355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 28)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)

– Я, Аухфиш. Если ты еще занят…

Досада на лице артиста сменилась радостью.

– Очень рад. Входи, голубчик. Ты необыкновенно кстати, милый Шмуйло.

Аухфиш. Не удивительно быть кстати, когда зван обедать… Или ты забыл?

Берлога. А, черт! Погоди! Не до того…

Аухфиш. Сила Кузьмич тоже сейчас подъедет. Но так как я имею к тебе – подобно Мармеладову – разговор приватный, то позволил себе просить Настасью Николаевну, чтобы она задержала его на несколько минут приятною своею беседою. [394]

Он недоумевающе смотрел на Аристонова – выжидательно, как на лишнего. А тот, гордый, красивый, хмурый, стоял с таким видом, что, мол, места своего никому не уступлю и уйду всех позже, когда сам захочу: я здесь сейчас главный человек, мое дело – самое важное и очередное, и все, что здесь происходит и может произойти, оно – первое в жизни и для Берлоги, и для меня, и для всех прикосновенных.

Берлога представил:

– Аухфиш, Аристонов… познакомьтесь… Представь себе, Самуил: Надежда Филаретовна изволила пожаловать в город и – по обыкновению – в ужаснейшем виде…

Аухфиш. Знаю. Я затем и приехал к тебе пораньше, чтобы поговорить…

Берлога. Откуда узнал? Была у тебя?

Аухфиш. Нет… хуже… Репортер заметку доставил в редакцию «Почтальона»… Угораздило их столкнуться в яме какой-то.

Берлога долго молчал. Хмурый, как осенний лес, он краснел, будто вечерняя туча под солнечным закатом.

– Что же – эта прелесть появится в газете? – спросил он наконец глухим, ревущим звуком, медным каким-то, будто колокольным, голосом.

– В нашей, конечно, нет… И я принял меры, – взял слово с репортера, что он не сдаст заметки в другие издания… Но ведь это – паллиатив. Сегодня пронюхал наш репортер, завтра пронюхает репортер «Обуха»… Надо предупредить скандал, – найти Надежду Филаретовну, уговорить, усовестить, выпроводить из города, – вообще принять меры.

Берлога опять обратил на Аристонова указательный перст свой.

– Она теперь вот у него в номере заперта… пьяная лежит…

– Ах, вот это прекрасно! – обрадовался Аухфиш. – Следовательно, не потратим напрасно времени на розыски…

Берлога говорил:

– Ты при Аристонове вообще не стесняйся… Парень настоящий… Друг.

Сергей встрепенулся, широко раскрыл глаза, рванулся движением, словно хотел отречься, возразить, и – ничего не сказал. Аухфиш твердил:

– Прекрасно, прекрасно… Это счастливый исход… Если хочешь, я сейчас же поеду к ней, приведу ее в норму, и – по прежним примерам – инцидент будет исчерпан…

Берлога. Впредь до возобновления.

Аухфиш. Tu l’as voulu, Georges Dandin, tu l’as voulu! [395]

Берлога угрюмо заметался по кабинету, тряся головою, как лев пустынный. Аухфиш деловито обратился к Аристонову:

– Очень безобразничает?

Сергей. В мертвом запое… Ничего не понимает.

Аухфиш сел, вздохнул, умолк, призакрыл глаза, закурил сигару.

– Ожидаю резолюции… – промолвил он после долгого ожидания, наполненного пыхтящими вздохами, будто стонами шагающего, шатко качающегося Берлоги.

– Оставь… Что я могу? – огрызнулся тот.

– А я что могу? Твой полномочный министр – не более. Ты – власть законодательная, я – исполнительная…

– Какие от меня законы!

Долгое молчание. Берлога на ходу мрачно ткнул рукою в воздухе, по направлению к Сергею Аристонову.

– Он очень расстроил и глубоко растрогал меня… В отчаянном она положении!

Аухфиш усмехнулся с печальною досадою.

– Что же? Попробуй еще раз опыт спасательства… Возьми ее к себе.

Берлога отозвался с большим сердцем:

– Этого, я думаю, даже злейший мой враг, даже круглый идиот от меня не потребует!

Аухфиш. Да, ты эту горькую чашу выпил до дна. Довольно, друг милый. Ты нам слишком нужен и дорог. Рисковать собою мы тебе не позволим. У тебя есть свое дело, свои обязанности, свое святое назначение. Жертвовать своею ролью в искусстве ты не вправе даже и для лучшего человека, чем Надежда Филаретовна.

Берлога. Человек-то она, положим, прекрасный! Лучше всех вас, буржуев!

Аухфиш. Это я слыхал от тебя тысячу раз. Но уж будь любезен: если я буржуа, то оставь мне право буржуазной морали и логики. В Надежде Филаретовне я могу видеть лишь одно из двух – на выбор: или, как Ломброзо определяет, прирожденную проститутку и, следовательно, непременную кандидатку в преступницы; или буйную сумасшедшую. [396] В том и другом случае она небезопасна. Это – постоянная угроза тебе, обществу, всем моральным нитям, которыми ты с искусством связан. Какая-то ходячая катастрофа, вредная, наконец, и для нее самой.

Берлога. Скажи: прежде всего, а не – наконец!

Аухфиш. У меня к ней личных отношений никаких нет, а потому, извини, я могу рассматривать ее лишь с точки зрения общественной ценности. Тут она – нуль, хуже: отрицательная величина. Поэтому, «прежде всего» для меня – ты и искусство, а Надежда Филаретовна – «наконец». Против фатума не пойдешь. Что обречено гибели законом природы, должно погибнуть. Надежда Филаретовна – человек пропащий. Но, пропадая, пусть, по крайней мере, не портит существования другим. Она вредна – и должна быть обезврежена.

Берлога. То есть – опять в больницу какую-нибудь? Старая музыка, Самуил! Ты знаешь ведь, что она не хочет.

Аухфиш. Душевнобольных о согласии не спрашивают.

Берлога. А от «спасительных насилий», как это, бывало, нам с кафедры профессора определяли, она имеет обыкновение тоже спасаться – покушениями на самоубийство!.. Покорно благодарю!.. Пойми же ты, милый мой друг, Самуил Львович, что есть птицы, которые клеток не выносят, и – лучше их в вихре ночной бури бросить, чем клеткою оберегать… Если Надежда не чувствует себя хозяйкою своих поступков, она бьется в четырех стенах, как пленная ласточка о прутья клетки… Хоть голову расшибить и кровью истечь, да не быть бы там, где велят и как велят! Ну-с а на душу свою взять ее смерть я не согласен!.. нет!.. Наши жизни пошли врознь, так уж и умирать давай будем – каждый по-своему, в независимости друг от друга и кому как нравится.

Аухфиш пожал плечами.

– Ну а если она замерзнет на улице, пьяная? Разве невозможно это, молодой человек? – обратился он за поддержкою к Аристонову.

Тот отвечал:

– Она и третьего дня замерзла бы, если бы я не подобрал.

Но голос его звучал нерешительно. Заметно было, что последние слова Берлоги ему понравились. Он и сам встрепенулся, как птица, и смотрел на Берлогу зорко, пытливо, охотничьим глазком сокола, сторожащего крылатое слово, как готовую подняться цаплю или водяную курочку.

Аухфиш продолжал:

– Вот видишь, Андрей Викторович. Ты язвишь меня «спасительным насилием». Но тебе вряд ли удастся доказать мне, что больному человеку легче на панели в ноябрьскую изморозь либо в кабаке, среди пьяных драк, чем в мягкой постели, среди европейского комфорта и тщательного ухода.

– Не знаю!

– Андрей Викторович, не капризничай! Нельзя же звать белое черным и черное белым. Не дети мы.

– Да ты вспомни, сколько раз она удирала из комфортов-то этих и постелей мягких? Сегодня – уговорили ее в шелки и кашемиры облечься, а завтра она опять где-нибудь на Толкучем рынке щеголяет в ситцевом тряпье и калошах на босу ногу. В комфорты-то и постели мягкие ее приходится тащить силою, а от Бобкова трактира надо силою удерживать, в тюрьму запирать, тюремщиков приставлять…

– Да, стремление – так сказать – s’encanailler [397] у нее непреоборимое. Но разве это отрицает мои слова? Напротив, подтверждает. Если ребенок вместо молока, мяса, хлеба начинает пожирать мел, уголь, испражнения, я знаю, что ребенок болен, и обязан поставить его под опеку постоянного наблюдения, которое не допустит его до всей этой гадости и заставит питаться нормальною пищею.

– Для взрослых детей опека опоздала. Нану переделывать поздно на пятом десятке лет. Не младенец.

– Хуже младенца, потому что детский организм, развиваясь годами, прогрессирует и оздоровляется, а субъект, одержимый нравственным помешательством, moral insanity [398] в состоянии только назад пятиться и разрушаться. Что я считаю Надежду Филаретовну совершенно пропащим человеком, это я готов повторить, сколько тебе угодно раз. Но собачьей смерти я ей отнюдь не желаю. А ты своею, извини меня, трусливою деликатностью готовишь ей именно собачью смерть. И – когда стрясется такая беда – будет это позорно и громко, а тебе – стыдно и вредно.

Берлога усмехнулся почти злобно.

– То-то вот и есть, друг Самуил Львович, то-то вот и противно мне, что даже теперь мы с тобою – ты сам не замечаешь, как – лицемерим! Совсем не за Надежду Филаретовну эта возможность собачьей смерти нас пугает, но – что собачья смерть мадам Берлоги на живого мосье Берлогу скверную тень бросит, его величие унизит, благородство подсалит и осрамит…

Он сел верхом на угол письменного стола своего и обратился к Аристонову:

– Вам Надежда Филаретовна показалась сумасшедшею?

– Нет. Не больше, чем всякий пьяный человек.

– То-то вот и есть. И никто из нас ее сумасшедшею не видал. И, когда трезвая, так-то она всех нас, умников, логикою своею вокруг пальца вертит…

Аухфиш перебил:

– Lucida intervalla! Folie raisonnante! [399] Наука это противоречие давно разрешила, меня им не убедишь.

Берлога даже сморщился.

– Ах, оставь! Наука!., хороша наука, которая до сих пор не придумала для больных своих ничего кроме тюрем! И вся-то медицина – знахарству сестра родная, а психиатрию уж и вовсе – будто ведьма в остроге от тюремщика родила… колдовство пополам с неволею! Якобий прав, Самуил Львович. Психиатрия еще не выучилась лечить душевнобольных. Покуда она умеет только оберегать от них общество здоровых. [400] Так оно и есть. Вот мы битый час спорим о том, чтобы посадить Надежду Филаретовну в желтый дом. И оба отлично знаем, что желтый дом ее не вылечит, но убьет. А все-таки спорим, будто и впрямь собираемся лечить ее, будто преследуем и соблюдаем ее пользу. Ерунда, брат! Запереть Надежду Филаретовну значит не ее лечить от сумасшествия, но меня – от нее. Значит – забрать с улицы человека, неприятного и конфузного для великолепного господина Берлоги, и запереть его в одиночное заключение, подальше от глаз и языков человеческих. Ну нет! Мучить человека неволею только за то, что он воплощает в себе мой стыд и страх пред обществом, я не в состоянии, хотя бы Нана даже и впрямь была сумасшедшая. А я в ее безумие не верю и никогда не поверю.

– Сам ты после того сумасшедший! – проворчал Аухфиш.

Берлога подхватил:

– В той мере, как Надежда Филаретовна? Очень может быть. Клянусь тебе: мне самому часто бывает так тошно и срамно среди всего этого нашего довольства пошлого… от всех этих горшков, статуэток, бронз… от пиджака моего бархатного… от Настасьи великолепной… от поклонников-идиотов… от психопаток развратных… от критики фальшивой и завистливой… до того нестерпимо, что так бы вот взял – переколотил всю эту мразь, Тарасу Бульбе подобно, и пошел бы именно в Бобков трактир водку пить и, по старой памяти, петь песни с босяками!

– Однако не идешь же!

– Так – не по нежеланию, а по трусости! Хочется, да колется, и маменька не велит.

– Ага! То-то! Это не трусость, любезный друг, но работа задерживающих центров, способность регулировать свои желания прежде, чем они перейдут в действие. У кого регулятор воли работает – тот в здравом уме, у кого он слабеет – тот на пути к безумию. Мир управляется гедоническим знаменателем, милый Андрей Викторович. Если возможная сумма наслаждения ниже его нравственной стоимости, то ожидаемое удовольствие обращается в страдание и стыд, оказывается тебе невыгодным, и ты от него отрекаешься и воздерживаешься, как от безрасчетной сделки. Кто на эту расценку не способен, тот уже вычеркнут из нормы. Разум и совесть у него, значит, банкроты, и не годится он – для ответственности ни перед обществом, ни даже пред самим собою.

– Ну да, да! – перебил Берлога, – в пословице это – хоть и перевернуто вверх ногами – но гораздо проще и короче: «Маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию». О подчинении удовольствия весам задерживающих центров хорошо говорить, ангел мой, с теми, у кого есть добрая зацепка в жизни, есть чем и ради чего волю свою задерживать. Не удивительно, что я в состоянии сдержать в себе босяцкий порыв, когда – вместо Бобкова трактира – могу пойти в театр и изобразить Фра Дольчино или Бориса Годунова, что ли. Как искусством-то напитаешься и со всех сторон окружишься, уж оно тебя в жертву хаосу твоему внутреннему не отдаст. Талант может блажить, безобразничать, умалять себя, губить, в грязи влачиться, но – врешь! от самого себя никуда не уйдет, дороже самого себя ничего не найдет и, в какую пропасть ты его ни кинь, он к самому себе вернется! Ну – а у бедной Наны зацепок нет и не бывало… Человек с огромными способностями и без всякой в них надобности. Как спокойно жить, как в вине ума не топить, когда сознаешь, что ты – не ты, а только форма и маска твоя? когда уверена, что вместо крови человеческой по жилам твоим бежит отравленная грязь? когда чувствуешь, что вот-вот вскипит эта грязь и выльется наружу пред всем белым светом?.. Хорошо рассуждать, когда не носишь в себе отравы прирожденной. Вот я вам, Аристонов, давеча говорил, что не хочу и не позволю отдать себя во власть угрозам фатальным. А ведь эта Нана несчастная – она вся – воплощенное сознание обреченности! Цинизм висельника, который кривляется, чтобы не так страшно было умирать, а сам тем временем ничего, кроме петли, не помнит и ни во что, кроме петли, не верит.

Он был очень взволнован. Аристонов глядел на артиста с пытливым участием, взор его смягчился.

– Не тому я теперь удивляюсь и негодую, что она меня бросила и во все тяжкие пустилась, – говорил Берлога, трепещущий, почти со слезами на глазах, – а тому, как она, уходя, сохранила еще ко мне теплое чувство какое-то, не возненавидела меня… Знаешь, этою лютою ревностью больного к здоровому, завистью слабого к сильному, обреченного смерти к жизнерадостному. Страшно, милый мой Шмуйло, и оскорбительно, должно быть, такому вот человеку, как Нана, который жизнью-то, будто болотом зыбким бредет и ужаса полн, что – сам не знает где, но непременно вот-вот провалится, – обидно и горько ему, думать надо, жить рядом с фанатиком этаким, буйволом самоуверенным, как твой слуга покорнейший. Я, как нашел дорогу свою, так и попер по ней дроволомом беспопятным. Как ощутил силу свою, так и вознадеялся на себя паче, чем на Господа Бога в небесах. Я да мое вдохновение, и – сам черт мне не брат, и все города взяты, и все крепости – наши! Я, когда за что брался, то даже мысли такой в себе не допускал, что это у меня может не выйти. И все выходило. А Нана насчет себя не то что веры – даже иллюзии никакой не в состоянии сохранить хотя бы на полчаса времени… Какой материал богатейший пропал! Певица… актриса… женщина… умница… Ничего не вышло!

Аухфиш. Потому что была лентяйка… совершенно распущенный человек!

Берлога. А что такое лень? У кого – болезнь, усталость организма, недоразвитость физическая. Скольких лентяев я знавал, что, поглотавши железа либо мышьяку да сосновым лесом либо морем подышав, бодрость, подвижность и охоту к деятельности обретали. А у кого – именно вот отсутствие веры в себя, в призвание свое, в надобность и красоту того, что взялся делать. Людей без лени нету. И я, и ты, и вот он, Аристонов, – каждый ленив по-своему. Меня еще сегодня моя Настасья лежебоком ругала. Уж на что живая машина Мориц Раймондович Рахе, на что дисциплина воплощенная Елена Сергеевна Савицкая, а я убежден, что и они лень знают… Лени чужд только излюбленный труд. Какого-нибудь Фра Дольчино репетировать я не ленив. Ты человек больной, слабый, а торчишь в типографии до пяти часов утра, ныряешь в корректурах, как жучка – в рыхлом сене, что в волнах, скипидарными ароматами почки свои разрушаешь, потом человеческим легкие свои отравляешь… Веришь, что дело делаешь, понимаешь его, любишь, – ну и труд не в труд, и тягость не в тягость, и на здоровье наплевать. Этак, брат, работать – первое наслажденье в мире. Лучше, чем любимую женщину целовать. Потому что поцелуи надоедают и приедаются, а излюбленный труд пресыщения не знает. От-того-то, должно быть, – засмеялся он, – женщины и ревнуют так часто нашего брата к призванию… Много баб я любил, а все же ни одной настолько, чтобы ради нее репетицию пропустить, либо к спектаклю опоздать, либо на сцене о ней думать и помнить.

Берлога умолк, куря и шагая.

– Ведь вас, если не ошибаюсь, Елизавета Вадимовна мне рекомендовала? – обратился он к Аристонову.

Сергей слегка покраснел, но гордо выпрямился, выкатил грудь.

– Да.

Берлога повернулся к Аухфишу.

– Вот тебе – пример: наша Лиза Наседкина. В частной жизни – чудовище лени. Когда свободна, спит часов по десяти в сутки, из капотов не выходит, даже уж и сидеть ей невмоготу, переваливается, знай, с дивана на кушетку, с кушетки на диван, аж пружины промяла, из мебели-то лодки какие-то поделались… А как принялась партию учить – не оторвешь ее от пианино: тоже хоть десять часов просидит, как прикованная, и будет повторять и пробовать на все лады фразу какую-нибудь неудачную, покуда та у нее в перл создания не переродится… Порекомендуешь ей ознакомиться для роли с источником полезным, – она ночь не спит, читает, а поутру скачет в музей либо в публичную библиотеку – роется в старинных гравюрах, картины Ренессанса изучает, – по толкучему рынку бродит, ищет, не попадется ли у старьевщиц барахло какое-нибудь стильное… Удивительные вещи откапывает… Когда она в периоде творчества, она житейски невменяема делается. Вот сейчас она Маргариту Трентскую свалила – авось передохнет несколько. А то ведь, кроме Маргариты, с нею даже говорить ни о чем нельзя: всю ее роль-то заполнила, – как маньячка стала!.. Наслаждение работать с этакою артисткою! истинное наслаждение, братцы!

Аристонов сидел, потупив глаза. Он чувствовал себя очень неловко. Под простодушными похвалами, которыми Берлога осыпал Наседкину, Сергей впервые поймал в себе мысль, похожую на угрызение совести, что вот он – пришедший с целью обличить в Берлоге лицемера и притворщика – сам имеет от него тайну, для него вредную и постыдную, которая опутала великого артиста, как злые тенета, и, если разобличит-ся, должна уязвить его больно и глубоко. А Берлога говорил:

– Настоящий талант никогда не ленив. Талант – инстинкт своей целесообразности, которая громадно радостна, пред которою проштрафиться громадно совестно, которая обязывает паче всех заповедей, которую валить через пень в колоду – кощунство и самонадругательство. Талант чует меру своей способности и работает аккурат в ее полноту…

Аухфиш. Если бы так было, то не пропадало бы в гениальном лентяйстве столько дилетантских дарований.

Берлога. Не верю я в гениальных дилетантов. Знаем мы этих господ, о которых жалостливая публика вздыхает: ах, если бы этот лентяй работал, то из него вышел бы Рубенс, Глинка, Пушкин! Дудки! В том-то и штука, что если сидит в тебе корень Рубенса, Глинки или Пушкина, то никакие силы житейские в дилетантстве тебя не удержат. Нарочно беру имена бар, которых уж самое право рождения, казалось бы, на дилетантство обрекало. Но талант так вот и выбросил их из барства-то, будто пружиною наподдал, и погнал – каждого по своей дороге – в такие работники, что и нам, плебеям, остается только любоваться да руками разводить. Один написал картин саженных больше, кажется, чем месяцев на свете прожил, все музеи Европы ими увешаны. Другой наверху славы после «Руслана», на шестом десятке лет, поехал в Берлин учиться у Дена тонам церковным. А – рукописи Пушкина ты видал? Узор! Черкнуто, зачеркнуто, перечеркнуто. Каждое слово сто раз взвешено, каждый образ сто раз проверен… Блестящий дилетант – какой-нибудь Алябьев, Лишин, Апухтин, – может невзначай обмолвиться музыкальною фразою, под которою Глинка с радостью подписался бы, либо стихом Пушкина достойным. Но – хоть тысячу «Соловьев» просвищи, а «Руслана» из них не слепишь… Ну а в один соловьиный свист жить человеку, богато одаренному природою, стыдно и обидно. Вот он и швыряется из стороны в сторону за призванием, валяет дурака в оригинальничанья всяком, гениально лентяйничает, артистически кутит, художнически развратничает. Лень в своем излюбленном труде – отрицательный инстинкт мелкого, внешнего дарования, которое втайне догадывается, что оно – не талант. Пушкин был картежник, Глинка– пьяница, Рубенс – бабник. Но ведь это второй, даже третий план жизни. Творчества своего они ни карточному столу, ни бутылям с вином, ни одрам сладострастия в жертву не предали. Банчишка – банчишкою, пьяная братия – пьяною братией, баба – бабою, а труд – трудом. А дилетант, будь он хоть семи пядей во лбу, на полпути успехов своих непременно сорвется. Либо какая-либо страстишка его задушит – как Алябьева картеж, Апухтина – обжорство. Либо, наоборот, остепеняется он и, оставив служение музам капризным, поступает просто на службу. При императорских театрах, при академии художеств – вообще при всяком казенном искусстве – пропасть чиновников из таких дилетантов остепенившихся. И препротивный в большинстве народ… Злы, что ли, с собственных неудач-то, – так все норовят нашего брата муштровать. Традиции у них – целый календарь. Академии – каждый – ходячая энциклопедия. Собственной мыслишки ни у одного во лбу даже тени не бывало, но мертвяков всяких знаменитых зазубрили тверже «Отче наш». Каждое свое слово покойницкими именами, будто шестами, подпирают. Дебютировал ведь я у них, знаю… То-то смеха и горя было! Плюнешь направо, – уже летит к тебе идиот испуганный: «Ах что вы! как можно? Иван Александрович здесь налево плевал!..» – «Позвольте, г. Берлога! Почему же вы при этих словах в затылке не чешете? Иван Александрович чесал!..» До того мне этим Иваном Александровичем надоели, что я из-за него даже Хлестакова возненавидел: зачем тезка?.. Сцена сумасшествия у меня была в роли… до сих пор в репертуаре моем – из лучших… Развернул я им на репетиции замысел свой, – скандал! в ужас пришли! И – давай меня по Ивану Александровичу дергать, как он сумасшедшего представлял. Ну, знаешь – ерунда же романтическая, поза сплошная, условность красивенькая, сантиментальщина… Я обозлился. Говорю им: «Этого быть не может. Или вы на своего Ивана Александровича врете, или ваш Иван Александрович был невежда великий и никогда ни одного сумасшедшего в глаза не видал…» Обожгло… отскочили! Успех на дебюте я имел не то что колоссальный, – сверхъестественный! Но ангажемента – тю-тю!.. не получил! Потому, – видят: грубиян… всю ихнюю обедню испортил. Слава Богу! Кабы запрегся в их хомут, то теперь, пожалуй, и сам был бы каким-нибудь Иваном Александровичем маститым, а не Андреем Берлогою. [401]

Он долго и весело смеялся.

– Учись! Не ленись! – вечно мы, русские артисты, слышим припев этот. Я – Андрей Берлога, за мною двадцать лет успеха и славы, мы с Лелею Савицкою и Морицем Рахе создали театр, который даже враги наши считают поворотною вехою в музыкальной драме, народилась целая школа артистов, которые мне подражают, меня повторяют, по моим тропам плетутся, по пятам следуют. А между тем разве я, Андрей Берлога, не читаю о себе иной раз даже и теперь умных рецензий, что, конечно, мол, хорошо, но – «школы Берлоге недостает, – ах, если бы Берлога учился смолоду!..» И не думай, чтобы враги, нет, бывает, что очень благожелательные ко мне люди пишут. Поучился бы… у кого? чему?.. Да если мне укажут маэстро, способного показать мне в искусстве моем что-нибудь новое, чего я не знаю, не умею, о чем не догадываюсь, – я брошу все и поеду к нему, как послушник, хоть в Патагонию, хоть на Мыс Доброй Надежды. Да вот – нету таких!.. Искал я в свое время, ломал дурака, платил деньги и делал рекламу разным шарлатанам или маньякам своей методы. В Милане, в Париже, в Вене – всюду найдутся господа, хвастающие, будто мне уроки давали и партии со мною проходили… Черт бы их брал… Я не препятствую, пусть их воображают. Мне ничего, а им – удовольствие.

Аухфиш усмехнулся.

– Теперь начнется отрицание школы и погром традиций.

– Ошибаешься. Я и школу признаю, и с традициями готов почтительно раскланяться. Но что такое в искусстве школа? Результат технического опыта, выношенного поколением отцов. Прошлые поколения пришли к убеждению, что вот такие-то и такие-то знания необходимы сыновьям и внукам, сочинили соответственные программы, а сыновья и внуки обязаны ходить по мытарствам программ сих, дондеже не прослезятся. Я не спорю, что сие хождение отчасти помогает, и вовсе без технических азов – нельзя. Но, милый мой, искусство – жизнь, а не программа. Идти в искусство со школою, без своей творческой идеи – это все равно что рассчитывать, будто устроишь и проживешь жизнь по гимназическому аттестату зрелости. Учись! Да я всю жизнь свою только и делаю, что учусь – от каждого человека, в каждую минуту… Ха-ха! я к тому, в ком вижу что-нибудь для искусства своего, – как банный лист, прилипаю, и никакого у меня пред таким человеком самолюбия нет. Меня, други мои, трели кафешантанный куплетист выучил… безголосый, глупый, гнусный, но секрет трели ему дался – что твоя птица соловей! Я с ним в Нижнем две недели путался, покуда не перенял. Зато теперь, пожалуй, один во всей Европе из баритонов-то, могу трелить классическими секундами, у других, кого ни слыхал из знаменитостей, трель облегченная – на терцию тянет. У меня смолоду переходные ноты туго звучали, то есть не было в них общей свободы моей: пение говорить должно каждым звуком, вот так же просто, как мы сейчас разговариваем, – а тут – слыхать усилие, выпеваю, «ноту беру», «пою»… Ни Эверарди, ни Котоньи, ни Ронкони, покойник, ни Буцци, ни Ламперти, никто не мог мне показать, как это избыть. Даже не понимали, чего я хочу, чем еще недоволен: звук, мол, и без того, ягодка, – самый ядреный. А избавили меня от беды моей люди, которые даже и не узнают никогда, что моими учителями были. Муэдзин в Константинополе – десять дней лишних я там прожил, чтобы слушать его вой с минарета, – да разносчик-ярославец… Мы с Наною тогда в летней оперишке одной служили… Местечко дачное, бойкое… Он – разбойник – бывало утром и вечером заливается по улице: «Малина, клубника садова! Вишня володимирска крупна!» А я за ним! а я за ним!.. Аж соседей всех мы озлобили. К мировому тянули… [402]

Аухфиш засмеялся. Улыбнулся даже и хмурый Аристонов.

– Смейтесь! – вторил им сам Берлога. – А я этой вишне володимирской и клубнике садовой обязан тем, что Мусоргского исполняю, Бородин у меня выходит, Римский-Корсаков… да!.. Ты послушай: наши школьные, дипломированные, в хроматизме западном плавают рыбками в воде, потому что это – школьная дрессировка, триста лет заведенная, а чуть диатоническое письмо, это всем. им не по нутру, и голоса у них дурацкие становятся, неуклюжие, точно слепнут. Только я да – представь себе! – этот болван безголосый, Ванька Фернандов, и выручаем. Он – потому, что в консерваторию из дьячков попал, а я – ради этой штуки – весь обиход усерднее всякого семинариста вызубрил. Хоть в попы меня ставь, – лицом в грязь не ударю. В Симоновом монастыре, в новгородской Софии, в лавре Киевской десятки служб выстоял, на клиросах подтягивал, по единоверческим церквам крюковые напевы изучал, с раскольничьими попами водился, стихеры у них перенимал… Римский-Корсаков написал хор целыми тонами на одиннадцать четвертей. Невообразимо. Все чуть языков не сломали, горла не вывихнули. Со злости, на смех ему пели: «Ни-ко-лай Ан-дре-е-вич с у-ма со-шел. Ни-ко-лай Ан-дре-е-вич с у-ма со-шел!..» А мне это – как стакан вина выпить. Меня, брат, не удивишь. Я в голодный год в Самаре купцам-староверам пел на одиннадцать четвертей-то – по ихнему напеву – «Велия радость в мире показася», – так они мне с утешения духовного двадцать пять тысяч на бесплатную столовую отсыпали!.. Ха-ха-ха!.. Вот что называется для артиста учиться, государи вы мои милостивые! Ты голосом живую правду слови, звук жизни поймай и публике подай. А ездить на «усовершенствование» к Маркези да Ронзи там всяким, Мельхиседекам и Решке, это – не учение, но поиски клейма, – хвоста авторитетного, за который держась, можно выползти в карьеру. Да! В карьеру, а не в искусство! [403] Кто в состоянии научить тебя понимать музыку, если у тебя в душе – нет ей живого, неотдыхающего эхо? если твое сердце не дрожит и не пылает навстречу музыке естественным отзвуком тех самых вдохновений, из которых она родилась? если нет в тебе способности и потребности мыслить звуком? если мелодия для тебя – лишь механически выстроенный частокол красивых нот, а гармония – удачно разрешенная математическая задача? Ходить по сцене, вырядясь в исторический костюм, и красивые ноты приятно и точно из себя испускать, в определенной тональности, указанной мере и предписанном напряжении звука, – не великая мудрость: недаром же оперные труппы кишат дураками… и есть презнаменитые! Французы вон даже и поговорку выдумали: bête comme un ténor! [404] A вот убедить каждого человека в зале, в оркестре, на сцене и, наконец, самого себя, что – в таком-то музыкальном сочетании звуков – ты Дольчино, а в таком-то – Борис Годунов, а в этаком-то – Вотан или Альберих, – на подобное внушение – шалишь! – не вышколит тебя никто, если ты сам пламени Фра Дольчино, совести Бориса Годунова, провидения Вотанова и злобной горести Альбериха [405] не в состоянии внутренним чутьем своим коснуться, в зеркале сердца своего отразить их, переболеть ими в течение вечера того, покуда будут литься звуки, их выражающие… Сказать ли тебе, как я однажды был счастлив – настоящий, высший суд о себе услыхал? В вагоне с купчиком каким-то проезжим разговорился. В лицо он меня не знает… «У вас, – говорит, – в городе опера очень хороша. Слушал я «Онегина», – превосходно. Особенно сам Онегин хорош…» – «Кто такой?» – спрашиваю. Отвечает: «А, право, не знаю. У меня, – говорит, – правило – в афишу не смотреть, чтобы действующих лиц фамилиями актеров от себя не загораживать. Вижу, что по сцене живой Онегин ходит… ну вот как есть такой, как его Пушкин и Чайковский воображали, – с меня и предовольно…» Да! Вот это лестно, вот это хорошо!.. Онегин, а не Берлога в Онегине!.. Так бы всегда! Это хорошо!

Учись! Да когда же мы не учимся? Я не говорю уже о чисто музыкальной стороне дела. У кого еще учиться может артист, тринадцать лет работавший на первых партиях под руководством Морица Рахе, в общем ансамбле с Еленою Сергеевною, со Светлицкою, с Машею Юлович? Где они, эти профессора-боги, которые на себя смелости возьмут, будто они лучше нас знают, что от артиста надо Бетховену, что Вагнеру, что Глинке и Бородину, что Нордману?.. А от жизни – мы каждую минуту учимся… По крайней мере, смею говорить за себя… за Лелю… за новую гордость нашу – эту Лизу Наседкину… Учимся сознательно, учимся бессознательно. Не беспокойся: все мы – непрерывное наблюдение, неутомимая переимчивость, постоянная проверка вооружения своего– идейного и технического. Ни один штрих, нужный и подходящей мне, не проморгаю: иной раз и сам не замечу, как он в меня влезет и моим станет… Едва мелькнул, – ан, вот он, – уже схвачен, тут уже… Эти вещи, брат, иногда почти пугают. Привычка наблюдать механически работает даже в такие важные и ответственные моменты жизни личной, что потом – как вспомнишь – чуть не совестно делается, что – никак, мол, я непосредственно-то и шкурно ничего уже воспринять не могу? Никак, у меня всякое впечатление через актерскую призму проходит, – годится ли для театра? Никак, во мне лицедей совсем уже проглотил человека, и жизнь ко мне достигает теперь только сквозь стенку художественной рефлексии? Помнишь у француза какого-то – Гонкура, что ли, – актрису Фостэн? У нее любовник умирает, она от горя сама не своя, а лицом механические гримасы его повторяет, старается запомнить для сцены: мимический материал!.. Сотни раз я себя ловил на подобных штуках… Вон – сейчас – Аристонов, убить меня приходил…[406]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю