355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 30)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

– Тургенева? – подсказывал басом Камчадалов.

– Именно… Рожа естественнейшая и потаскушка: была в нашего парикмахера влюблена, так он от нее по мужским уборным прятался… Сидят на диване, смотрят, за бока держатся, хохочут…

– Бедный Нордман! – вздыхала Светлицкая. – Он совершенно погибнет в этом безобразном омуте.

Берлога заступался:

– Во-первых, я в этом омуте – тринадцать лет купаюсь и погибели никакой не ощущаю. Во-вторых, Дюнуа, по обыкновению, из мухи слона делает. А в-третьих, Маша – добрейшая душа на свете. К Нордману она привязалась. Любит и бережет; как родного сына. И он к ней тоже лучше родного сына, послушен и нежен. Да и понятно: один никогда не знал материнской ласки, у другой инстинкт материнства остался неудовлетворенным. Два горя поняли друг друга и слились в сочувствии.

Дюнуа подхихикивал:

– Ну-с, насчет материнских чувств Марьи Павловны Юлович к молодым людям вы нам очков не втирайте, в этом отношении мы осведомлены давно и всесторонне-с…

– Какой у вас гнусный язык, Дюнуа!

– Господину же Нордману я удивляюсь: кажется, человек молодой, за что-то там успех имел, есть даже такие, которые его талантом и гением воображают, а ничего лучше не придумал из себя сделать, как примазаться на содержание к бабище старой.

Берлога обозлился и помрачнел.

– Что еще за мерзость? Откуда это?

– Представьте: говорят… Я тоже слышала… – вполголоса и ужасно удивленным, недоверчивым голосом поддакнула потупившаяся Светлицкая. – Конечно, вздор: никогда не поверю… Но – какая Маша, право, безалаберная и странная! Люди так злы… Зачем же – подавать повод?

– Говорят-с в труппе, говорят, – резанул басом Камчадалов.

А осоподобная чопорная супруга его вонзила жало:

– Кто же не знает, что Марья Павловна оттого и без денег вечно сидит, что все свое огромное жалованье тратит на разных господ, которые ее дурачат, будто в нее влюблены?

Дюнуа шипел:

– Господин Нордман в театр чуть не в опорках пришел, а сейчас – посмотрите, какой шик: одет у лучшего портного, часы-хронометр…

– Отчего же ему не одеться прилично и не завести часов? «Крестьянская война» приносит ему хорошие деньги.

– Нет-с, ошибаетесь, ни гроша-с. Знаем мы. Ваш же жулик, Риммер, каторжник этот беглый, говорил, что деньги-то за «Крестьянскую войну» – все до копеечки – мамаша господина Нордмана забирает прямо из кассы… до начала спектакля придет и до еще – тоже – сутенеришку своего приводит для контроля… в брильянтах мерзавец-то!.. Содом и Гоморра!.. Тьфу!

– Ну так позвольте же вам сказать, – оборвал разозленный Берлога, – что это я пополам с Силою Кузьмичом Хлебенным, – мы двое выдали Нордману аванс под «Мальву», которую он теперь пишет… Вот откуда у него деньги. И Маша Юлович тут ровно не при чем! И потрудитесь вы это вперед знать, и укротить воображение, и пришпильте язык ваш!

Дюнуа нисколько не смутился. Он от Берлоги на веку своем и не такое принимал: только бит не бывал, а слова летали всякие.

– Ах, вы с Хлебенным? – протянул он с ударением, – ну это, конечно, дело десятое. У лысого борова денег много, ему кармашки почистить и Бог велел.

Набрал со стола сладких сухариков и невинно ушел со стаканом чаю в скромный уголок, рядом с Печенеговым, – прихлебывать и жамкать с наслаждением ребенка чистого: на душе его было светло и радостно, – успел-таки довести до белого каления ближнего своего!

Елизавета Вадимовна при подобных разговорах безмолвствовала, держала очи потупленными и только горела женственным румянцем стыда и возмущения за человечество да скорбно поглядывала на Берлогу: вот видишь, мол, с какими дрянными людьми ты водишься, в каком недостойном обществе вращаешься! как же мне не беспокоиться о тебе, не страдать за тебя всею гордостью и всею любовью моею?

Печенегов – со своею победительною улыбкою, в веселом сиянии ласкового взгляда и солнечных кудрей – наклонился к Дюнуа с тихим вопросом:

– Отчего Андрей Викторович рассердился на вас? Они родня или в дружбе с господином Нордманом?

Господин Дюнуа посмотрел на него светлыми глазами и – не замедлив – брякнул экспромтом:

– Просто, – оба педерасты!

Сказал – и даже сам своим вдохновением озадачился, кажется. Но господин Печенегов совершенно удовлетворился.

– А-а-а! вот что…

И на дальнейших объяснениях не настаивал.

Берлога никогда не оставался на журфиксах этих долго: он был слишком модный человек в городе, в течение вечера ему необходимо бывало показаться в местах – самое меньшее, двух-трех. Поэтому и характер журфиксов был двойственный. При Берлоге, как заклятом «красном», заведомом социалисте, хозяйки искусственно и льстиво поддерживали тон умеренного покладистого либерализма, который всего чаще встречается в русских артистических кругах, успешно помогая иным счастливым обладателям своим поутру – петь революционные песни, а вечером – пить брудершафтом с полицеймейстером и произносить патриотические монологи в черносотенных пьесах. Но, как скоро Берлога отбывал, – осторожно, понемножку, полегоньку начинались другие речи. Супруги Камчадаловы, оба неглупые поговорить, затягивали, – заученными словами и готовыми фразами, будто воланами, быстро перекидываясь, – тягучую канитель великих истин и общих мест о высшем назначении и божественной свободе искусства. Светлицкая восторгалась гением Берлоги, но сожалела, что он стоит на ложном пути, и негодовала, зачем он ставит искусство в положение служебное, как бы подчиненное идеям социального и политического порядка…

– Гений музыки выше всех условий действительности. Я так много жила за границею, что сама с молодых лет республиканка в душе, но – когда пою Ваню в «Жизни за царя»– то, в сцене у монастыря, плачу искренними слезами.

– Суют политику в музыку, – рубил Камчадалов, – прока никакого, а театр, того гляди, погубят!

– Мне искренно жаль Лелю Савицкую, – вздыхала Александра Викентьевна, – но я боюсь, – что – при возобновлении контракта с городом – она встретит большие затруднения.

Дюнуа, словно сигнал поймав, добывал из кармана ближайший номер «Обуха» и принимался шипеть, вылавливая оттуда преядовитые цитаты. Больно доставалось всей антрепризе, – Берлоге, Рахе, Нордману, но ехиднее всего – лично Елене Сергеевне Савицкой как укрывательнице и корню всех зол… Дамы ахали, ужасались, возмущались, что грубо и дерзко, но смеялись: противно, мол, а нельзя удержаться, – уж слишком бойко написано…

– И ведь есть-таки частица правды… сознайтесь, что есть… – твердил злопыхающий Дюнуа.

Светлицкая. Ну где же?.. Разве немножко… Бедная Леля! Это удивительно, как на нее злы!

Камчадалов. Нисколько не удивительно. Постановкою «Крестьянской войны» Савицкая, конечно, совершила величайшую бестактность.

Наседкина. Ай, не нападайте на «Крестьянскую войну»! Не отдам, никому не отдам мою милую Маргариту!

Матвеева. Или опера, или политика. А если вы вводите в оперу политику, то – что же удивляться, если потом в театр входят городовые или врывается толпа протестующей партии?

Светлицкая. Ну эта опасность, кажется, слава Богу, миновала.

Дюнуа. Это бабушка еще надвое говорила!..

Наседкина. Ах какой злой! Типун вам на язык!

Мешканов. Хо-хо-хо!.. Прошла, прошла опасность… Уже умилостивительную жертву – хо-хо-хо! – принесли… «Жизнь за царя» возобновили… И нашим, и вашим отслужили… хо-хо-хо!

Камчадалов. Прошла или не прошла – все равно. Елена Сергеевна не имела нравственного права подвергать театр опасности. Она рисковала делом, которое непосредственно кормит, по крайней мере, четыреста человек.

Дюнуа. Мне рецензент «Обуха» прямо сказал: наши отказались от скандала только потому, что в «Крестьянской войне» занята Елизавета Вадимовна Наседкина. Мы желаем ей полного успеха и очень жалеем, что ваши заправилы впутали ее в эту историю.

Наседкина. Я?! При чем здесь я?! Кажется, никому не высказывала своих убеждений… Да у меня их и нет. Мой взгляд: артистка должна помнить только свое искусство. Что мне дали, то и учу. В этом моя жизнь. Мне некогда глядеть по сторонам.

Дюнуа. Вы – ученица Александры Викентьевны. Александру же Викентьевну, хоть она и республиканка в душе, «Обух» и все правые уважают как нашу национальную славу… последнюю настоящую представительницу эпической сцены русской! Она носительница традиций Глинки. Это-с – не баран начихал!

Но, отходя, шипел на ухо Мешканову:

– Просто «Обуху» взятку тысячную заплатила, стерва, чтобы вел против Лельки агитацию поядренее… С подлецом Брыкаевым снюхалась, шепчется, ученичку ему свою какую-то подвела смазливенькую… Вся интрига белыми нитками шита. Если бы не против Лельки-гордячки, я бы ее, Сафу десятипудовую, пошпиговал бы, пошпиговал-с… жареным карасем на сковороде она у меня завертелась бы! [417]

Желто-зеленые Мимочка и Мумочка целовали у Светлицкой руки в ладони, она целовала их в лобики:

– Великая! Прелестная! Божественная!

– Ах, мои милочки!., ах, мои дурочки!..

Камчадалов дудил голосом, как филин упрямый:

– Если Савицкая сорвет театр, то мы все останемся без куска хлеба… среди сезона! Да! Без куска хлеба… Перва-чам хорошо, а мы – куда денемся?

– Пожалуйста! – вспыхнула осоподобная Матвеева и выпрямила длинную, узкую талию, словно спираль, готовую раскрутиться и вознести маленькую, черненькую, желтолицую голову свою, до потолка. – Говори за себя! У меня ангажементы всегда готовы.

– Да! У тебя есть имя, а меня семь лет в уксусе мариновали!

– За мною – и ты пройдешь! – милостиво разрешила супруга.

Мешканов твердил, даже без обычного хохота:

– Не в том штука, где кто новое место себе найдет, а в той, чтобы это старое наше место не пропало, чтобы наш театр не погиб. Савицкая может проиграть свою игру, но театр – во что бы то ни стало – должен уцелеть и сохраниться.

Даже всегда молчаливый чаепийца, способный опустошить два самовара, не произнося ни единого слова, – тощий и длинный скелет-чех капельмейстер Музоль – обрел дар слова и возглаголил:

– Если общество потерял доверия на одна дирекция, то должен был быть новая дирекция, на которая общество своя доверия был возвратил.

Эта удивительная фраза немого оракула как бы сломала лед. Заговорили начистоту. Камчадалов вытянулся во весь колоссальный рост свой и ревел, словно Сусанин в лесу, среди поляков:

– Что там вокруг да около… Вали прямиком! Я человек простой, – как чувствую, то и говорю! В таком разе, матушка Александра Викентьевна, истинно только на вас, голубушка, вся наша надежда!

Светлицкая испугалась, аж замахала округло и плавно мясными бревнышками, которые заменяли ей руки.

– Что вы!., что вы!., вот сказал!., я и не воображала никогда… это уметь надо… У Лели гений, практический смысл… А я?., что вы! Мне страшно и подумать…

– Вы должны спасти театр! – авторитетно произнесла Матвеева, гордо меча вокруг себя стрелоносные взоры. – Кроме вас – некому! Я имею свою амбицию и никому не позволю наступить мне на ногу, но пред вами первая склоняюсь, потому что вы вся – живая заслуга пред русским искусством. У вас традиции Глинки. Вы одна имеете необходимый авторитет.

Мешканов. Да. Уж если выручать дело, то – кроме вас– некому. Потому что и для публики вы – имя, и труппа привыкла видеть в вас… хо-хо-хо! уж извините, если выйдет не комплиментом дамским… хо-хо-хо! как бы старейшину нашего персонала..

– Спасите театр! Обновите театр! – визжали и лепетали, колеблясь, подобно двум иссохшим камышинам, Мимочка и Мумочка.

И даже улыбающаяся, алеющая, но никогда не говорящая куколка Субботина пискнула, густо покраснев, что-то вроде:

– Это ваш долг перед товарищами… У вас традиции Глинки…

– Но, господа, – защищалась Светлицкая, слабая, умиленная, с крохотными слезинками в круглых черных глазах, с улыбкою недоверчивого, грустно-насмешливого счастья на ало крашенных губах своих, – ведь по городскому контракту театр не может быть сдан товариществу, необходима антреприза. Значит, – сохрани нас Бог от подобной возможности! – значит, если бы мне пришлось заменить Лелю во главе дела, то я должна буду взять антрепризу… Но у меня же нет денег для подобной ответственности!., где же деньги, господа?.. За мною не стоят миллионы Силы Кузьмича Хлебенного… Где же я возьму денег?

Мимочка и Мумочка хитро переглядывались, пересмеивались и целовали у профессорши своей руки, а она их – опять ответно чмокала в лобики. Камчадалов ревел:

– Что деньги? Ваше имя, ваш опыт, ваше руководство, традиции Глинки – вот наши деньги! Пред вами все золотые мешки развяжутся и полуимпериалами рассыпятся!

Светлицкая лепетала:

– Еще – если бы быть уверенною, что войдут в дело Лиза и Андрей Викторович…

Наседкина отвечала немедленно, со спокойным достоинством:

– В моем желании работать под вашим, Александра Викентьевна, руководством, вы, Александра Викентьевна, сомневаться не можете.

– Я не о руководстве говорю. Где уж мне руководить вами, Лиза! Конечно, вы – моя ученица, но далеко опередили свою старую учительницу.

– Александра Викентьевна, вы слишком добры ко мне, слишком, слишком хорошего мнения о моих успехах!

– Нет, нет! Я знаю, что говорю… Если бы я была хоть немного моложе, то с наслаждением поучилась бы у вас многому, чего мне самой недостает… Не о руководстве, Лиза, я говорю, но ищу товарищества вашего… Будьте мне товарищ! Одна Светлицкая ничего на себя не возьмет и не предпримет. Я поняла бы и могла бы взять лишь общее дело, лишь оперу Светлицкой и Наседкиной.

И они – обе прослезясь – обнимались, на глазах умиленного общества. Только Матвеева корчила тонкие губы свои насмешливою гримасою в сторону Дюнуа, а тот шипел змием библейским:

– Поцелуй гадюки с ехидною!

Красавец Печенегов на время серьезных разговоров и специальных артистических споров ученически стихал, почтительно безмолвствовал и внимательнейше слушал. Было не разобрать, умен он или глуп, хитер или наивен. Был любопытен и временами брякал курьезные отсебятины. Однажды, когда Дюнуа, захлебываясь, читал вслух какую-то мерзость из «Обуха», Печенегов вдруг похвалил:

– А у вас хороший слог!

Дюнуа закрутился ужом и даже не сразу нашелся, что ответить. Матвеева коварно усмехнулась. Мешканов грохнул, – а Печенегов наивно оглядывался:

– А что? Не так?.. Виноват, я думал, – это ваше сочинение.

Было в мальчишке этом что-то предупреждающее: пальца в рот не клади! И сквозило оно настолько, что осторожная и умная Светлицкая, приглядевшись к новому ученику своему, теперь совсем не торопилась любовною авантюрою, на которую Печенегов сам так откровенно предложился и ради которой она приняла его в школу свою и под крыло свое. Черт его знает, что обещает, когда они наедине, его загадочно-веселый, вечно смеющийся – точно у какого-нибудь греческого бога архаического – взор. То ли убеждает: «Чего ты, милая женщина, ломаешься и время тянешь? Друг друга понимаем, люди без предрассудков… Дерзай! За чем пойдешь, то и найдешь».

То ли стережет: «Ужо, старая, – только проворонь себя, ослабей, сдайся в мои лапы! Узнаешь ты у меня ежовые рукавицы и как пиявки из тела кровь сосут!»

За недоразумение с Дюнуа Печенегову от Светлицкой втихомолку досталось, но он получил неожиданную поддержку со стороны Елизаветы Вадимовны Наседкиной:

– Мне кажется, вы правы, – прошептала она ему украдкою, – наверное, этот антипатичный господин Дюнуа сам все подобные пасквили пишет.

А Мешканов – вместе шептавшийся – одобрительно подтвердил:

– Хо-хо-хо! Кому же еще?.. Хо-хо-хо! Недаром они ему так нравятся… Хо-хо-хо! По-авторски смакует! Известный прохвост!..

Елизавете Вадимовне Печенегов очень нравился. Она сразу почувствовала и угадала в нем «свой тип» – тот самый, который когда-то пленил ее, пятнадцатилетнюю девочку, в молодом лихаче-кудрявиче Сергее Аристонове. Теперь былая любовь стерлась, как старая монета, вышедшая из курса и обреченная на переплавку. Сергей для Елизаветы Вадимовны стал привидением из другого, покинутого мира. Связь с ним превратилась в утомительные, тяжелые кандалы, которые пора и было бы радостно сбросить. Но пристрастие к типу осталось. И теперь – встречая в Печенегове как бы новое издание молодого Сергея, да еще исправленное и облагороженное, от дворянского корня и с дворянским воспитанием, – купеческая дочь Лизавета Наседкина проснулась в прославленной примадонне и, хотя еще не запылала, но уже затлела сердчишком. Если же не запылала, то – надо Елизавете Вадимовне честь отдать: исключительно из-за Светлицкой. Как ни привлекателен для нее был Печенегов, но, почитая его любовником старой певицы, она, во избежание вящего соблазна, даже и смотреть на него избегала. Ссориться или хоть неприятности иметь с Александрою Викентьевною из-за мальчишки какого-нибудь она совсем не желала. Однако Светлицкая тонким нюхом своим почуяла затаенные дыхания этой влюбленности. Старуха прикинула в уме шансы и козыри, которыми обогатит ее театральную игру новая, неожиданная комбинация, – нашла их выгодными, – и возблагодарила судьбу, что еще не успела произвести господина Печенегова в свои альфонсы. Она рассуждала: «Лизанька в последнее время стала уж слишком самостоятельна и носик подняла кверху. Надо на нее уздечку. Что ей скучно с Берлогою, вполне понимаю: это разговорщик, а не любовник, – маньяк и фанатик не от мира сего. При всей его артистической чувствительности, рыцарского культа к женщине в нем нету ни на грош, в любви он холоден, рассеян и небрежен. Это для него в житейской очереди – второй и даже третий номер. Ужиться восемь лет с такою мещанскою колодою, как Настенька Кругликова, в состоянии только человек, для которого в любовном наслаждении никаких идеализаций уже нет, – одна физиология, да и та ему нужна не очень уж часто и настойчиво. Я уверена, что – если милейшего Андрея Викторовича позовут среди ночи поспорить об искусстве с Морицем Рахе, Лелею Савицкой, Нордманом либо даже со мною, старухою, он способен очень спокойно уйти из алькова не только Лизы Наседкиной, но хоть самой Клеопатры Египетской… Лизе двадцать восемь лет, человек она здоровый… Если Андрей Викторович Берлога украсится рогами, то рога свои он заслужил. Но Берлога Лизе нужен и долго еще будет нужен. Она это понимает и открытым каким-нибудь похождением ни за что не решится его оскорбить. А тайную интригу будет прятать и дрожать, – не открыл бы. Потому что не так-то уж очень прочны все эти разговорные любви. Нежности словесной много, но – первая ревность с доказательствами, и все летит кувырком! Ну вот, стало быть, любовную тайну-то вашу, Елизавета Вадимовна, вы мне и пожалуйте! Любовника вы получите, но из моих рук. А потом, если вздумаете закидываться и фордыбачить, то я за секрет-то ваш и дерну вас, как куклу за ниточку». [418]

И великодушная профессорша, не задумываясь далее, похерила все свои прежние личные намерения насчет интересной особы господина Печенегова, а роману или, вернее сказать будет, поползновением к роману с ним Наседкиной искусно дала цвести и развиваться.

Господин же Печенегов тем временем переживал несколько смутные дни, потому что не понимал своего положения. Так должен был чувствовать себя гимназист Буланов (из «Леса») в усадьбе помещицы Гурмыжской: зачем приглашен – знает отлично, готовность покорствовать и угодить – полнейшая, а между тем не зовут и не требуют, предложение остается без вопроса. [419] Твердо уверенный, что судьба его и карьера – в Светлицкой, он выдерживал себя в кругу дам и девиц ее общества чрезвычайно строго. Однако между ним и Наседкиной вышел однажды странный разговор. Печенегов показывал карточные фокусы, рассказывал еврейские и армянские анекдоты.

– А что? – предложила вдруг Наседкина, мечтательно глядя с качалки в потолок, – умеете вы молчать?

– Как, Елизавета Вадимовна?

– В состоянии вы промолчать минут пятнадцать… двадцать?

– Конечно. Но зачем, Елизавета Вадимовна?

– Просто, – хочу знать, можете ли вы молчать, если надо?

– Если вы прикажете, Елизавета Вадимовна, я готов перемолчать даже белугу.

– Будто?

– Честное слово. Та, когда ее из воды вынимают, ревет, а я – хоть в огонь, хоть в воду – не пикну.

Она скользнула по лицу его смеющимся серым взглядом, будто чешуею змеи под солнцем поиграла, и сказала:

– Посмотрим… когда-нибудь попробую… интересно испытать…

Как-то раз на уроке, в антракте вокализов, Печенегов подробно рассказывал Светлицкой о смешном и беспутнейшем маскараде в одном из театриков местных. Светлицкая много смеялась… Прошло дней десять. И вдруг Печенегов получает анонимную телеграмму, приглашающую его именно в такой точно беспутный маскарад.

Полетел расфранченный, праздничный, торжествующий. Он не сомневался, что наконец – свершилось! – вызывает его Светлицкая… решилась-таки покончить с условными комедиями и прелюдиями: альфонс так альфонс, разврат так разврат!..

Влетел в назначенную телеграммою ложу. С диванчика поднялась дама в черном домино. Озадачился: нет, не Светлицкая – ростом выше, не та фигура…

– Ну-с, посмотрим, как вы хорошо молчать умеете! – заговорила она ему навстречу.

– Елизавета Вад…

– Т-с-с! Два уговора: маски не снимать, имен не произносить…

XXVII

В письме Сергея Аристонова из Казани Елизавета Вадимовна прочла следующее:

Любезная Лизета!

В последний раз дерзаю называть тебя сим нежным именем, потому что жребий судьбы моей совершился и ты никогда больше не увидишь меня ни живым, ни мертвым. Жизнь моя доселе была пуста и небрежна, и я мотался в недрах вселенной, подобно горошине в пустом пузыре, куда фатальный случай бросит, и никому не был полезен, а многим вреден, в том числе прочих всего больше себе самому. Так как, воображая гордое величие своей неукротимой натуры, утешался непокорством, что живу, ничего не делая и никому не уважая, но в действительности на место того теперь вижу в себе пример унижения чрез самодурство, что был я просто бездельник и шематон и даже мог очутиться на стезе отчуждения вроде как бы праздного и преступного хулигана. Чрез каприз своей фантазии тебе, Лизета, я много напрасного зла причинил, в чем, прошу тебя, прости мне гордость поведения, которым стеснял твою могущественную породу, предназначенную для очарования умов человечества, чтобы восхищались и делались лучше чрез просвещение, чего в тебе прежде, будучи недостаточен образованием, не понимал. Уважаю твой великий талант, Лизета, и того свинства ты от меня никак не увидишь, чтобы лег камнем на дороге твоей, как скоро усматривается она обществу на пользу и бедным людям в надежду избавления от суровых тягостей несносных судеб. Не товарищ я тебе, Лиза, в торжестве твоего профессионального совершенства, чрез которое ты возносишься к сферам! Андрей Викторович доказал мне чрез талант свой бесплодие моего существования, тогда как человек обязан, подобно Фра Дольчино, жить и работать для свободы подобных ему индивидуев, и который к тому не оказывает поступков, тот есть трутень своего улья и подлежит истреблению. Потому что – кто других не освобождает, тот сам не свободен, и он есть природный раб, так что представляет собою позор для человеческой породы и человеческая порода не должна того позора в себе терпеть. Который природный раб собою много самодоволен, то лучше взять его и повесить за шею или утопить в реке Волге, чтобы не застил света прочим, которые в своем свободном сознании. Понявши всю свою прежнюю напрасность, не хочу я чувствовать себя подверженным подобной недостойной судьбе, и ухожу я в жизнь грозную и на дорогу страшную, а – как и куда, тебе того знать не надо, о том только грудь моя знает да еще один человек, который и груди своей вернее. Знаю, что дорога та для меня безуспешная, и кроме как сломить на ней свою буйную голову, другого исхода для себя не жду. Но мне то все равно, даже радостно. Потому что так себя понимаю, что – лишь бы людям пример дать. Потому что я, как образования лишен и примерами цивилизации подавлять не в состоянии, то, по крайней мере, должен обнаружить душу большую, которую в себе ощущаю, и дала (зачеркнуто: «ъ») мне ее всемогущая (зачеркнуто: «ий») природа (зачеркнуто: «Бог»), чтобы положить ее за ближних братьев моих. Лиза! прости и прощай! Никогда меня не увидишь! Прости, прости, ежели мало любил! Видно, не для женской любви я на свет родился. И, сколько ни любил, все равно: последняя ты была у меня, больше уже никого любить не стану и не успею! Спасибо тебе, Лизанька, за всю твою девичью ласку, а – коли что услышишь теперь обо мне, то молчи и в знакомстве со мною не признавайся, потому что тебе может быть чрез то вред: иду я на такое дело, в котором чужих голов не щадят и свою оставляют. Последняя моя просьба будет, чтобы ты строго сохранила секрет насчет наших с тобою отношений от Андрея Викторовича. Нехорошо мы поступали, что обманывали такого отличного человека. Вина в том моя, и всю ее без остатка с тебя на свою совесть беру. Крепко я его возлюбил, потому что добродушный он человек и имеет в себе простоту, которая сама своей силы не понимает. Очень это огорчительно и стыдно быть против него коварным лицемером и предательскою свиньей. Я пред Андреем Викторовичем всю свою душу до донышка выложил, каков я был, кто я таков и как дальше быть намерен. Только насчет тебя одной утаил, потому что не смог, совестно. А, главное, по-опасался, чтобы ему чрез то душу не поранить и большой боли не причинить. Все равно этого больше уже не будет, так зачем знать, что было? Все прошлое, как мертвое, зарываю в земле! А ты, Лиза, если судьба пошлет тебе счастье и устроит тебя с Андреем Викторовичем в настоящий любовный союз, люби его, береги и жалей. Потому что великая это для тебя честь, что ты нашла близость и благоволение в его душе, широкой и вдохновительной. К ней с одним своим расчетом и голою корыстью подходить – все равно, что святое место ограбить.

Прощай! Адреса не даю и ответа не жду. Считай так, что я умер, и письмо мое есть завещание. Мой паспорт сожжен, и личность уничтожена. Имя испепелено, и от жизни отказ, а от рода-племени нечего и отрекаться, потому что их у меня не было. Прости – прощай, Лизета!

В закатный час поди к реке смотреть,

Как волны свинцовые катятся, будто змея.

Которая волна будет кровью гореть,

Та самая волна есть моя!

Лихом не поминай, а я тебя буду помнить до гроба с всегдашнею благодарностью!

Искренно тебе дружелюбный и преданный, сегодня еще

Сергей Аристонов,

а завтра уже никому не известный

Нэмо [420]

– Что такое? Пьяный, что ли, писал? На смех? Новое дурачество затеял?

Но, вникая в письмо, Елизавета Вадимовна пришла к убеждению, что в нескладных строках его не слышно того капризно-самодурского тона, к которому она привыкла от Сережки: дышало за ними какое-то новое, серьезное вдохновение…

– Завещание мое – говорит… Куда же это он шею свою ломать отправился?

Строки о Берлоге особенно изумили Елизавету Вадимовну. Она ничего не знала о сближении Сергея с Андреем Викторовичем.

– Скажите пожалуйста! За моею спиною снюхались голубчики – и оба-два хоть бы словечком обмолвились!.. Вот уж именно жизнью-то, как льдом тонким, идешь: здесь не поскользнулся, так там провалишься… В какой опасности была – не подозревала!.. Спасибо, что хоть не проболтался с восторга-то большого, новому другу-то своему! Погубил бы, разбойник!..

И она вновь перечитывала: «Ухожу в жизнь грозную, на дорогу страшную… никогда меня не увидишь… считай, что умер… кровавая волна есть моя…»

– Застрелиться хочет? В революционеры пошел? И кто этот человек, который «своей груди вернее»? Если Андрей Викторович, так это – дудочки: от него-то я выпытаю… весь клубочек по ниточке размотаю!

Наутро она послала свою Анну Трофимовну навести справки в номерах, где проживал Сергей. Из тамошних объяснений прибавилась лишь одна подробность, что перед тем как Сергею уехать, у него в номере прожила несколько дней неизвестная женщина. Как ни рада в общем была Елизавета Вадимовна исчезновению Сергея, эта романическая подробность ее оскорбила. Унижая себя рабскою покорностью Сергею, она надеялась, что, по крайней мере, она у него – одна. Сколько ни тяжелы отношения опостылевшей связи, все же – какая женщина узнает без укола ревности, что вчерашний любовник сегодня уже в объятиях другой? Елизавета Вадимовна очень нахмурилась было и губы закусила.

– Стало быть, просто, бабья история?

Но Анна Трофимовна доложила, что – вряд ли, так как женщина была немолодая, больная, нищая, да к тому же горькая пьяница.

– Вы бы в домовую книгу заглянули, кто такая. Содержатели меблированных комнат обязаны все паспорта прописывать.

– То-то, что Сергей Кузьмич оттягивал с пропискою вида со дня на день. Ну вы знаете, каков его характерец, – когда велел ждать, не очень-то его поторопишь, хоть сам полицеймейстер прикажи. Боялись его в номерах-то. И уважали, потому что солидный был жилец и плательщик хороший. А потом стали к этой женщине приезжать хорошие здешние господа– наш Андрей Викторович, Аухфиш адвокат, Тигульский доктор.

Побывали раза два, привезли ей платье хорошее, и тут она с ними в карете уехала и уже не возвращалась. А Сергей Кузьмич после того прожил пять ден и тоже отбыл… велел отметить себя, будто в город Смоленск.

– А очутился в Казани… Эка вранья-то!

Берлогу Елизавета Вадимовна по содержанию письма допрашивать не могла и потому допытаться от него, что сталось с Сергеем, было ей мудрено. Повторил то же, что Елизавета Вадимовна знала уже от Риммера: я, мол, представил Аристонова Силе Кузьмичу Хлебенному, Аристонов тому понравился, и Сила Кузьмич предложил ему какое-то выгодное место при своих делах – кажется, на Волге, по пароходству. На осторожный же расспрос о таинственной женщине, напротив, отвечал с полною готовностью и подробно рассказал ей встречу Сергея с Надеждою Филаретовною.

– Молодчина твой Сергей! Сначала бить хотел, а потом выручил меня, от больших неприятностей спас. Век не забуду! Душа парень! Хорошее русское сердце!

Елизавета Вадимовна была очень изумлена. Не появлением Надежды Филаретовны: о том, что Берлога женат и женат как-то странно, она давно знала и какого-нибудь неприятного выступления с этой стороны всегда ожидала. Нет, главное поражало и сердило ее все то же: как много важного и опасного прошло в жизни двух, казалось бы, самых близких ей и захваченных ею людей, постоянно ею наблюдаемых, можно сказать, подотчетных, – а между тем она не то что не знала, даже подозрения в мыслях своих о том не имела: словно заговор какой-то разыгрался. Она не утерпела– высказала Берлоге свое неудовольствие. Он возразил:

– В жизни каждого человека есть обстоятельства, к которым не надо приближать по возможности никого, кроме врача и адвоката…

– Где же она теперь – жена твоя?

– У Тигульского в лечебнице. Аухфиш уговорил-таки ее попробовать – хоть передышку сделать. Уж не знаю, что из этого выйдет. Я с себя ответственность снял. Тигульский и Аухфиш клянутся, что ей будет хорошо, она согласилась, – их троих дело. Впрочем, кажется, сейчас она устала очень… Да и ноги у нее страшно болят, ходить не может… водянка, что ли, начинается. Тигульский нашел ее очень больною: совершенно разрушенный организм… только алкоголем и держится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю