355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 23)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

Мамаша говорила:

– Конечно, родители видят теперь мало благодарности от детей своих, и Эдгарка всегда был против меня самый бесчувственный. Но ведь если он не окажет мне уважения, то я, как мать, могу на него даже начальство просить? Не правда ли, мусье Хлебенный?

Сила Кузьмич согласно прикрыл глазки свои.

– Лет двадцать пять тому назад в смирительный дом могли бы его упрятать-с, – сказал он совершенно серьезно. – В настоящее же время-с советую вам в случае надобности обратиться лучше к власти генерал-губернаторской-с.

– Ах, мерси, мерси вам, мусье Хлебенный. Вы очень меня успокоили. Потому что, знаете, дети никогда не понимают, чем они обязаны родителям…

Сила Кузьмич весело думал: «Сейчас последует: девять месяцев под сердцем носила…»

А мамаша пела:

– Я, мусье Хлебенный, после Эдгарки еще десять ребят родила, но ни одного так трудно. И беременность-то моя им была самая неприятная…

«Так и есть!» – веселился про себя Сила Кузьмич.

– А уж что я с ним в детстве намучилась! Дитя было хворое, глупое дитя… Можете себе представить: до девяти лет, – звыныть мене, – ночью вставать не мог научиться… понимаете?.. Звыныть мене, под себя ходил.

– Против этого, – с участием сказал Сила Кузьмич, – хорошо сечь детей сапожным голенищем.

– Так я ж секла! – воскликнула мамаша с увлечением. – Колы ж я его не секла? И голенищем, как вы советуете, и розгами, и мокрым ручником… Так нет же – упрямо бисово дитя: я ему – свое, а воно мини – свое… Бо весь в батька вдался: от тож был мучитель мой – швед, нерубленая голова!.. Як те самые мериканцы застрелили его в своей Америке, я поставила свечу Божьей Матери Черниговской… ей-же-ей!..

– Жестоко обращался с вами-с?

– А ужасно жестоко ж! День молчит, ночь не спит… Богу молится… книжки свои шведские читает… чисто скаженный, альбо якийсь штундист… Что этих книжек я в печи сожгла… А он, змий, назло мне, возьмет да новые купит. Вот и извольте судить, мусье Хлебенный, каково было мое за ним горькое житье… Варьят был – и сына уродил варьятом. Стыдно было его с другими благородными детьми в люди показать. Я уж его от сраму в деревню услала… Потому что – согласитесь, мусье Хлебенный, – какое же удовольствие матери, если каждый видит и говорит, что у нее сын – дурень?

– Во втором браке вы были, кажется, более счастливы?

Мамаша закатила глаза.

– Ах, мой второй муж был ангел, а не человек. Конечно, он женился на мне уж очень немолодым, но зато не всякая герцогиня так живет, как жила я за вторым моим мужем, мусье Хлебенный… Вас, разумеется, никакою роскошью удивить нельзя, но – поверите ли? – у нас в доме – хи-хи-хи! – звыныть мене – даже в известном месте бархатные обои были…

– Да-с, это шик-с! – одобрил Сила Кузьмич. – У меня в доме – сознаюсь – не дошли…

– Ну-ну! Воображаю! У такого-то богача! Вы только мне приятное хотите сказать, а воображаю! Поди, все – мраморное!

Мориц Раймондович Рахе, ушей которого коснулся этот глубокомысленный разговор, оторвался от внимательной беседы с Самуилом Аухфишем, пылко выводившим ему музыкальное родословие Нордмана – через Мусоргского и русланистов – от Роберта Шумана. [354]

– Н-ню, а куда вы будете прятал Вагнер? – твердил капельмейстер. – Без Вагнер где бы вы находил один такой чрезвычайно густой оркестр?

– Вы, Мориц Раймондович, готовы слышать Вагнера уже в каждой лишней арфе, в каждом нарастании струнных, в каждом плаче усиленных духовых… Виолончель – по-вашему – не играла до «Тристана и Изольды» и только марш в «Сумерках богов» открыл людям тайну валторны…

– Н-ню, ви совершенно напрасно понимал меня за такая большая осел, aber… Warten Sie [355], Самуэль Львовиш… Слю-хайте, слюхайте немножко на Сила Кузьмич: was spricht er doch da, zum Teufel?![356]

Сила Кузьмич, заметив обращенные к нему взоры Рахе и Аухфиша, – с левого бока тоже не без удивления прислушивался глуховатый старик Поджио, – чуть мигнул им татарским глазком своим.

– Да-с, – вздохнул он, – так, стало быть-с, второй супруг ваш оправдал себя пред вами и восстановил несколько пол наш в вашем добром мнении-с?

– Хи-хи-хи! Как вы это говорите, мусье Хлебенный!

– Давно вы изволили потерять супруга вашего?

– Ах! уж давно, давно, мусье Хлебенный! Да! Нет моего голубчика! Вдовею седьмой год.

– Замуж – не думаете-с?

– Хи-хи-хи! Вот нескромный!

– Что же-с? Вы так молоды и свежи-с…

– Ах, мусье Хлебенный! Перед детьми стыдно. И люди смеяться будут: в третий-то раз! Скажут: вот ведьма, – двух мужей уморила, за третьего берется…

– А третий, может быть, вас уморит-с. Стало быть, будет долг платежом красен-с. Ничего-с.

– Вы насмешник, все смеетесь с меня…

– Напраслина-с. Где нам? Сами того боимся, как бы кто не осмеял-с.

Вдова потупила стыдливые очи.

– Уж если желаете правду знать, то – следовало бы, – шепнула она. – Я, мусье Хлебенный, очень много теряю чрез то, что вдовею. Состояние мое расстроено. У меня опека. У меня процесс. Как тут обойтись без мужчины, мусье Хлебенный? Мое дело вдовье, женское.

Сила согласно кивал головою.

– Имеете ли в виду избранника-с?

Вдовица нырнула пунцовым лицом в салфетку.

– Хи-хи-хи! нет, вы ужасно, ужасно какой нескромный!

– Помилуйте-с. Дело Божье-с. Дурного нету ничего-с…

– Что ж? – уклоняясь от прямого ответа, улыбалась самодовольная вдова. – Конечно, и в том вы правы, мусье Хлебенный: я еще не перестарок какой-нибудь и душу спасать мне рано… Живу в провинции – как в пустыне. От завода, покуда процесс тянется, отлучиться не смею. Местечко наше глухое – ужасть, какие сплетники. Одинокой женщине, если не старая и собою недурна, просто жить нельзя: сейчас что-нибудь сочинят и пронесут. Особливо акцизничиха да судебного следователя жена. Уж из-за того одного стоит выйти замуж, чтобы от сплеток освободиться.

Аухфиш нервно отвернулся к Мешканову.

– Слышали? Вот тип!

– Хо-хо-хо! Она и третьего уморит.

– Сын перед нею благоговеет, как перед святынею какой-то, а она в нем – наголо – видит только новую доходную статью!

– Хо-хо-хо! Эдгар будет оперы писать, а она гонорарий получать да хахалям фраки шить. Жетоны дарить. Посмотрите на жеребца-то!.. Хо-хо-хо…

Тостов было мало. Тосты были скучны. Обилие посторонних и малознакомых гостей стесняло. Громадная мещанская туша г-жи Нордман точно придавила собою артистическую богему…

Встали из-за столов.

– Вы – домой? – тихо спрашивала в амбразуре окна Берлогу Елизавета Вадимовна Наседкина.

– Нет, вас провожу.

– А затем, конечно, к Юлович?

– По всей вероятности.

– Зачем?

– Да – рано еще. Нервы взвинчены. Спать все равно не могу. Куда же деваться?

– А если бы я попросила вас – не ездить?

– Почему?

– Просто потому, что мне не хочется, чтобы вы туда ездили?

– Каприз?

– Нет, убеждение, что вам там не место.

– Мне? Да – что я за бог такой?

– Вот именно, вот именно дурно то, что вы этого не понимаете. Вот именно о том я мечтаю, чтобы вы поняли, какой вы бог, и не унижали бы своего божества.

– Лиза, вы воображаете бедную Машу Юлович устроительницею оргий каких-то…

– Извините, нет: этой чести я ей не делаю. Видеть вас в безумстве оргии – мне, вероятно, было бы неприятно, как женщине, но я поняла бы вас, как артистка, как человек. Но вы – среди мелкого богемного кутежа…

– Право, вы очень ошибаетесь, Лиза. Никаких кутежей у Юлович не происходит. Ее дом – просто последний пристойный огонек, на который может прийти наш брат, опозднившийся бездомовник. Немножко играют у нее. Немножко пьют бессарабское вино. Болтаем в товарищеском кружке. Смешит какой-нибудь шут гороховый, вроде Ваньки Фернандова…

Пухлое лицо Наседкиной раздулось в гримасу презрительного негодования.

– Вам – играть в карты! Вам – забавляться обществом Ваньки Фернандова!.. Создатель Фра Дольчино и – Ванька Фернандов! Боже мой! Андрюша! За что вы себя губите?

Она произнесла тихий вопрос свой с таким ярким отчаянием, что Берлога оторопел.

– Да – что вы, Лиза, право? Словно я маленький мальчик или новичок какой-нибудь? Кажется, не первый год я так живу, и – как видите, ничего, не погиб… процветаю!

Она продолжала скорбно смотреть на него большими серыми глазами и повторяла:

– Фра Дольчино и Ванька Фернандов!

Берлога сделал гримасу.

– Милая Лиза, Фра Дольчино остался в уборной. Вы сейчас тоже не Маргарита Трентская. Вносить в жизнь театральные фигуры – смешно и пошло.

Она остановила его.

– Может быть, смешно, но не пошло. Не клевещите на поэзию наших призраков. Наше воображение – наша святость, наша сила. Как я люблю Дон Кихота. Если бы можно было жить цельно, как он!

– Но, так как я не Дон Кихот…

Она не дала ему договорить:

– Сейчас вы прекрасны, а через минуту безобразны, сегодня большой, завтра маленький-маленький. И – если бы вы знали, как это оскорбительно мне – видеть вас, когда вы безобразны и маленький! И – знаете ли, Берлога: эти впечатления не проходят. Они впиваются в душу и мутят ее. Очень часто, когда вы на сцене – великолепный, могучий и светлый, как бог, – я смотрю на вас и думаю: как было бы хорошо, если бы он сейчас – вот с этим гордым жестом, вот с этою мощною нотою – упал и умер!

– Покорнейше вас благодарю! Типун вам на язык. Совсем не намерен. Я желаю прожить мало-мало сто лет.

– А вот я – наоборот – именно так желала бы умереть. Молодою, во вдохновении и в обстановке красоты.

Хорошо остаться в памяти людей прекрасным белым лебедем, испустившим дух вместе с последнею песнью. Когда сегодня красиво, надо использовать его до конца. Завтра всегда мещански-буднично. Сегодня Берлога – мой Фра Дольчино, завтра Берлога – собутыльник Ваньки Фернандова, закадычный друг Машеньки Юлович, Андрюша Настеньки Кругликовой…

Берлога наклонился к уху ее и сказал вполголоса, с ласкою:

– Андрюшею меня и Лиза Наседкина не однажды называла.

Она пожала плечами.

– Что я для вас? Одна из многих. Я не имею на вас никаких прав. Да и слава Богу! Я и теперь вчуже мучусь, когда вижу, как вы гибнете, а – если бы вы мне были свой? муж? любовник?

– Позвольте, Лиза, на звание мужа вашего я, конечно, не имею претензий, но…

– Вы хотите сказать: любовницею моею вы были? Да. Но вы-то моим любовником еще не были…

– Это что-то тонко! – улыбнулся Берлога насильственно и не без досады.

– Нисколько не тонко. Напротив: чересчур, слишком грубо. В капризе страсти вы взяли меня…

– Но…

– В капризе страсти вы взяли меня, – настойчиво повторила Наседкина, не допуская перерыва. – Вы – мое божество. Вы можете делать со мною все, что вы хотите. Вы – тот, кому отказывать нельзя. Если бы для вашего вдохновения, для вашего таланта, для полноты вашей жизни вам понадобилось отрубить мне руку, бить меня плетьми, я покорилась бы так же безропотно и угодливо, как отдаюсь вам, когда повторяются ваши капризы… Я – вещь, которою вы можете распоряжаться как вам угодно, лишь бы от этого расцветал ваш гений. Вся страдательная, покорная сторона моей любви, конечно, отдана вам, великому артисту, богу искусства: ваша воля должна быть – как закон для такой рабы искусства как я, бедная. Но свою любовь активную, деятельную, я берегу не для призрака, но для действительности, не для артиста, но для человека. Сейчас вы для меня – султан: милый, любимый, но все-таки султан. Любовником моим вы станете только тогда, когда Берлога-человек будет стоять на уровне Берлоги-артиста, и оба Берлоги сольются для меня в одном светлом целом…

Берлога нахмурился.

– Ну, Лиза, уж не такая же я дрянь, как вы меня изображаете!

– Боже мой! Как вы выражаетесь? – испугалась Наседкина. – Кто же говорит? Разве я могла бы? Вы мой дорогой, мой милый, мой чудный! милый-милый-милый! Но вы – слабый! у вас – характер спит. Вы по своей огромной доброте и доверчивости вечная игрушка людей, которые не стоят вашего мизинца.

– Ах, Лиза! Не говорите общих мест. Если бы вы знали, сколько раз в жизни я слыхал это!

Она смотрела на него восторженно.

– Да! Вы – бог! Вы – настолько бог, что вам жаль людей, которые ниже вас, – вам хочется снизойти в равенство с ними, уподобиться им… Вы – бог, жаждущий быть чернью, стремящийся выпачкаться о людей, s’encanailler [357], как говорит Александра Викентьевна.

– Лиза, к сожалению, мы – после ужина, и я даже не могу спеть вам, как Моцарт:

Ба! Право? Может быть!

Но божество мое проголодалось…

Потому что Сила по обыкновению закормил по горло.

Наседкина омрачилась и прошептала:

– Вот так всегда – ваша манера: оборвать насмешкою и запачкать прозою каждый мой сильный, искренний, поэтический порыв…

Она красиво положила красивую свою руку на рукав его тужурки.

– А к Юлович все-таки не ездите сегодня… Ну, милый! желанный! Для меня! Мне так хочется, чтобы ты хоть одну ночку провел, хоть спать-то лег бы сегодня тем же прекрасным Фра Дольчино, которым я знала тебя весь вечер… Хоть одна ночь в жизни – цельно красивая!

– Друг мой, что же будет из того, если я не поеду к Юлович? Ведь к тебе – мне нельзя? Слишком поздно и – завтра скандальная сплетня на весь город.

Лиза покраснела и слегка прикрыла глаза «баррикадами», как называл Мешканов ее тяжеловесные ресницы.

– Ах, когда только упорядочится у нас все это! – прошептала она.

– Следовательно, – остается, – домой… Откровенно тебе скажу: tête-à-tête [358] с моею русокудрою Настасьею меня ничуть не прельщает.

Лицо Наседкиной выразило отвращение, словно она взяла лягушку в руки.

– Долго ли еще будет тянуться эта комедия между вами? – спросила она, стискивая зубы.

Берлога только руками развел и пожал плечами. Наседкина же говорила:

– Отвратительная женщина! Я даже не ненавижу ее… даже не презираю… Она мне просто противна, – До дрожи, до мурашек по телу, – до тошноты противна… И страшна!..

Берлога посмотрел на Елизавету Вадимовну с удивлением и засмеялся.

– Ну уж все, что хотите, только не страшна! Настасья – дура образцовая. Настасья – воплощенная мещанская пошлость, но – чтобы она внушала страх…

Елизавета Вадимовна перебила.

– Разве не страшна жаба, завладевшая розовым кустом, чтобы пожирать его цветы? Разве не страшен ярлычок в уголке гениальной картины, возвещающий: «Приобретена маклером таким-то»? Я не могу – органически не могу, Андрюша, видеть вас вместе с этой женщиной! И это не женская ревность, не думайте… Если бы я ревновала вас к Настеньке, как женщина, мне давно пришлось бы отравиться с горя или ее серною кислотою облить. Потому что – разве я слепая? Где же мне равняться с нею, как с женщиною? Она – красавица, я – рядом с нею – бесформенный комок какой-то…

– Начинается унижение паче гордости! – усмехнулся Берлога с ласкою.

Елизавета Вадимовна остановила его спокойно, уверенно.

– Никакого унижения, никакой гордости. Я знаю, что я почти дурнушка. За мое лицо, за мое тело такой избалованный человек, как Андрей Берлога, любить меня не может. Вы живете с Настенькою Кругликовою, вы жили с Еленой Савицкой… что я в сравнении с такими богинями?.. У меня есть лишь одно преимущество пред ними: все они любили вас для себя, а я люблю вас – для вас… Ведь правда?

В ответ на теплый звук ее голоса Берлога задумчиво пожал ее руки. Наседкина продолжала:

– Когда я вижу вас вместе с Настенькою Кругликовою, вы представляетесь мне какою-то драгоценною материей – на полке мануфактурного магазина. Лежит кусок, вымеряй на аршины, расценен на рубли, какой покупатель ни придет и сколько ни спросит, столько ему отрежут по prix fixe [359], a – если пожелает взять оптом, весь кусок, то десять процентов скидки… Ужасно, Андрюша!

Берлога мрачно молчал.

– И вы увидите: скверно это кончится! Когда на человека смотрят только как на товар, его – в конце концов – компрометируют, убивают пошлостью, пачкают и губят скандалом бессознательной продажности… Вот чем страшна ваша Настенька. Вот чего я в ней – за вас – боюсь!

Светлицкая, давно наблюдавшая издали за их оживленною беседою, подкатилась шаром.

– О чем спорите, друзья мои?

Она взяла их обоих за руки, и бархатные, жаркие ладони ее стали, как проводники электричества от тела к телу.

– Да вот, Светлячок, – говорил Берлога, улыбаясь наполовину с досадою, наполовину самодовольно, – Елизавета Вадимовна уверяет, что, если я хочу выпить стакан красного вина, то должен сперва облечься в тогу и надеть на голову венок из виноградных листьев… Иначе мне – будто бы – не по чину.

– Не верьте, Александра Викентьевна: я говорила только, что понимаю его в оргии, но не в компании Машеньки Юлович. Если бы оргия, если бы красивый жест, – я, может быть, сама просила бы вас взять меня с собою…

– Вот как?

– Что же – вы думаете – я бесстрастная? во мне нет любопытства и инстинктов? нет капризов и чувственной воли? Не беспокойтесь! Такая же, как и вы. Дайте мне захват красоты, увлеките меня в размах страсти: я не жеманница и не трусиха, – сумею быть вакханкою не хуже других и искреннее многих. Но нероны с Сиводраловки и мессалины с Живодерки мне смешны и жалки. [360]

– Где же я вам возьму оргию красивого жеста? Для виноградных венков и Дионисовых празднеств надо было родиться две тысячи лет тому назад. [361]

В черной ночи зрачков Светлицкой зажегся какой-то особенный тусклый огонек.

– Знаете ли – что, дети мои? – заговорила она тоном родительской ласки, как добрая-добрая пожилая мамаша, – я вас помирю. Вы, Лиза, не хотите, чтобы Андрей Викторович ехал к Юлович. Понимаю и одобряю. Вы, Андрей Викторович, не хотите ехать домой…

Берлога жалобно сморщил нос.

– Настя меня ждет, Светлячок! Вы поймите: Настя!

– Понимаю и одобряю. Из того и другого следует, что он не должен ехать ни домой, ни к Юлович, а поедемте-ка оба ко мне…

– К вам? Светлячок, да ведь четвертый час ночи! Вам давно пора баиньки.

– Умеет же Маша Юлович не ложиться в постель до семи утра. Разве я уже настолько старше ее, что не могу того же? Ах вы, невежливый мужчина!..

– Да ведь я – вас же жалеючи…

– Пожалуйста, без сожалений! Жалки не мы, бессонные, а те, кто в состоянии спать после «Крестьянской войны» с Берлогою и Наседкиною. Ах, дети мои! какой день! Душа трепещет от слез и радости. Я десятки раз переходила сегодня от рыдания к смеху, от ужаса к райским восторгам. Вы чувствуете мои руки? они горячи, как огонь. А в театре они были холоднее льда. Мы победили, дети мои, мы победили! Вы, Лиза, вы, Берлога, и в вас – обоих – может быть, немножко я! О, Лиза! в вашем успехе растаяли сегодня, по крайней мере, десять лет моей жизни! Я помолодела благодаря вам, – и чрез вас намерена теперь еще долго-долго жить в искусстве… Милые! разве можно, разве не стыдно проспать экстаз победы? Поедемте! я уже подговорила Нордмана: он будет с нами.

– Ах как хорошо! как хорошо!

Наседкина даже захлопала в ладоши.

– По крайней мере, поговорим между собою, справим свой праздник – как следует, – по душе и от сердца, без свидетелей; тесным, дружеским творческим кружком. Сегодня – наша ночь и да здравствует наша ночь! Такие не часто будут выпадать нам на долю. Не каждый день будут приходить к нам Нордманы, не каждый год будем мы получать от них «Крестьянскую войну»…

Берлога сразу стал угрюмым.

– Еще кто знает, – пробормотал он, – не в последний ли раз мы исполняли ее сегодня.

Наседкина с ужасом взялась за голову.

– Не говорите! не говорите! Об этом страшно даже подумать.

Светлицкая недоверчиво усмехнулась.

– Сплетни Лели Савицкой, разозленной, что ее отставили от должности с пенсией, но без мундира…

– Нет, Светлячок, Сила тоже говорит, что дело наше неважно. Генерал-губернатор предупредил Лелю, что – в случае какого бы то ни было недоразумения из-за «Крестьянской войны» – он примет сторону против нас. А между тем – Сила слышал – обуховцы собираются сделать в Думе запрос, по какому праву Елена поставила «Крестьянскую воину» без разрешения.

– Чьего? – изумилась Светлицкая.

– Городской театральной комиссии.

– Тринадцать лет служу в театр Савицкой – и впервые о такой комиссии слышу.

– До сих пор она существовала только на бумаге, ну а теперь, как видно, добрые люди рассчитывают сунуть нам ее, как палку в колесо…

Глаза у Светлицкой были глубокие, внимательные.

– Вы почитаете эту угрозу серьезною?

– Как всякую, когда в искусство врывается повелевающий и проверяющий хам.

– Ой какое словечко в устах социалиста!

– Разве социализм обязует мириться с хамством? Напротив, велит истреблять его до корней его. Хам – буржуйная сила, хамство – буржуйное наращение. В социалистическом равенстве, как в утопии апостольских братьев, которых мы сегодня изображали, ни хамов, ни хамства не будет.

– Но покуда и они, и оно есть, – засмеялась Светлицкая, – надо от них бежать и укрываться… Поедемте-ка, поедемте ко мне!

– Да – что же мы у вас делать будем? Поздно.

– А вот именно – укроемся, маленьким кружком избранных, от хамства и проведем час в радости, – сами по себе – как следует людям умным, талантливым и свободным…

– Вино-то, по крайней мере, есть ли? А то я отсюда захвачу…

– Не трудитесь. Виноградного сока – сколько угодно. А, быть может, найдутся и виноградные листья…

– Зачем? Кавказские голубцы тушить?

– Нет, – увенчать победителя и победительницу. Вы же сами говорите, что Лиза понимает вас только в венке из виноградных листьев.

* * *

Сила Кузьмич Хлебенный взялся довезти Аухфиша до типографии, где печатался «Почтальон». Старый журналист давно уже отвык ложиться спать без того, чтобы хоть мельком не взглянуть на готовые к печати полосы выходящего номера. Ехали в покойной, приятно зыбкой карете, и оба молчали, в темноте экипажа почти невидимые друг для друга, погруженные – каждый – в свои думы, напитанные впечатлениями недавних эмоций.

– Да-с, – шумно вздохнул Сила, – да-с… хорошо… Весьма даже увлекательно-с. А все-таки, ежели по правде-с… Не то!..

– Вы думаете? – тревожно оторвался от мыслей своих Аухфиш, – вы думаете, что Нордман сделал не то?

– Нет-с, этого я не дерзаю… Сам-то Нордман, кажется, сделал аккурат то, на что рассчитывал, что следовало ему сделать, и сколько ему его искусство позволяло-с: мастерски потрафил, куда наметил, – в самую точку-с. Но не ко времени нам оно. И не к месту-с. И из его того у нас – большое не то выйдет-с. Вроде как бы речь праведника на площадях Содома и Гоморры-с. Я его, вашего Нордмана, сейчас не иначе, как за ангела чистого, почитаю-с. Ну а мы, грешные, черти не черти, но не так чтобы уж очень далеко от них ушли-с.

Он долго молчал.

– Эта мамаша его-с – для меня – какой-то аллегорический зверь-с, будто из Апокалипсиса…[362]

– Скажете! Язычок у вас, Сила Кузьмич!

– Право, аллегорический-с… Словно она – не одного Нордмана мамаша, но всех-с, кто ныне на Руси посягает-с… вот как посягнул Нордман-с. Вы ведь согласны-с, что он посягнул?

– И еще как!

– Да-с… посягнул! Новый звук в больном сердце нашел, и народу своему на служение звук тот вместе с сердцем бросил, яко жертву благопотребную. Однако из всего его посягновения теперича выйдет-с только тот один результат, что любовник его мамаши купит себе какие-нибудь процентные бумаги и своевременно будет стричь от оных купоны-с. Хе-хе-хе!.. Как-с бишь этого сочинителя-то звать-с, у которого Нордман заимствовал сюжет «Крестьянской войны»?

– Каутский, социолог.

– Талантливый?

– Если не гениальный.

– Хе-хе-хе-хе!

– Над чем вы?

– Над судьбою-с… или, ежели хотите, над круговращением-с человеческим-с… Гениальные Фра Дольчино и Маргарита погибли на костре-с, гениальный Каутский написал о них великолепное сочинение-с, гениальный Нордман извлек из сочинения этого великолепнейшую оперу-с, которую гениальные Берлога, Наседкина и Рахе вдохновеннейшим образом исполнили. Столько гениев работало, увлекалось, страдало, – некоторые даже умерли-с, – чтобы красотами звука-с и видения-с передать в толпу одну и ту же идею-с…

– Зато она сразу и восторжествовала над толпой! – горячо возразил Аухфиш, чувствуя в тоне Хлебенного какую-то враждебную горечь – не то лютой насмешки, не то подавленного страдания.

Сила помолчал в темноте.

– Восторжествовала-то не идея, но мамаша, – сказал он с сухою язвительностью и даже без обычного своего слова-ерика. – Мамаша ни о каких идеях и не слыхивала и, как побеседовал я с нею, оказывается черносотенкою мутнейшей воды. И тем не менее теперь идея Нордмана будет работать на нее, как поденщица, и социалистический гений «Крестьянской войны» повинен стать ее оброчным на двадцать пять тысяч в год. Меньше – не согласна. А, ни-ни!

Сила зло засмеялся.

– Да-с, Самуил Львович почтеннейший, да-с, дяденька вы мой! Вы себя призрачными торжествами не обманывайте. Аплодисменты – шум, вызовы – крик, газетные статьи – черная краска на белой бумаге, даже сборы – не более, как меновая стоимость любопытства. Смотрите, сударь мой, в корень. Не – кто и кого за «Крестьянскую войну» будет хвалить, но кого «Крестьянская война» будет кормить. А кормить она будет мамашу Нордмана и через мамашу какого-нибудь сутенера, вроде нынешнего ее прохвоста, который, глядя по деньгам, сегодня будет возлагать ее на одр наслаждений, а завтра – бить по зубам-с. И вот судьба первой песни твоей, о социализм музыкальный!

Он говорил все злее, с остреющею горечью в голосе.

– Помните ли вы, Самуил Львович, сказку о том, как некий меринос увидал во сне вольного барана и погиб от того? [363] Ну-с а представьте себе, что не погиб, но совладал, выдержал и стал сам в вольные бараны стремиться. Радостный дух в себе обрел, порывы свободные, счастливые, настроение духа любвеобильное. Не живет меринос, а цветет всем существом своим. Понятно – в подобной жизнерадостности – шерсть на нем так и шелковится, так и курчавится. А хозяину-то радость: стрижет да продает, продает да стрижет… Только о том и молится: «Господи! не оставь – дай Ты моему мериносу почаще во сне вольного барана видать, чтобы шерсть на нем росла еще шелковее…» Нечто вроде такого мериноса представляет собою и Нордман наш… Нет-с, вы не сомневайтесь: я правду говорю – аллегорическая мамаша эта у него!., всем своим естеством аллегорическая-с.

– Символ? – усмехнулся Аухфиш.

Хлебенный шумно вздохнул.

– Федорушка-матушка-с… Отечество достолюбезное-с…

Аухфиш молчал. Его интересовали и мысль Хлебенного, и нескрываемое раздражение, презрительно звучавшее в его гневных словах.

– Чем живем-с? Только и нравственного капиталу у нас, что молодые силы родят-с. Вся история в том проходит-с, что с гения деток своих, гениальными идеями вдохновленных, состригаем шерстку, яко с агнцев неповинных, и употребляем ее на пальты и одеяла-с, а также на вязаные чулки-с, против дурной погоды-с. Где наши права? Что отвоевал нам молодой задор разных, жизнь положивших за други своя, только то у нас и есть достояния. Всего-с! И личного, и имущественного, и политического! Где наши слова? Что молодой задор успел выкричать, с тем мы и остались. Я того мнения-с, что все мы теперь, со всею требухою нашею-с, оказываемся – вроде приживальщиков при молодых поколениях-с… А вы-с?

Аухфиш отвечал суховато и сдержанно.

– Я, Сила Кузьмич, как вам известно, человек восьмидесятного поколения. Мне своих сверстников заживо хоронить не приходится. Существуем и трудимся на общество не без промахов и недостатков, конечно. Но работаем, покуда живы, и бесполезными себя не почитаем.

– Да-с… так-с… – вежливо и внимательно такал Сила после каждой фразы Аухфиша, а когда тот кончил, спросил его.

– Ведь вы, Самуил Львович, если не ошибаюсь, левый кадет-с?

– По личным моим убеждениям я левее конституционно-демократической партии, но как практический работник принадлежу к ней.

Сила засмеялся.

– Вам смешно?

– Который только уже ответ я слышу – вот этакий-то-с! один думает левее партии, другой правее, а все – в ней, как в теплой середочке…

– Потому что голый идеализм, не уравновешенный отчетливым сознанием возможных достижений, ни к черту не годится, Сила Кузьмич. Века утопистов, как Фра Дольчино, прошли. Воображать, что можно схватить рукою луну за рога, могут только дети.

– Вот-вот! – обрадовался Сила Кузьмич. – Именно это я и говорю-с. Дети! Именно, что детям мы предоставили нашу луну за рога ловить-с!

– Сила Кузьмич! Да вы-то сами, при таких речах ваших, кто же оказываетесь? Эсдек? Эсэр?

– Где нам-с, обывателям-с! – шумно вздохнул Хлебенный, – просто докладываю вам: так себе… приживальщик при современности-с!.. Кто-то ее творит, а мы при-живаем-с да благодарим… Впрочем, вру-с: именно не благодарим. В том-то и штука, что приживаем и даже не благодарим. Напротив: важничаем, ругаемся и норовим держать в черном теле… вот именно, как Нордманова мамаша сынка своего воспитывала-с! Он к ней всею душою, а она к нему задом. Он к ее ногам всю кровь сердца своего пролить рад, а она искренно изумляется, что ее детище хоть на что-нибудь пригодно. И, когда дурак ухитрился достать луну, мамаша оную отбирает, чтобы подарить сутенеру! Тьфу!

Он в самом деле плюнул.

– Вы изволили помянуть эсэров и эсдеков. В таком тоне якобы они – дети-с…

– Я называю ребенком всякого, кто не считается с действительными силами своей минуты, забывает ближнее для дальнего и возможностям завтрашнего дня предпочитает утопических журавлей в небе.

Сила вздохнул.

– Возможность… невозможность… – промолвил он. – Знаете ли, Самуил Львович? Мне пятьдесят второй год. Вам, вероятно, меньше, но все же мы современники-с. Оглянитесь назад – и вы увидите: мы прожили век свой среди самых удивительных невозможностей, непостижимым образом осуществлявшихся изо дня в день… И только их дерзновенным течением мы и доплыли к нынешнему рубежу своему, из них сложился весь наш быт-с и прогресс. А то возможностей, которые и отцы наши, и мы признавали насущным делом дня своего, и многоглаголали о них, и пытались их достигать, не осуществилась – почитай что ни одна. Ежели же которая и осуществилась, то – после невозможности и при ее посредстве… Вы в юности своей путешествия Жюля Верна читывали-с?

– Кто же не читал? Мое сознательное детство прошло в семидесятых годах: самый расцвет Жюля Верна.

– Так вот-с – вспомните: у этого барина уж какая была богатая фантазия насчет возможностей человеческих. Ну а телефона, беспроволочного телеграфа и фонографа вообразить не умел: даже в голову они ему не приходили, невозможными их почитал. В то самое время как они уже изобретались… может быть, были уже изобретены. Возможные наутилусы до сих пор больше ключами ко дну идут, чем под волнами, как рыбки, плавают, а невозможный телефон-то у меня в квартире звонит уже двадцать седьмой год-с, а в невозможном граммофоне – пожалуйте завтра слушать – у меня и Карузо поет, и соловей курский свистит… Да-с! То же самое и в политике-с, и в жизни социальной-с. [364]

– В ваших словах, пожалуй, есть доля правды, – сказал задумчивый Аухфиш, – но скачок прогресса – не есть его нормальный ход, и неожиданные торжества невозможностей, которые вам так нравятся, для меня лишь показания, как болезненно развивается наша культура.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю