Текст книги "Сумерки божков"
Автор книги: Александр Амфитеатров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
Елена Сергеевна. Я могла бы солгать тебе, притвориться, обойти тебя объяснением в любви к твоему Нордману. Потому что – это дело, решенное бесповоротно. Что бы ты ни говорил, я хочу петь Маргариту Трентскую и буду петь ее… слышишь? буду!..
Берлога. Слышу-с. И кто же препятствует? Знаю давно.
Елена Сергеевна. Но у меня есть гордость артистки и женщины. Не хочу я унижаться и лгать. Можешь думать о моих вкусах, как тебе угодно, но – да! ты прав: я не чувствую музыки Нордмана, она мне чужая, и ничего она мне не говорит… и многим… многим даже меня оскорбляет!
Берлога. А на тебе – половина оперы!
Елена Сергеевна. Не беспокойся, не испорчу. Школа, в которую ты не веришь, и добросовестность, которую ты презираешь, чего-нибудь да стоят. Твой Моцарт первый находит, что я пою Маргариту отлично.
Берлога. О да! Я уверен, что и рецензенты тоже найдут. Знаешь, эти милые их газетные приговоры: головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissimo [115] своего серебряного «до»…
Елена Сергеевна. Ты груб, Андрей. Я не заслужила такого тона.
Спор оборвался, как обрезанный ножом. Берлога, усиленно пыхая папиросою, скрыл в облаке дыма свое сконфуженное, красное лицо. Елена Сергеевна спокойно позвонила и ровным голосом приказала вошедшему сторожу позвать к ней управляющего театром. Когда человек вышел, Берлога стал пред Савицкою с потупленною головою, глазами вниз и сложенными руками, как виноватый ребенок.
– Я – скотина, – сказал он голосом глубокого убеждения, заставившим глаза Савицкой улыбнуться. – Я – ужасная скотина. И я давно знаю, что я – скотина, но иногда забываю и тогда выхожу – осел! Прости меня, Елена-голубушка! Больше, ей-Богу, не буду; не сердись!
– Эх, Андрей! Умеешь ты, жестокое дитя, топтать людей! Ходишь по головам, по сердцам и сам не замечаешь…
– Не сердись!
– А, полно, пожалуйста! Ну кто, когда и за что на тебя сердится? Это твоя привилегия: оскорблять так наивно, что на тебя и обижаться нельзя…
IV
Разговор с Берлогою лег на душу Елены Сергеевны тяжелым, неподвижным камнем. Оставшись одна, директриса хотела заняться текущими делами театра – и не смогла. С головою, опущенною на руки, сидела она за столом в глубокой и угрюмой задумчивости, будто дремала. Дверь режиссерской несколько раз приотворялась, просовывались любопытные головы, заглядывали ищущие глаза, но, заметив «самое», моментально скрывались.
– Аванцу! [116]
Слово это, сквозь буйный, ржущий смех выкрикнутое густым и сильным, полным вибрации, женским голосом, заставило Елену Сергеевну очнуться от горьких мыслей. Пред нею колыхалась, расплывшись чуть не на половину режиссерской, как светло-сизая туча, громадная, толстая, веселая, с сверкающими зубами и трясущимися щеками, Мария Павловна Юлович – первое mezzo-soprano труппы[117]. Она шлепала толстою ладонью по столу, хохотала и повторяла:
– Аванцу!
Елена Сергеевна смотрела на нее, как спросонья.
– Маша… что?
– Здравствуй!
Юлович сильно встряхнула руку Савицкой. Она – единственная из женщин театра – была с директрисою на «ты».
– Аванцу, говорю, давай!.. Так-то!.. Что? Небось испугалась? Дрожишь, хозяйская твоя душа?
Елена Сергеевна осмотрела ее с головы до ног, как гувернантка неряшливого ребенка.
– Скажи, пожалуйста, Марья, когда ты будешь приезжать в театр, прилично одетая?
– А что?
Юлович вспыхнула заревом в лице и встрепеталась всем своим зыбучим телом.
– То, что поди к зеркалу, посмотри, на что ты похожа. Ты причесывалась сегодня?
– М-м-м-м… – жалобно промычала певица.
– Неужели ты не понимаешь, что в сорок лет и при твоем сложении женщина без корсета сама себя видеть не должна, не то что показываться в люди?
– Очень нужно! Хомут-то!
– Нужно, потому что ты ужасна, – понимаешь ты? И… что это? что это?
Елена Сергеевна нервно дергала и вертела перед собою сконфуженную приятельницу.
– Нет пуговицы, нитка висит, этот крючок сейчас оборвется… Да что у тебя горничной, что ли, нет?.. Подними руку!
– Ну уж и руку!.. Будет! довольно! виновата! Каюсь и казнюсь! Не пили!
– Подыми руку!.. Так я и знала, что в рукаве разорвано!.. Невозможно, Марья Павловна! Неисправимый ты, безобразный человек! Честное слово, показать тебя сейчас публике, – никто и не поверит, что ты Юлович… Жирная! грязная! развесилась! расквасилась! Брр!..
Юлович вдруг – точно граната лопнула – залилась ржущим хохотом.
– Да ведь это было! – сказала она, садясь на угол стола, нога за ногу, как мужчина.
– Что?
– Да – что не верят… Как же! Намедни – звонок. Наташки дома нет, в лавочку услана. Отпираю сама. Гимназист какой-то. «Позвольте узнать, дома госпожа Юлович? Могу я их видеть?..» Смотрю я на него: молоденький такой, чистенький, хорошенький, краснеет, голосок дрожит, – сразу видать, что поклонник – либо стихи принес, либо за карточкою пришел. Стало быть, горит восторгом знакомства и мало-мало не богинею меня воображает. А я – во всем своем неглиже. Ну и того… стало мне ужас как совестно в себе признаться, что это я самая – этакая халда – Юлович и есть. Говорю: «Племянница дома, только сейчас принять вас не может, зайдите часа через два, тогда наверное застанете…»
– Зашел? – невольно улыбнулась ей – как всегда, одними глазами – Савицкая.
– Еще бы! Ну к тому сроку я, конечно, была уже во всем своем великолепии: и подтянута, и подкрашена, и подведена… двадцать годов с костей долой!
– Да ведь все-таки догадался, конечно?
– Нет… Я за тетку страшенным басом с ним говорила, а за себя с того и начала, что – ах, как жаль, что моя тетенька вас давеча не приняла! Я уже была совсем встамши и как есть готовая… Так бедненький и получил уверенность, что я – сама по себе, а тетенька сама по себе… Стихи вручил, карточку получил и ушел в телячьем восторге… Теперь каждый спектакль его в театре вижу: орет меня с галерки, как волк недорезаный, и на подъезде в карету подсаживает.
Елена Сергеевна качала головой и говорила:
– Ах, Марья, Марья!
Она, сама не зная за что, любила эту беспутную и неряшливую бабу-распустеху, стихийною силою таланта поднятую из горничных в первоклассные артистки, с ее беспомощною кротостью, ленью, кутежами, бурною безалаберностью, половою податливостью, с отсутствием мысли и никогда не изменяющим присутствием духа. И Маша Юлович, – до сорока лет дожившая в «Машах», – знала, что при всем несходстве их характера и образа жизни Елена Сергеевна любит ее. Из всех артисток она одна никогда не смущалась идти к холодной и властной директрисе со всеми своими искренностями – просьбами, обидами, тайнами и капризами.
– Уж не обижайся, Лелечка, за мой туалет, – говорила она. – Снизойди и не гляди! Ведь от спеха все, – ей-Богу, от спеха! Продрала сегодня глаза: на часах половина первого… Славно!.. Значит, соображаю, ежели я не попаду в театр к часу, – ау! лови тогда Лельку по городу, где знаешь!.. Ну что первое под руку попало, то на себя и ухватила, да ненароком в рубище и облеклась… А то разве я себя не понимаю? В кокетках никогда не была, а все-таки – женщина.
Радость мне, что ли, чудищем таким себя показывать? Одно слово: Домна-Замараха…
– До часу в постели! – возмутилась Елена Сергеевна. – Оттого ты, Марья, и расплываешься как опара! Сравни меня с собою: я только что не в дочери тебе гожусь, а ведь мы однолетки!
– Лелечка! – уныло отозвалась Юлович. – Да как же раньше-то? Хорошо тебе, как ты ложишься спать в час ночи, а у меня вчера черти засиделись до седьмого часа!
– Опять играли?!
Юлович забегала глазами по комнате.
– Нет… так… немножко…
– Ах, Марья, Марья!
– Да нет, – ну ей-Богу же: совсем мало… как есть ничего!
– Я поняла бы еще, если бы ты сама любила игру. А то ведь не играешь, в руки карт не берешь… Что за охота превращать свою квартиру в игорный дом, в притон какой-то? Только того не достает, чтобы полиция вмешалась, право! Неужели тебе лестно, что в клубах – после разгонного штрафа – мужчины говорят: поедем доигрывать к Маше Юлович?!
Певица горестно отозвалась:
– Ах, Леля, да ведь жалко…
– Кого тебе жаль?
– Их, мужчинок бедненьких!
– За что же это?!
– Да так… вообще… Приедут, – ну как я их не впущу? Если не ко мне, куда еще им деться?
– В шестом-то часу утра?! Да что у них своих домов, что ли, нет?
– Да что же? Ведь свой дом… это – как кто вмещает!..
Елена Сергеевна пожала плечами и переменила разговор.
– Тебе в самом деле аванс нужен или дурачишься?
Юлович задумалась с шутовским лицом.
– Как тебе сказать? В кармане у меня, конечно, по обыкновению, ни грошика… Если откажешь, с голода не умру, но… ходят, знаешь, купчишки, подают счетишки, требуют должишки… Если будет вашей милости на три сотни, то скажу вам превеликое мерси…
– Хорошо. Я напишу ордер в кассу.
Юлович даже подпрыгнула на столе и изобразила широким лицом своим крайний ужас.
– В кассу?! Не пойду! Это и аванса брать не стоит. Не желаю!
– Почему? – изумилась Савицкая. – Обычный же наш порядок.
– Да помилуй, Лелечка! – безнадежно жаловалась Юлович, – войди ты в мое положение: в последний раз ты мне выписала двести…
Савицкая поправила:
– Двести пятьдесят.
– Вот видишь! Еще и пятьдесят! – даже обрадовалась Юлович. – А домой я, – покорно вам благодарю! – довезла единственную двадцатипятирублевую бумажку!
– Разобрали? – усмехнулась Савицкая своею странною улыбкою, без участия губ.
– Просто с руками рвут!
Юлович спрыгнула со стола сильным движением, за которое ей столько аплодируют в «Кармен»,[118] и распахнула дверь в коридор. Две-три таинственные мужские фигуры, внезапно озаренные светом из режиссерской, поспешили скрыться во тьму.
– Ты, Леля, выгляни за дверь, – нет, ты выгляни!.. Видишь, воронье-то слетелось… Носы-то голодные чувствуют, что я к тебе за деньгами пошла, во всех закоулках меня караулят… Как же?! Шиш с маслом!.. Сама в дырявых чулках хожу!..
– Недурно для примадонны, получающей полторы тысячи рублей в месяц.
Юлович с веселым удивлением уставила на директрису ласковые коровьи глаза, молодящие ее потертое и обрюзглое лицо своим властным, чувственным блеском.
– Сколько, ты говоришь, я получаю?
– Полторы тысячи. Должна знать. Контракт у тебя на руках.
– Ну вот извольте радоваться! Полторы тысячи!.. Контрактом меня не попрекай: что контракт? Не по контракту люди живут… В контракте мне – чего хочешь натычь: по писанному-то я не очень прытка!.. Полторы тысячи!.. Ну бывало ли, ну бывало ли хоть раз в моей жизни, чтобы я такие деньги сразу в руках держала?
Елена Сергеевна, не отвечая, взялась за трубку телефона.
– Касса? Здравствуйте, Георгий Спиридонович. Будьте любезны, пришлите мне наверх триста рублей…
– Не говори, для кого, не говори, для кого!.. – испуганно зашептала ей на ухо Юлович.
Савицкая согласно прикрыла глаза ресницами.
– Отнесите пока на мой счет… Потом скажу, куда списать… Идете сами? Хорошо!
Юлович беспечно качалась на столе огромным, тяжелым, трепещущим телом.
– Н-да-с… полуторатысячная примадонна в дырявых чулках! Нет, ты скажи мне, Леля: что бы я с моим характером стала делать, кабы в драме служила? Гранд кокет [119] какою-нибудь или героинею на туалетный ропертуар?
– На пятнадцатый год карьеры можно бы произносить «репертуар», – заметила Савицкая.
Юлович показала ей язык.
– А у тебя уже уши слиняли? Эх ты! мать игуменья! Всякое лыко в строку! Простите великодушно: в институте не обучалась, – с тем и возьмите, какова есть…
– В чем я на тебя удивляюсь, Марья: как ты за границу каждый год ездишь с «ропертуарами» своими?
– В Скале ди Милано пела! [120] Знай наших! – с гордостью отозвалась Юлович. – По-итальянскому – и еще аплодировали как! Прием был первый сорт, и пресса самая великолепная… Уж и деньжищ же что мне стоило… ух!.. По-итальянскому я на слух от маэстры заучила и, кроме того, подмаэстренка нанимала, горемычку одного из соотечественников, застрявших без надежды на возвращение. Он мне слова русскими буквами писал, а я по складам зазубривала. А что спрашиваешь насчет прочих иностранных языков, то ведь когда же я за границу одна и сама по себе езжу? Мужчинки возят…
– Либо ты мужчин, – брезгливо возразила Савицкая.
Юлович спокойно согласилась.
– Либо я мужчин… Что же мне делать, если я этот сорт публики обожаю? Собою никогда не торговала, на содержании не была, но амур мне подай: без этого не могу… жизнь не в жизнь! И наплевать на всю вселенную!
– Пора бы уняться, Маша. Не молоденькая. Еще год-другой, и станешь совсем смешна.
– Ну, стало быть, через два года о том и попробуем разговаривать, а теперь напрасно и слова терять… Да, Лелечка!.. Это, конечно, твоя правда: теперь мое время – уже ушедшее… А кабы снова молодость, я бы, знаешь, не в оперу, а в драму пошла бы! Ух! люблю!.. Ну – что мы, оперные? Как ты нас ни понимай, а все – только глотку дерем да горло нотами полощем… Ну еще Андрюша-дружок иной раз сверкнет – развернется, да что-то такое покажет… совсем особенное… как будто и на дело настоящее похоже… А то…
Савицкая остановила ее сухим, недовольным голосом:
– Тебя вчера за «Кармен» сколько раз вызвали?
– Не считала… много что-то! А что?
– Неблагодарная ты, Марья… вот что!
Юлович струсила.
– Да я, Лелечка, ничего…
Но Елена Сергеевна даже слегка разгорячилась:
– Дал тебе Бог талант, дал голос удивительный, дал натуру артистическую, а ты смеешь строить гримасы!..
Юлович оправдывалась.
– Да что же, Лелечка? Кармен… ну, конечно, хаять себя мне не за что… Говорят люди, будто Кармен эту самую я разделываю на совесть… Но собственно-то говоря… Э! да мы вдвоем, никто нас не слышит, и между собою признаться не стыд… Собственно-то говоря, – ну что тут удивительного, если девка девку хорошо изображает? Какова я в натуре своей самое себя чувствую, такова и по сцене хожу… только и всего!
– А! Марья!
В голосе Савицкой прозвучала горькая досада.
– Да, право – ну; что – так! Что я в самой себе имею, только это и могу передать. А – как настоящие хорошие актрисы, с воспитанием, со школою – вот как хоть бы тебя взять, – того я не могу. Сыграть что-нибудь, совсем мне не подходящее и несвойственное, – это сверх сил моих. Тебя в какую шкурку ни одень, ты всюду к месту приходишься, а я не могу. У меня – либо я из роли дров и лучины наломаю, инда щепки летят, либо я дура дурою на сцене стою и только ноты кричу, какая куда попадет по расписанию.
Савицкая молчала с странным выражением, которое в артистке, менее избалованной и знаменитой, легко было бы принять за зависть. Юлович продолжала мечтательно:
– Если бы я в драме служила, то все бы учительш играла!
– Каких учительш?
– Есть такие пьесы… Хорошие пьесы… Чтобы, понимаешь, школа нетопленая, а она больная и учит… Кашляет и учит… Учит и кашляет… И кажный…
– Каждый!
– И каждый мужчина пристает к ней с своею поганою любовью, потому что они все подлецы, а она благородная, но никто в ейную добродетель не верит: потому как – которая красивая девушка – и вдруг, взамен того, чтобы наполнять мир очарованием, – здравствуйте! в деревенской школе с ребятами за букварем сидит! Всякому подозрительно, что ее поведение – один предлог видимости, а на самом деле она это не иначе, как для женихов… А то еще – знаешь, кого бы я игранула? Ну просто сплю и вижу! Маргариту Готье! Брюхом хочется игрануть Маргариту Готье! [121]
– Это ты-то – Маргарита Готье?!
Юлович печально оглядела себя:
– Ну известно, не при теперешних моих мясах… Мне, главное, то в Маргарите пленительно, что умирает от любви и в чахотке… Ах, Леля, хорошо это, должно быть, помереть в чахотке от любви!
– Идеал для тебя, друг мой, вряд ли достижимый… Это вы, Георгий Спиридонович? Входите, входите: здесь свои…
Управляющий дирекции, Риммер, – длинный и тощий русский немец, похожий на складной аршин, без всякой растительности на безобразном, в красных пятнах, скуластом лице, с холодными, умными зеленоватыми глазками не то каторжника, не то пастора, в которых чувствовался большой и пестрый опыт в прошлом и самая разносторонняя и беззастенчивая решительность на будущее, – вошел, кланяясь с свободною и фамильярною почтительностью служащего-друга, необходимого, любимого и очень хорошо знающего себе цену.
– Требовали триста? – сказал он, скрипя голосом, как колесом татарской арбы. – Я принес…
Савицкая кивнула Юлович на бумажки, зажатые у Риммера в кассовой книге.
– Марья Павловна, получи.
Риммер исказил лицо в гримасу шутовского испуга.
– Для нее? Опять? Знал бы – не принес.
– Ну-ну… – бормотала сконфуженная Юлович, принимая сторублевки, – все вы на меня… А уж ты, Риммер, пуще всех! И что я тебе сделала? Немецкая фуфыря!
Риммер смотрел в книгу и насмешливо скрипел:
– Теперь дирекция имеет за вами 3423 рубля 88 копеек. Хорошо?
– Копейки-то откуда взялись? – удивилась Савицкая.
– Извозчикам ее платим. Вчера нищего в кассу привела. Вы, Марья Павловна, имеете эти восемь копеек на вашем счету: я не забыл, не беспокойтесь.
– Ежели в кармане мелочи не случилось?
– У вас каждый день мелочи не случается. И крупных тоже не случается. Ничего не случается!.. Благотворительница, побей гром мою душу!.. Возьмите перышко, распишитесь…
Юлович покраснела и всею фигурою своею выразила детское, беспомощное отчаяние.
– Уф! Вот уж чего ненавижу!..
– Ничего не поделаешь: порядок.
– Давай!
Риммер смотрел через ее плечо, как она, грузно наклонившись над книгою, красная и пыхтящая, водит пером по бумаге.
– Ну конечно! Опять – «Маря», и мягкий знак гулять ушел… Ах, душечка!.. И как только вы поклонникам карточки надписываете?
– У меня, брат, на этот счет горничная Наташка приспособлена. Она двухклассное училище кончила. Действует в лучшем виде.
– Лестно, поди, поклонникам-то? Ждут автографов от кумира, божества, а расписывается горничная!
– А почем они знают?
Риммер захлопнул книгу.
– Больше, Елена Сергеевна, не прикажете ничего?
– Ничего, Георгий Спиридонович.
Он вышел, скроив на прощанье страшную рожу к Юлович:
– Маря!
Она дразнилась языком:
– Фуфыря, фуфыря, фуфыря.
Савицкая с поднятыми на потолок, считающими глазами вздохнула:
– Ты, Маша, к концу сезона опять сядешь без гроша.
Юлович подняла плечи к ушам.
– Судьба!
– Не судьба, а разгильдяйство. Пора себя в руки взять. Останешься нищая на старости лет.
Юлович опустила плечи и произнесла равнодушно:
– Наплевать!
Савицкая смотрела на нее с изумлением.
– Что ты делаешь?!
– Деньги прячу.
– В чулок?!
– В чулок.
– Бог знает что! Зачем это?
– Прочнее: не отнимут… Я, главное, кого опасаюсь: Ванька Фернандов взаймы на отыгрыш просит. Вчера просвис-тался в клубе, приехал ко мне обстоятельства поправить, а вместо того сел в «железную дорогу», да и еще, уже на мелок, сотню оставил.
– Это – получая двести рублей жалованья?!
– Да что же делать, если не повезло человеку? Теперь пристает, чтобы я его выручила… Ну и, знаешь его… Это я тебе, Леля, скажу, такой липкий парень, другого в свете нет. Одно тебе мое слово о нем: клейстер! Мертвою хваткою берет…
– Да по какому праву? Кто он тебе? Брат? Сват? Муж? Любовник?
– Ни-ни-ни-ни! – вознегодовала Юлович, – это ни-ни-ни-ни. Добродетелью своею хвастаться тебе не стану, потому что жизнь моя тебе достаточно известная. Но при всем том я женщина со своими правилами. Чтобы у себя в труппе с товарищем амуры разводить – это – ни-ни-ни-ни! Отродясь не бывало и не будет. Вот к студентам, каюсь, слаба я, грешница: падка баба на голубой воротник. А чтобы который из персонала, – Боже меня сохрани!.. Уж на что на первых порах, как ты дело зачинала, была я в Андрюшку Берлогу врезавшись, однако и тут характер свой выдержала и на сухой любви отошла… Только Груньку с ним во «Вражьей силе» петь, ух, до сих пор люблю!
– Лучшая твоя роль!
– Оттого я хороша, что старые бесы в крови прыгают. Мы, бывало, с ним, – знаешь мою любимую сцену, где Груня Петра за подлости его пред девками отчитывает, – мы, бывало, до того допоемся, что оба белые станем. Занавес спустили, публика вызывает, а мы еще друг на друга смотреть по-человечески не можем, обоих лютою злобою трясет.
Она блаженно улыбнулась, потом затуманилась, загрустила, развздыхалась.
– Да, певали, певали… певали, сударыня ты моя!
– И откуда вы берете темпераменты эти буйные? – вырвалось у Савицкой, мрачной, как ночь.
Юлович удивилась.
– О? А ты разве не можешь?
Елена Сергеевна с тяжелою грустью потрясла головою.
– Никогда.
– Ишь?!
– И всякий раз, что ты или Андрей даете мне понять, как охватывает это вас слияние с ролью, творческий восторг ваш безумный, – мне до боли сердечной завидно вам…
Глаза ее потемнели разочарованием, отвращением.
– Скучно, Маша, всегда владеть собою!
Юлович, не зная, как ей отвечать, только губами покрутила.
– Уж ты у нас такая особенная… всегда была!.. В чем ни взять, – одно слово: голова!
– Голова! голова! – с досадою возразила Савицкая. – То-то и скучно, Маша, что все – голова, всю жизнь – голова… Да и стареет уж эта голова, Машенька! Насмарку ей, голубушка моя, скоро!
– Ну, мать моя, это ерундистика! – с твердым убеждением прервала Юлович. – Теперь и я тебе скажу: поди к зеркалу, посмотрись. Ты, с твоею фигурою, с выдержкою да школою, в семьдесят лет соловьем заливаться будешь, когда мы с Андрюшкою непутевым давным-давно сгнием за стариковским пикетом в актерском общежитии…
Затрещал звонок телефона. Риммер снизу извещал Елену Сергеевну, что приехал чиновник от обер-полицеймейстера по делу о каком-то благотворительном спектакле, обещанном какому-то приюту какого-то общества под председательством какой-то княгини, и ждет ее в конторе. А Маша Юлович, едва очутилась в коридоре, как уже попала в цепкие когти того самого Ваньки Фернандова, которого артистические способности к внутренним займам так ее ужасали. Он вырос пред нею, как бес из земли, – маленький, кудрявенький, розовенький, в голубом галстухе, с скромно-искательными глазками и вопросительною улыбкою на губках алым бантиком – тельце и личико вербного купидона!
– Здравствуйте, давно не видались! – возопила Юлович, ударяя себя по бедрам. – Так и есть! Легок на помине! Сокол с места, ворона на место! Является сокровище!
Фернандов, встав на цыпочки, заглянул мимо ее мощных плеч в опустелую режиссерскую и, убедившись, что там действительно никого нет, произнес гордо – сладким, белым, открытым звуком старого и потертого второго тенора:
– Я не к вам. Я к Елене Сергеевне.
– То-то ты и ждал, покуда ее отсюда ветром вынесло!.. Но – дудки, брат! ау, друг любезный! Поживы сегодня не будет!
Она поднесла к самому носу Фернандова пустое портмоне.
– Зришь?
Фернандов, шагнув вперед, заставил ее попятиться и снова войти в режиссерскую. Заглянул в портмоне, поднял круглые бровки, пошевелил тараканьими усиками, закурил папиросу и изрек:
– Ничего не доказывает.
Юлович, с коварною улыбкою, вытряхнула пред ним сумочку и носовой платок.
– Зришь?
Фернандов критически осматривал ее огромную фигуру.
– В лиф тоже прячут некоторые…
Юлович возразила совершенно деловым тоном:
– Была дура – прятала. Теперь умная. Только от вас, охальников театральных, там убережешь! И без денег будешь, да еще срама наберешься! У вашего брата лапы ученые: где что плохо лежит, все промыслят…
– Беречь-то, следовательно, есть что? – живо поймал ее на слове Фернандов, продолжая водить по ней с головы до ног испытующими глазами, – и вдруг возопил голосом Архимеда в «эврике», – с указательным перстом, устремленным долу на весьма затрепанный подол певицы:
– В чулке! Марья Павловна! В чулке! Ну ей-Богу же в чулке! Жив быть не хочу, если не в чулке!
Озадаченная Юлович только руками развела.
– Не собачий ли нюх?! Ах, Фернашка! Ну скажите пожалуйста!
– Марья Павловна! В чулке! – визжал, приседая и подпрыгивая, восторженный Фернандов. – Помилуйте! Это даже по логике… В сумочке нет, за лифом нет, – где же, как не в чулке? Закон исключения третьего!
– Ну в чулке – так и в чулке… – огрызнулась певица. Не разуваться же мне для тебя!
Фернандов, заступая ей дорогу, патетически положил руку на сердце.
– А почему бы, Марья Павловна, и не разуться для товарища?
Юлович даже плюнула.
– Ты, Фернашка, кажется, вчера не только деньги, но и последнюю совесть в клубе оставил!
– Да ведь это, Марья Павловна, одни слова! Ничего больше, как пустые слова, а доброе сердце ваше приказывает вам совсем другое.
Она посмотрела ему в глаза и прыснула неудержимым смехом, со слезами на глазах, с красными, надутыми, дрожащими щеками.
– Э-э-эх! Ну что мне с тобою, горемычным, делать! По крайней мере хоть отвернись, подлец, гляди в другую сторону… Уж видно, – достать!
– Доставайте, Марья Павловна, не конфузьтесь! Я буду слеп, как Глостер![122]
Но Фернандову сегодня не везло, и, очевидно, под несчастною звездою начал он свое кредитное предприятие. В режиссерскую синим облаком вплыл клуб сигарного дыма, а за дымом оказался, в рыжих кудряшках своих, сам Мориц Раймондович Рахе. С высоты порога он – одна рука за спину, другая с сигарою на груди – взирал на Фернандова с уничтожающим спокойствием, как Наполеон на фендрика,[123] подлежащего расстрелянию, или Вельзевул, собирающийся методически позавтракать душою окаянного грешника.
– Господин Фернандов, – послышался его тихий, острый голос. – Ви вчера изволил быть на дворянская клуб?
Фернандов выцвел, как утренний месяц, – угас лицом, фигурою, голосом.
– Я, Мориц Раймондович?.. Я… я был!
Рахе устремил на него свою сигару.
– И ви игралъ?
– Кхе!.. – поперхнулся Фернандов.
– И ви проиграль!
Злополучный тенор ежился, мялся, топтался и тоскливо искал глазами двери, окна или трапа, куда бы Бог помог провалиться. А капельмейстер добивал его без жалости:
– Ви играль, проиграль и не платиль. Пфуй! Это свинский!
– Ну ежели не заплатил, так это, значит, не проиграл, а выиграл! – вставила смеющаяся Юлович.
Фернадов приосанился.
– Обстоятельства моей частной жизни, казалось бы, маэстро, вас касаться не могут!
Рахе пришпилил ему язык стальным взглядом.
– О господин Фернандов, я вас не касательный. Я только платил вчера за вас на ваш партнер. А больше я вам не касательный.
– Везет же Фернашке! – восхитилась Юлович.
– А... а… а по счету в буфете? – робко заикнулся Фернандов, с несколько прояснившимся челом.
Рахе кивнул носом.
– Семь рублей восемьдесят копеек. Jawohl [124].
У Фернандова – как гора с плеч. Он выпрямился и принял вид независимый и гордый.
– Я, конечно, очень благодарен вам, Мориц Раймондович, но все это… гм-гм… все это поведение ваше, извините меня, несколько щекотливо…
– Was will der Kerl?! [125] – воскликнул удивленный Рахе, нисходя с порога, как статуя с пьедестала.
– Я не понимаю, по какому праву… – петушился Фер-нандов. – Я, кажется, не малолетний и под опекою у вас не состою.
– Он же еще и шебаршит! – крикнула Юлович, хлопая себя ручищами по бедрам.
А Рахе подошел к Фернандову в упор и хладнокровно отчитывал, непрерывно коптя его в сигарном дыму:
– На такой прав, лубезнейший мой господин Фернандов, что в клубе, где я есть почетный член, артист от наша опера не должен быть ел и не платил, пил и не платил, проиграл и не платил… Pfui! Schande!.. [126] Если я буду видел вас noch einmal [127] на мой клуб, я буду ставить на совет вопрос об исключении вас из наша труппа…
Фернандов уныло молчал, и в понурых глазах его читалось: «Придется, стало быть, другого клуба искать!»
А Рахе наседал.
– Играть вы умеете, а партию учить не умеете? Что ви вчера пел в секстет на третья акт? Miserable Klimperei! [128]
Ви с другая опера пел, ви своя музик пел… Ви «наклал»!
– Мориц Раймондович, да ведь публика не заметила…
Рахе с жреческою важностью обратил сигару к себе огнем.
– Публикум не заметил? Я заметил! Публикум не заметил? Очень жаль, что не заметил. Это доказывает, что публикум есть осел, и что мы еще мало работали, чтобы он понимал искусство и не был осел.
– Я, Мориц Раймондович, подучу!
Рахе поморщился, как педагог на безнадежно скверного ученика.
– Tausendmal gehört! [129] Нет, надо просить моя жена, чтобы она вам штраф писала, – тогда вы будете подучил в самой вещи!..
Юлович опять гранатою лопнула – заржала буйным, грохочущим смехом.
– На кому? – благосклонно обратился к ней капельмейстер.
Она махала руками и задыхалась.
– Нет, уж ты, батюшка Мориц Раймондович, Фернашку не штрафуй. С него взять нечего, а я – чем виновата? Его оштрафуешь, а ведь платить-то придется мне.
Рахе разгладил морщины на лбу и удостоил улыбнуться. Фернандов в неунывающем легкомыслии своем в ту же минуту ободрился и взыграл духом.
– Вы вот все на меня сердитесь, maestro, – развязно подхватил он, – а я, ей-Богу, из кожи вон лезу, стараюсь… Намедни в «Жидовке» за серенаду мне как аплодировали![130]
Рахе проворчал:
– Два ваша клубная приятель и один бежалый из сумасшедшая больница.
– Нет-с, не приятели! – торжествовал Фернандов, – а меня даже повторить заставили бы, если бы оркестр аккомпанировал мне не так громко.
Рахе глянул на него сквозь сигарное облако.
– Wie? [131] [132]
– Помилуйте! Публике ничего не слышно…
Рахе буро покраснел и положил сигару.
– Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, – заговорил он металлическими нотами, свидетельствовавшими о большом раздражении: ничем нельзя было рассердить старого капельмейстера с таким успехом, как сделав ему замечание по оркестру, – лучше его лично обругай, но оркестра не тронь! – Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, мой Orchester удавливать mit eine [132] подушка не согласный. Ви любите петь? Prachtvoll! [133] Мой Orchester любит играть. Певец хочет попеть, оркестр хочет поиграть, Verstehen Sie? Punctum. [134]
– Да, это – конечно… разве я что-нибудь против?.. – моментально увял и сдался Фернандов.
Но maestro уже расходился…
– Мой Orchester мешает einem господин Фернандов иметь свой большой успех! Господин Фернандов из-за мой оркестр не слышно! Warum doch die Маша, – он ткнул перстом в сторону Юлович, – warum diese [135] Маша слышно? Warum Андрей Берлога слышно? Почему моя жена слышно? Почему Саня Светлицкая слышно?
– Помилуйте, maestro, какое же сравнение? Я маленький артист на вторых ролях, а вы берете самых что ни есть, тузов…
– Dummheiten! [136] Глупство! – презрительно возразил Рахе, обретая спокойствие, ибо снова взялся за сигару. – Вам не угодно стоять на одна доска с первый артист? Очень хорошо. Ви были сегодня на проба, когда пела эта новая Корзинкина или Курочкина… о проклятая фамилия! ее никто никогда не помнит!., ну, на одно слово, ученица от Саня Светлицкая?.. Она еще не артистка даже, но ее слышно… О-о-о-о! И как еще слышно!.. А ви – не слышно! И… рассуждайте.
V
* * *
Любезный друг Захар Венедиктович, с сожалением должен известить тебя, что моя Настасья, хлопоча для нас вчера насчет собственноручного пирога с грибами, ухитрилась простудиться у горячей плиты и сегодня хрипит, как отсыревший фагот, а следовательно, Изабеллу [137] в «Роберте» изображать не может. Если неудобно заменить Настю Матвеевою, то я предлагаю совсем упразднить «Роберта» на сегодня, а взамен поставить какую-нибудь оперу из нашего с Еленою Сергеевною репертуара. Жму твою лапку.