, хотелось, чтобы вспыхнул ожидаемый и предсказанный скандал, – и уж тогда-то блеснет он собою, уж покажет, каков он на свете живет, раб Божий Сергей Кузьмин сын Аристонов! Покуда не началась увертюра, он неотлучно следил за двумя проходимцами – и сердце у него страх горело желанием, чтобы они зацепили его и дали ему повод вышвырнуть их из театра.

«На одну ручку!» – мечтал он, презрительно ухмыляясь.

За что он будет драться, что от кого защищать, – о том он не имел еще никакого понятия и к этим вопросам был глубоко равнодушен. Дирекция, которой он служебно принадлежал, сказала ему: если будет скандал, – вышвырни вон скандалистов. Ну и довольно того! Больше ему нечего было, да и не интересно знать. Он любил шевельнуть и хвастнуть силою, любил пустить в ход могучий свой кулак. И теперь, когда в воздухе запахло потасовкою, хотелось драки для драки, удали для удали. Больше ничего.

Сергей Аристонов слушал не первую оперу в жизни своей, не первый спектакль слышал он и в театре Савицкой. Не впервые слышал он и Наседкину. Ему очень нравилось, что она – артистка, любимица публики, он любил, что ей аплодируют громче, чем другим артистам, вызывают ее после актов и в конце оперы больше, чем других. Было смешно и гордо, слушая ее, думать про себя под шум «Демона» или «Валькирии»: «Эка моя Лизка-то сегодня закатывает! Вот-то сейчас в ладоши трепать будут!.. Раз двадцать вызовут. Ах, шельма!»

Проходила в антрактах публика, – контролер Сергей Аристонов слышал:

– Наседкина – божество… Наседкина – совершенство… Такого драматического сопрано не запомнит русская сцена… Русская Мари Дюран… Великая артистка.[321]

А Сергей улыбался про себя скептически и насмешливо думал: «Скажите пожалуйста! Моя-то Лизка!»

Сегодня Наседкину вызывали десятки раз, завтра о Наседкиной все газеты печатали статьи, как о величайшей художественной надежде оперного мира, послезавтра на Наседкину падал из лож или с галерки дождь цветов, у Наседкиной почтительно целовал ручку генерал-губернатор, Наседкина пела на вечере для проезжих великих князей. Но для Сергея Аристонова Наседкина тем не менее оставалась до сих пор только Лизкою, и это-то именно и было ему забавно: «Для всех – ух ты что, а для меня – моя Лизка!»

В шлеме ли Валькирии, в локонах ли Тамары, во всяком гриме и наряде, – Сергей – быть может, один в театре – не поддавался обаянию талантливых перевоплощений артистки и всегда признавал в лицо и, – с упорною, презрительною веселостью своего, домашнего, постельного человека, – помнил и ни на минутку не забывал в ней ту свою Лизку, которая вчера спала с ним в его бедном номеришке грязных и дешевых меблированных комнат. Если же он пожелает и прикажет, то и сегодня она после спектакля надует всех, кто ее окружает и стережет, и улизнет от них, как тень незаметная, воровская, и придет, плутовски, крадучись, ночевать к нему, мещанину Сергею Аристонову, вчера бродяге, а завтра, быть может, хулигану. Размышляя об артистической карьере своей любовницы, Сергей согласно признавал одно: Лизке повезло. Но ему было дико подумать, что Лизке повезло неспроста, что его Лизка – существо необыкновенное, особенное. Ему никогда в голову не приходило, что он ее не стоит, не пара ей. Даже при зрелище самых ярких ее вдохновений, самых блестящих ее триумфов, он чувствовал себя бесконечно выше и властнее ее. Везет, мол, Лизке, но Лизка все-таки только Лизка, а я, слава Тебе, Господи, Сергей Кузьмич Аристонов, и – дондеже хощу – Лизка – моя девка и у меня в кулаке!.. Любовную связь, возникшую между Наседкиною и Берлогою, Сергей считал по тому же разряду: Лизке везет. Он смотрел на Берлогу без всякой ревности, а – с тем озорным снисхождением, с тою юмористическою и неуважительною почтительностью, как счастливые ухаживатели за молодыми женами старых и солидных мужей относятся к ловко обманутым и слепым рогоносцам. Либо – как тайный и расчетливый сутенер – к богатому и щедрому содержателю, который сдуру воображает себя единым и любимым обладателем продажной женщины, не подозревая, что предмет его страсти – лишь покорная, слепо рабствующая кошка своего повелителя-«кота». По натуре больше озорник, сорванец и школьник, чем хулиган, Сергей не способен был злоупотреблять своею властью над Лизою Наседкиною, как средством материальных вымогательств или другого рабовладельческого каприза. Он гнушался влиять через Наседкину на Берлогу и держать его в руках. Но ему была невыразимо смешна эта пара, в которой «самый интересный человек в России» играл роль обманутого дурака, а «Лизке» приходилось вертеться и кружиться между двух огней, чтобы ни одним не обжечься: настоящего хозяина-любовника ублаготворить и показного провести за нос так ловко, чтобы он, будучи в дураках, тем не менее испытывал блаженство и оставался в восторге от своей новой возлюбленной. Что он и только он был, есть и будет, покуда сам того захочет, настоящим хозяином своей Лизки, Сергей Аристонов нисколько не сомневался. В своем взгляде на Лизу Наседкину он – как смолоду остановился на той победоносной точке, когда в глухом губернском городе, среди нравов едва дрогнувшего темного царства, завладел ею, полудикою, пятнадцатилетнею купеческою дочерью, ошалевшею от первых приступов пробужденной чувственности, – так в этой самодовольной позиции и остался. Может быть, если бы Елизавета Вадимовна сумела устоять пред Сергеем при первом свидании, он нашел бы в себе новое уважение к ней, рассмотрел бы в ней нового человека. Но теперь эта Брунгильда, эта Тамара представлялась ему совершенно тою же Лизкою, которая, плюнув на все, не исключая отца с матерью, удирала из гимназии на свидания с ним, Сергеем, – как блудливая кошка, прыгала через заборы, ползала в подворотни, лишь бы вдоволь нацеловаться и поспать с своим милым дружком. И никогда Сережка не поверил бы той перемене, что у этакой-то насквозь ему знакомой его Лизки может быть теперь внутри общего с Берлогою больше, чем с ним, Сергеем, и что Берлога его Лизке интереснее и ближе, чем он, Сергей.

«Андрей Викторович врезался, а Лизка – фартовая бестия, комедии валяет! – одобрительно думал он и, прочно утвердившись на этой спокойной точке зрения, хохотал внутри себя веселым школьническим смехом. Он не мог видеть Берлогу без тайной улыбки даже на сцене, даже в лучших, потрясающих его ролях. Заставляя содрогаться мужчин и плакать женщин, великий музыкальный трагик не подозревал, что в зале всегда есть человек, для которого он – нечто вроде шуга горохового, и человек этот– билетный контролер Сергей Аристонов. Влюбленный Демон мечется, как раненый нетопырь в своих кудрях-змеях по келье Тамары и надрывает сердца стонами неземного отчаяния, а Сережка беспечно покачивается себе на ногах в проходе между местами, и на губах его глум, а в уме озорная, веселая мысль: – Наш-то любовничек старается… На пять с крестом… Ах, шельма Лизка!..»

Сергей Аристонов был человек добросовестный – тою хоровою совестью, которую в общежитии правильно называют «каторжною», совестью артели, товарищества, группы. Раз он обязался делу, то считал своим долгом и своею честью служить ему беззаветно, уже не рассуждая, хорошо оно или худо, благородно или позорно. В полку из него вышел бы лихой солдат, – своенравный и десятки раз штрафованный в мирное время, но незаменимый в походе и на поле сражения. В политической партии – бесстрашный и самоотверженный боевик. А забрось его судьба в сыскную полицию, выработался бы новый Ванька Каин. В грабительской шайке он почел бы долгом быть вором пуще всех воров, в публичном доме – вышибалою из вышибал, перед зверством которого спасовал бы сам «Васька Красный»[322]. Когда Берлога по просьбе Наседкиной устроил ее «молочного брата» в театре Савицкой билетным контролером, Сережка и здесь не замедлил пропитаться духом корпоративной преданности и круговой поруки. «Наша опера» ну, значит; и не смей супротив нее фордыбачить, а не то – хоть и в зубы! Кстати, и Риммер, под чью команду Сергею пришлось поступить, был человеком приблизительно той же логики и житейской кройки. Риммер же Сергею очень понравился и показался своим, фартовым парнем: видать, что ухарь, – такого слушать за старшого – никому не в срам! Прибавлялось тут в корпоративном энтузиазме, конечно, и то практическое влияние, что «наша опера» – мало, что наша, она еще и «Лизкина опера». На ней строится материальное благополучие Елизаветы Вадимовны Наседкиной и тот ее почти фантастический житейский успех, который воскресил в Сергее Аристонове интерес к давно забытой было и оставленной любовнице и которым он теперь про себя очень гордился. Что вредно опере – вредно Лизке, кто враг опере, значит, враг Лизке, ее работе и добыче. И – только мигни ему Риммер, – Сергей Аристонов готов был ринуться на всех подобных недругов с энергией парижского сутенера, который сам способен содрать с своей любовницы кожу за то, что бедняжка забыла починить ему прореху на жилете, но считает священным долгом перерезать горло всякому постороннему, кто ее обидит, и очень способен всадить нож между лопаток придирчивого городового, буде тот мешает ей продаваться и добывать.

Но сегодня, когда на зал обрушились первые звуковые обвалы Нордмана, Сергей Аристонов почувствовал, будто его с размаху бьют кулаками в сердце. Чья-то незримая рука высадила в глубине души его какую-то забытую, с детства глухо замолоченную дверь и могущественно хлынуло в брешь что-то настолько хорошее, красивое, свежее, что страшно и удивительно было подумать о той радости, которую оно несло с собою внутрь человека, и хотелось только, чтобы оно шло, шло, шло, не прерываясь, напитывая слух и мысль никогда еще не испытанными озарениями. Не понимая себя, Сергей косился на соседей – и сквозь темноту на всех лицах читал отражения еще небывалого захвата.

По телу его прошел холод, за сердце схватили острые железные клещи. Ему казалось, что до сих пор он никогда еще не слыхал музыки: эта – первая. Он опустил руки на барьер яруса, и прикосновение к твердому, неподвижному дереву показало ему, что пальцы его дрожат и ходят ходуном. Летел акт – и Сергей Аристонов даже ни разу не вспомнил, что золотоволосая женщина в коричневом балахоне там внизу, под золотыми буквами Евангелия, – это – его Лизка, не кто другая, как только его Лизка! И Берлога, хотя никогда он не выходил на сцену более похожим на самого себя, чем сегодня, не шевельнул в нем обычной смешливости. Разинув рот, впившись глазами в сцену, трепещущий, Сергей горел и холодел, и опять горел, внимая словам, облекавшимся в могущественные звуки: личности исчезли, творчество выплыло вперед, нахлынуло, как потоп, властною волною и вширь, и вглубь, окружило, захватило, томило и жгло.

«Так их! так их!.. – восторгом бессознательного гнева отзывались в душе Сергея клянущие вопли Фра Дольчино. – Жарь сукиных сынов!.. Ежели теперь трудящемуся человеку – вместо жизни – предоставлена пожизненно каторга острова Сахалина, кто тому виноват?.. Бей в голову! Справедливо! Жарь!»

И когда молниями, вспыхнувшими среди грома аплодисментов, зажглось электричество антракта, Сергей стоял с щеками, мокрыми от неслышно прокатившихся по ним слез, и нисколько того не стыдился…

– Что, товарищ? Забирает? – радостно и дружески сказал ему один из ревущих и топающих студентов.

Он только улыбнулся счастливо. Ему не хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы поскорее кончились свет, крики и грохот, и опять зияла бы во тьме яркая сцена, плакал оркестр, гремел Берлога, страстно пела Наседкина…

«Так вот оно что? Вот какое дело это? Вот они какие? – радостным благоговением ползли быстрые мысли в голове его. – Хорошо, товарищ!»

– Что? – обернулась на него какая-то курсистка, прерывая на мгновение свой восторженный визг.

– Ничего, – удивился Аристонов. – Извините. Почему?..

– Вы мне сказали что-то?

– Никак нет… извините… задумался… Нечто я вслух?

Капельдинер прибежал звать его в кукушку на помощь Нордману, впавшему в истерику. Зрелище Нордмана, рыдающего в беспомощных объятиях растерянной Маши Юлович, бьющегося головою о кресла, выкликающего бессвязные слова, потрясло Сергея.

«Вот оно как! Вон они какие! – продолжало терпко саднить в смущенном мозгу его, точно рана открытая, во все время, покуда он поднимал композитора с пола, укладывал его на диванчик аванложи, бегал в конторскую аптеку за валерьяновыми каплями, примачивал Нордману виски нашатырем. – Не в шутку это, значит, – ноты-то сочинять. Не барское баловство для препровождения времени праздных людей… Ноты написал, а сам на части разрывается… Ведь это, значит, здоровье свое человек в ноты отдал, ведь это – жизнь из тела уходит…»

И, когда Нордман опомнился настолько, что уже можно было показать его вызывающей публике, Аристонов никому его не доверил – сам довел, почти снес его на руках до режиссерской, с любовно-бережною нежностью, точно отец – любимого ребенка… За кулисами он лицом к лицу встретился с Наседкиною, спешившею – после вызовов – в свою уборную переодеваться из коричневого хитона в белый. До сих пор тайные любовники, контролер и примадонна, избегали обмениваться в театре хотя бы единым словом. Это было условлено и взято за правило. Но сейчас прекрасное лицо Сергея было одухотворено глубоким и ясным светом таких красивых прозрений, – струилось, с властью флюидов незримых, столько новых чувств и мыслей, – что примадонна невольно приостановилась пред ним – изумленная – с пристальным, рассматривающим взглядом…

– Так нравится? – почти испуганно вырвалось у нее навстречу этим, к общению зовущим, человеческим светам…

А он схватил ее руку и впервые в жизни приложился к ней благоговейно и почтительно, склонившись в полроста, точно пред ним стояла королева.

– Большой вы человек, Елизавета Вадимовна!

В глазах ее мелькнули опасливые, робкие огоньки.

– Что с вами?

Но он уже отступил, повторяя:

– Ничего… Большой вы человек… Большое поле вам нужно… Много пользы мажете принести… Большому кораблю большое и плаванье… Плавайте!.. Дай вам Бог!

Голос Сергея звучал необыкновенно и многозначительно. В словах его пели новые великодушные ноты, каких Елизавета Вадимовна не слыхала от него еще никогда. Она вошла в уборную, сильно взволнованная, с пунцовым сквозь белила и пудру лицом, и зеркало показало ей глаза, сверкающие недоверчивым предчувствием, радостным испугом:

«Неужели расчувствовался, понял, и – свобода?.. Неужели посторонится? отпустит? – думала она между тем, как парикмахер проворно вынимал шпильки из кос ее и распускал по плечам густые, волнистые, вызолоченные пудрою волосы. – Ах, если бы! Свобода… Свобода… Ах, хороша свобода! Ах, если бы теперь во всю грудь почувствовать мне ее, свободу-то свою! А ведь мне сейчас о свободе и петь…»

Постучался и вошел в уборную Фаустом сгорбленным Захар Кереметев, сопровождаемый сердитым полицеймейстером.

– Душа моя, душа моя! – бормотал колдунообразный режиссер, – вы великолепнейший ангел в подлунном мире, но вот – извините, полковник Брыкаев, как профан в искусстве, но знаток в полицейском уставе…

Брыкаев с любезною ухваткою рассыпался в комплиментах, но попросил уважаемую Елизавету Вадимовну сделать для следующего акта другой грим.

– Потому что – неудобно-с: публика волнуется.

Наседкина широко открыла глаза и засмеялась:

– Переменить грим? Как же я переменю грим, если я сегодня – без грима? Посмотрите сами, полковник: только белила и румяна… Я играю Маргариту со своим лицом.

– Но вы ужасно похожи… В фойе прямо по имени называют.

– Да, это правда, душа моя, – подтвердил и Кереметев, – только и слышно разговора, что – шлиссельбургская мадонна! вылитая шлиссельбургская мадонна!

– Кто это? – спокойно спросила Наседкина.

Полицеймейстер назвал по имени. Пухлое лицо примадонны выразило недоумение.

– Не то что не видала ее, даже и не слыхивала о такой…

– Ну вот, видите, добрейший! – устремился Кереметев к Брыкаеву. – Не говорил ли я вам?

Но полковник даже вознегодовал как будто.

– Позвольте не поверить вам mademoiselle, – сказал он с улыбающеюся досадою, – кто же не знает? Знаменитейшая государственная преступница.

– Откуда мне знать? Я политики боюсь пуще оспы или тифа! Ужасы какие! Да неужели так похожа?

Она освежила заячьею лапкою искусственный румянец лица своего. Полицеймейстер пригляделся и подивился: сейчас он не видел в пухлом лице Наседкиной ни одной столь испугавшей и оскорбившей его черты.

– Вблизи, я должен сознаться, – нет, – сказал он, – но издали вы производили эффект совершеннейшего сходства.

– Но – что же я могу сделать, если так? Бог мне дал лицо – я не в состоянии переменить его на другое… Мне самой неприятно походить на какую-то там революционер-ку. Я ведь-таки немножко черносотенка… – кокетливо прищурилась она в сторону Брыкаева и погрозила пальчиком Кереметеву. – Только, чур, т-с-с, тихо: чтобы учащаяся молодежь не узнала… А то – будет мне на орехи!..

Кереметев кивал шапочкою, кивал бородкою и хохотал:

– Нет тайного, что не стало бы явным… Подведем вас ужо, сокровище мое! подведем!

– Хотите, может быть, – невинно обратилась она к полицеймейстеру, – я темный парик надену? Это очень неприятно, но – если надо…

Но оба – и Кереметев, и Брыкаев – даже руками замахали.

– Что вы! что вы! – закричал режиссер, – да это издевательство над искусством! насмешка над сценической иллюзией! Сейчас брюнет, сейчас блондин? что из анекдота! Это отвратительно! Я никогда не позволю!..

– Я очень хорошо понимаю, Захар Венедиктович, но – если полковник требует?

– Нет-с, – чурался и полковник, – нет-с, я не требую. Выйти вам в темных волосах значило бы не уменьшить, но увеличить сходство. Единственная разница, что вы – блондинка…

– Не говоря уже о том, – перебил Кереметев, – что выйти в втором акте шатенкою или брюнеткою после того, как в первом акте вы были блондинка, значит наполнить сегодня весь театр, а завтра весь город анекдотом и догадками, что, как и почему… Полагаю, что вам, дорогой полковник, подобная перспектива совсем не желательна?

– Нисколько не желательна, – возразил Брыкаев, – но, Захар Венедиктович, и шлиссельбургской мадонны на сцене я тоже не желаю.

Наседкина тем временем кончила работать заячьею лапкою и отвернулась от зеркала.

– О чем спорить, господа? – сказала она. – Вот – смотрите: я готова. Продолжаете возмущаться, полковник? Или так будет хорошо?

Брыкаев внимательно вгляделся в лицо ее и пожал плечами.

– Не имею решительно ничего возразить… по-моему, превосходно.

– Даю вам слово, что я именно с этим гримом выйду на сцену, ни одной черточки ни прибавлю, ни убавлю… Если не верите, можете солдата ко мне приставить, чтобы сторожил…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю