355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 29)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

– Что такое?

Аухфиш приподнялся с тахты, на которой лежал, недоумевающий, думая, что ослышался. Сергей только голову поднял и внимательно уставился на Берлогу расширенными глазами, засверкавшими удивлением и любопытством.

– Да, – со спокойным вызовом подтвердил Берлога, – убить или до полусмерти избить… за Надежду Филаретовну. Я видел это очень хорошо. Неправда, скажете?.. Будете отрицать?

Аристонов встал, тряхнул головою, заложил руки за спину.

– Если бы вы себя предо мною не оправдывали, – конечное дело, без смертного боя нам с вами не разойтись бы, – произнес он твердо и раздельно, ясным, звонким голосом.

– Господа… господа… что такое?.. Оставьте шутки… Вот глупости… Кто бы ожидал?… – лепетал Аухфиш, бледно-зеленый, хватая трясущимися руками то Берлогу, то Аристонова, то за пуговицу, то за рукав. А они стояли – один темный, как южная ночь, другой ясный, как русский день, – оба с вызовом, глаза в глаза, и оба враждебно любуясь друг другом.

– А теперь, стало быть, разойдемся! – первый улыбнулся Берлога.

Сергей чуть склонил голову.

– Извините на сомнении. Вся видимость была против вас. Я человек простой. Наш брат подозрителен, как волк травленый, потому что простого человека всякий хочет на словах обойти – душу купить и обмануть… Обидно и страшно мне показалось.

– Так что теперь – руку мне подать – уже не откажетесь?

– За честь почту. Вы не откажите.

– И о том – о своем деле, на право говорить о котором я должен был сперва экзамен выдержать, вы тоже сообщить удостоите?

Аристонов задумался.

– С совершенною готовностью, – сказал он важно и почти свысока, как человек, владеющий особою, не для всякого смертного посильною тайною. – Только уж это в другой раз; Потому что сейчас к вам должны гости быть, а меня моя пациентка, наверное, проснувшись, с тревогою ожидает… Позвольте только одно слово спросить. Правду это в театре рассказывают, будто господин Нордман в отроческом своем возрасте убежал из родительского дома, чтобы к милостивому разбойнику в шайку поступить и в отместку за бедный народ с властями и богатеями сражаться?

– Совершенная правда. Он был страшно восторженный ребенок.

Лицо Сергея просияло нежностью необыкновенною, радостью улыбающегося умиления, святого и трепетного, точно он ангела пролетевшего увидел.

– Ну вот… – произнес он, даже покраснев и задыхаясь. – Покорно вас благодарю… А я уже боялся было, что изобретено для интереса личности.

– Относительно Надежды Филаретовны, – сказал Берлога, – вы уже потрудитесь, дорогой мой, поберегите ее до завтра. С материальной стороны, – нечего и говорить: будет сделано все, что надо и чего она пожелает, не стесняясь никакими расходами. Ну а затем… Если окажется нужным… Я ничего не имею против того, чтобы увидаться с нею лично, но вряд ли она сама того захочет. По крайней мере, до сих пор она от таких свиданий упорно отказывалась и уклонялась. А Самуил Львович, как наш постоянный посредник, надеюсь, будет настолько добр, что заедет к вам…

Аухфиш. Сегодня же, после обеда. Дайте адрес. Часам к девяти… Как вы полагаете, будет она достаточно вменяема, чтобы вести деловой разговор?

Сергей. Ручаться не смею. Лучше бы завтра с утра. Сказывают люди, будто утро вечера мудренее.

Аухфиш.. Хорошо, завтра в десять. Только уж, господин Аристонов, пожалуйста, постарайтесь как-нибудь, чтобы я застал ее трезвою.

Берлога. Слушайте, Аристонов, – а, может быть, вы тоже остались бы с нами пообедать? а?

Сергей вспыхнул ярким румянцем.

– Очень вам благодарен, Андрей Викторович, но я вашим гостям не компания.

– Ну вот пустяки! Останьтесь. Никаких аристократов у меня не будет. Разве Силу Хлебенного за аристократа почтете. Так тот сам все в Стеньки Разины норовит.

В глазах Сергея пробежал острый огонек странного внимания.

– Это очень любопытно, – произнес он с протяжностью. – Тем не менее, Андрей Викторович, на чести благодарю, увольте. Не умею я конфузы переживать. Уж такая моя натура: в которой компании я нахожусь, должен я в ней первым человеком себя чувствовать, а то – печенка болит… Опять же – время позднее: обязан я, больную проведавши, вскоре собираться, чтобы поспешать к месту своего служения, в театр.

Он засмеялся.

– В последний раз… Сегодня заявляю отказ от должности.

– Так скоро? – удивился Берлога. – Зачем? Вы недовольны?

– Отлично доволен, век бы не ушел. Но подступили такие обстоятельства, что предстоит мне в неотложной скорости покинуть сей город.

– Нашли другое занятие?

– Да-с, другое… О нем и собирался с вами посоветоваться…

– Заходите, дружище. Когда хотите, тогда и заходите, для вас я всегда дома.

– Покорнейше благодарю… А относительно вас, – Сергей поклонился Аухфишу, – я, значит, буду в ожидании завтра в десять часов утра…

– Да, в десять.

– Имею честь кланяться. Счастливо оставаться.

Сергей вышел.

Берлога, огромный, радостный, стоял пред Аухфишем, хлопал себя по бедрам, хохотал и кричал:

– Вот молодчинище! Нет, каков молодчина? Ты пойми: ведь он приходил, чтобы – в том случае, если бы я относительно Наны мерзавцем оказался, – запретить мне петь Фра Дольчино! Понимаешь? Искусство и жизнь, слово и действие, артист и личность – для него – одно и то же… Двоить не согласен. Образ – так цельный! Сила – так общая! Направление – так во всем человеке! Ходи в правде наголо, с открытым лицом, а масок и иллюзий – не желаю! Докажи свое право на хорошее слово, что ты в него посвящен и его достоин, а грязным хайлом чистых слов произносить не моги, не смей!.. Ах, русские люди! Какие мы удивительные люди!

Ну где ты – в Германии, Франции, Англии – подобную публику встретишь?

Аухфиш смеялся:

– В южной Италии и в Испании, говорят, актеры боятся изображать злодеев театральных, потому что в них вот такие господа – вроде твоего Аристонова – иногда стреляют из револьверов.

Берлога воскликнул:

– Непременно, обязательно надо его свести с Силою Хлебенным!.. Это – как раз для Силы тип!.. Сила в него вклеплется, – и не расстанется с ним. Ах, русские люди! трогательные! хорошие русские люди!

XXVI

Ванька Фернандов был до некоторой степени прав, когда уверял Машу Юлович, что на первом представлении «Крестьянской войны» Наседкина «забила» Берлогу. Интересное новое выступило рельефом вперед интересного старого, к совершенству которого давно привыкли и от которого меньше, чем оно дало, публика и не ожидала. Этот перевес успеха с почтительным удивлением отметили и рецензии, не исключая статьи Самуила Аухфиша. На втором спектакле Наседкина была, пожалуй, еще ярче, чем в первый раз. Но, начиная с третьего, молодая певица, как будто немножко «сдала», а в четвергом сдала уже сильно. Успех она продолжала иметь огромный, пресловутым «do» на восемь тактов блистала и заливалась со свободою и уверенностью опыта уже удачно прошедшего и счастливо повторенного. Однако не только артисты, хор, музыканты оркестра, но даже те из публики, кто слыхал Наседкину раньше, замечали, что молодая артистка ведет партию вяло, с неохотою, будто через силу, будто ей совсем не до того, что она поет…

– Лиза! Не стойте манекеном! – шепчет ей в паузах раздосадованный, огорченный Берлога.

Она взглянет испуганно, рванется, наддаст, «нажмет педаль» – даст две-три прекрасных фразы, а там, глядь, опять увяла. Вся тяжесть оперы легла на плечи одного Фра Дольчино. Берлога из кожи вон лез, чтобы выручить спектакль и поддержать свою ослабевшую партнершу, – взвинтился страшно, был воистину велик, потрясал…

– Лиза! Что с вами? Вы больны?

Она глядела со страхом и злобою.

– Нисколько… С чего вы взяли? Как всегда…

В антрактах она не допускала теперь в уборную свою никого, кроме портних, парикмахера да полугорничной-полукомпаньонки – пожилой девицы из дальних родственниц, недавно выписанной из Севска либо Брянска за солидность, степенность и молчаливую преданность. Даже ближайшим друзьям – Берлоге, Мешканову – не отворяла. Постучалась Светлицкая.

– Лиза! Вам нехорошо? Вы плачете?

– И не думаю.

– Но я рыдания слышу. У вас истерика?

– Воображение… Горло содою полощу… Анна Трофимовна, откройте Александре Викеньтевне.

Светлицкая вошла – и обмерла, увидав в зеркале страшное, с запавшими глазами лицо ученицы своей, над которым Елизавета Вадимовна уже деятельно работала заячьею лапкою, но еще не успела вполне овладеть им.

– Боже мой! Лиза! На что вы похожи? Вам очень нехорошо? Краше в гроб кладут…

Та угрюмо огрызнулась:

– Ничего особенного. Желудок не в порядке… А пою очень скверно?

– Душечка! Откуда вы взяли? Напротив! Публика в восторге. Превосходно!

– Да! Так и скажете вы правду! Подбодряете. Нельзя ведь обескураживать артистку, покуда поет, а то дальше совсем скверно шлепнется…

– Вот фантазия! Уж и мне не верите? Конечно, вы не в ударе сегодня, но все-таки… публика в энтузиазме!

– Да и очень уж не в ударе! Не утешайте! Слышу я… Анна Трофимовна! Гадко!

Бесфигурная, безличная, безбокая, безгрудая Анна Трофимовна, ростом аршина в два без вершка, схватила из гримировальной шкатулки флакон какой-то, быстро накапала из него чего-то на кусок сахара и подала Наседкиной на чайной ложечке прямо в рот. Та схватила сахар с неестественною, почти звериною жадностью, сосала его, грызла. Зрачки ее расширились, темные пятна вокруг глаз просветлели, она ожила. Светлицкая смотрела на сцену эту с сомнением и недовольством. Быстрая перемена в Наседкиной подозрительно напомнила Светлицкой великую Н – у, гениальную артистку-пьяницу, которая когда-то ее самое, молодую хористку Александру Борх, освящала радостными вдохновениями искусства и развращала грехами пестрых своих пороков.

– Что это вы приняли, Лиза?

Наседкина подмигнула хитро и фамильярно, как – раньше – она, вообще соблюдающая этикет с усердием и пунктуальностью выскочки, никогда не позволила бы себе по адресу своей маститой профессорши.

– Малую толику одеколонцу, мамаша! – сказала она развязно, засмеялась и щелкнула языком.

Светлицкая побурела под белилами: до того не понравились ей слова и тон Наседкиной, прозвучавшие – как будто не ее, как будто непроизвольные.

– Вы пьете одеколон?! – произнесла она, понижая голос в трагический шепот.

Елизавета Вадимовна слегка сконфузилась.

– Нервы подымает… а то я сегодня уж очень кислая, – оправдалась она. – Надо же партию кончить…

Светлицкая пронизывала ее следовательскими глазами.

– Не ожидала… И давно вы нашли такое лекарство? Кто это вас просветил?

– Сама догадалась, – пробормотала примадонна, спешно оправляя на себе ленты какие-то. – Намедни ночью мне дурно стало… желудок… Гофманских капель дома не случилось, – я немножко одеколону пососала… отошло. Немножко – ничего! [407]

– Если немножко, то, конечно, ничего. Но смотрите, Лиза, будьте осторожны! Это – вроде яда. Не наживите привычки.

– Вот еще! Разве вы не знаете, что у меня ко всему спиртному – органическое отвращение?

– В Лондоне я знала двух дам, – трезвенниц, из армии спасения. Их нельзя было заставить выпить рюмку портвейну, но умерли обе от цирроза печени, нажитого чрез хроническое отравление одеколоном. Вы уж лучше, когда вам нехорошо, валерианом подбодряйтесь либо приневольте себя – выпейте хорошего коньяку.

Елизавета Вадимовна отмахнулась с отвращением.

– Не помогает… И противно очень… Тянет на один одеколон.

– Тянет?

Светлицкую очень неприятно покоробило это слово. Но Елизавета Вадимовна под ее испытующими взорами осталась невозмутима… Ее позвали на сцену. Светлицкая шла за нею медленными шагами, полная опасений, сомнений, кошек, скребущих по сердцу, с мыслями и чувствами игрока, который был уверен, что у него на руках козырный туз, – ан, осмотрелся: не тот! – простой масти!..

А в режиссерской переметная сума Захар Кереметев уже ораторствовал:

– Вот они – скороспелые таланты наши!., да, душа моя! да! я всегда говорил… Сейчас – шик, завтра – пшик… В карьеру, друзья мои, входят не нахрапом, но последовательностью и знанием. Так-то, красавцы бесподобные! Без школы, ангелы мои, артист – собака, cane [408], а не певец!.. Будь я, звезды мои, подлец, а не честный человек, плюньте мне, сокровища мои, на старую мою лысину, если этой госпожи Пустошкиной хватит больше чем на один сезон!.. Что? Кто возражает? Переутомилась?.. Вы влюбленный осел, господин Мешканов, радость вы моя, позвольте вам доложить! Переутомилась… нелепое слово! Почему же не переутомились Берлога, Фюрст, Тунисов, Самирагов?.. Конечно, переутомишься, когда делаешь то, чего не умеешь. Мы с тобою, золото мое, если нам хорошо заплатят, пожалуй, ухитримся пройти по канату, но сразу же и переутомимся – и затем пас! А настоящий акробат, перл ты мой, пятьдесят концов отмотает взад и вперед – и горя ему мало.

В третьем акте – в гибнущем лагере дольчинистов, осажденных на Монте Рубелло победоносными крестоносцами, в юдоли голодных, больных, полубезумных от бессонницы и лихорадки, – Наседкина сама тряслась непритворною дрожью, как осиновый лист, и касалась Фра Дольчино ледяными руками…

– Ты боишься… зачем? чего ты боишься? – говорил Берлога, изумленный ее смятением, почти готовый заразиться им, когда оба они в ожидании следующего выхода стояли за кулисами.

Она, не отвечая, искала взглядами Анну Трофимовну.

– Скорее!., гадко!..

Берлога говорил:

– Тебя, может быть, напугали угрозы черносотенцев? Боишься, что вправду разразится обещанный ими скандал? Успокойся. Генерал-губернатор сдержал свое слово, данное Елене Сергеевне: в полицейском покровительстве этим тварям отказано наотрез, а без полиции они – трусы – рта разинуть не посмеют. Да, кроме того, Леля сполитиковала: правые получили свой реванш. Сколько лет не шла у нас «Жизнь за царя», а теперь возобновили… [409] Матвеева с Камчадаловым отличаются. Не бойся, Лизонька, все эти запугивания – одно фанфаронство, рабская ерунда!

Она слушала его со злобным, тоскующим лицом.

– Ах, отстаньте пожалуйста!.. Никакого мне дела нет до всех ваших черносотенцев, социалистов, анархистов!.. Очень они мне нужны!.. Аннушка! Да где же вы? Гадко!

И сосала свой отравленный сахар.

– Вы черт знает что делаете! – возмущался Берлога, – вы готовите себе паралич голосовых связок!

Она – уже подбодренная, – свирепо смотрела на него.

– Пожалуйста, молчите! Если вы ничего не знаете, не понимаете, то и молчите!

– Лиза! Что это за язык?

– Да – когда пристаете без всякого смысла… Аннушка!.. Гадко!

– Довольно же! Вы пьяная будете! Нам сейчас дуэт петь.

– Затем и глотаю дрянь эту, чтобы спеть. Если меня мутит? Что же вы – хотите – чтобы меня среди дуэта на сцене вырвало?

Кое-как допели… Елизавета Вадимовна блеснула двумя-тремя великолепными фразами, но цельности не было, финалы были скомканы. Публика, очень расхоложенная, разочарованная в обещанных печатью и слухами наслаждениях, принимала оперу хорошо, но без прежних восторгов. Берлога был в отчаянии. Он даже избегал встречаться с Нордманом, боясь прочесть в глазах его горький упрек. От Елены Сергеевны Берлога прямо-таки прятался. Так-то спеть отнятую от нее партию, конечно, и она могла бы, – да, пожалуй, еще получше.

«Вот оно когда оказалось-то, – горестно думал Берлога, – что я был прав, и успех «Крестьянской войны» строится на Маргарите, а не на Фра Дольчино. Стоило Лизе ослабеть, – и опера выцвела… Ах ты несчастие! Написал же, черт, этакую махину!»

Возвратясь домой после спектакля, Наседкина, – больная, расстроенная, едва дышащая, – нашла письмо вечерней почты со штемпелем из Казани. Рука была – Сергея. Она изумилась и испугалась. Сергей – после первого представления «Крестьянской войны» – вот уже недели три – не показывал к ней глаз, ее к себе не звал, вообще не давал о себе ни слуха, ни вести. Как-то раз Риммер сообщил ей:

– А ваш протеже нас покинул… Очень жалею: превосходный был парень…

Это ее нисколько не удивило. Она давно знала, что все службы Сергея так кончаются: поработает недели две-три, потом надоест ему, и – исчез… Только с досадою подумала: «Опять придется возиться – устраивать чертушку моего!»

Но Риммер и в том ее успокоил, продолжая:

– Лучше нашего места нашел. При Силе Кузьмиче – что-то по комиссионной части. В разъездах быть.

Несколько удивляло и даже, пожалуй, обижало Елизавету Вадимовну, что, исчезая из города невесть куда с тою же внезапностью, как в город явился, Сережка не нашел нужным проститься с нею. Но в ушах ее памятно звенели значительные, торжественные слова, сказанные Сергеем тогда – на спектакле, – при последней встрече за кулисами. И, когда вспомнила, ей казалось правдою то, во что хотелось верить, чтобы была правда. Мечталось, что Сергей в самом деле отступился от нее… рушились дикие, потерявшие естественность отношения, рабскую – в конце концов – принудительность которых скрашивала только, распаляемая по старой памяти чувственность… последний призрак прошлой грубой сказки растаял… она свободна… И уж теперь-то – шалишь! в другой раз старый дружек ее врасплох не застанет и не подманит. Она сумеет застраховать и обезопасить свою свободу. Если вернется Сергей и слову своему изменит – опять закапризничает и попробует лапу на нее положить, – так она против этой лапы такую другую мужскую лапу подготовит, что – ни обойти ее, ни объехать, будто шлагбаум на большой дороге. Надежда развязаться с грубою тайною давно опостылевшей, выцветшей, насильной, искусственной любви была настолько соблазнительна и радостна, что Елизавета Вадимовна даже мечтать выучилась… Пожалуй, немножко жаль было Сережки как мужчины, с которым по временам приятно было отвести – если не душу, то тело. Добродетельная роль театральной Жанны д’Арк, как прозвал Наседкину восторженный Мешканов, утомляла Елизавету Вадимовну и надоела ей страшно. Невыносимо наполнять лицедейством всю жизнь свою, чуть не двадцать четыре часа в. сутки. У Наседкиной совершенно не оставалось времени для отдыха – чувствовать себя собою самою. За кулисами – либо скучная замкнутость неприступной весталки от искусства, либо – с теми, кто «свой», вроде Мешканова, – напускная веселость и ласковость доброго, славного, бесполого товарища. Вокруг восходящего светила, конечно, быстро сложилась партия поклонниц и приверженцев. Назревали уже для нее общие клички. Самой Наседкиной, Мешканову, ее первосвященнику, и Светлицкой, ее великой жрице, очень хотелось, чтобы к группе этой привилось название «молодой». Тем более что она составилась, по преимуществу, из начинающих и вторых артистов, маленьких служащих, неудачников-музыкантов, которые почитали себя в несправедливом загоне у дирекции, а потому имели зуб на «стариков» труппы вообще и на самое Елену Сергеевну Савицкую – в особенности. Но Ванька Фернандов упорно звал партию Наседкиной – даже не по ее имени, – «Санькиной командой», бесцеремонно указывая таким образом, из какого корня сие древо раздора произрастать пошло… Вне театра – либо непрерывная смена любопытной поклоннической толпы из публики и прессы, на каждого и каждую из которой надо потрафить, показавшись умною, милою, приятною, очаровательною; либо отрекающаяся от личности работа над ролями; либо – искусственно-восторженный, притворно-стыдливый роман с Берлогою: мещанская льстивая комедия сантиментальной одалиски, грустно покорствующей своему обожаемому султану. [410] Елизавета Вадимовна десятки раз упрекала себя, что выбрала для завладения Берлогою именно этот утомительный и приторный тон, но – делать было нечего, менять поздно: рыбу тянут из воды на том крючке, на который она попалась…

– Я была птичка… Теперь – нет… съел птичку… – шептала она, отдавшись Берлоге в первый раз.

– Ну кой черт? Не шестнадцать же вам лет! – грубо прикрикнул он, но был сконфужен.

Из всех грешников всегда наиболее смущенный – тот нечаянный, который сам не понимает и себе отчета дать не может, как его занесло в грехопадение. Втайне – наедине с совестью своею – на дне души – Берлога питал смутное подозрение, что совсем не он съел птичку, а скорее как будто птичка его съела. Но это – трагикомическое положение, которого не выносит мужской ложный стыд. Позиция Иосифа Прекрасного перед женою Пентефрия уже сама по себе достаточно нелепа, но сорокалетний Иосиф Прекрасный, не успевший от жены Пентефрия отбиться, – совсем опереточная фигура. [411] Да и кто же говорит женщине подобные вещи? А Елизавета Вадимовна долбила про свою птичку ежедневно, ежечасно, с упорством и уверенностью дятла, лазящего по сосновому мачтовику, и додолбилась-таки до того, что Берлога наконец в птичку поверил и. – опытный-то, старый, избалованный сердцеед! – серьезно вообразил себя, если не погубителем, так обольстителем не весьма молодой и очень мало красивой девицы, которая ему – физически – даже никогда и не нравилась. Наседкина хорошо видела это и понимала и, может быть, обижалась бы, если бы сама была влюблена в Берлогу. Но чувства ее к великому артисту втайне напоминали те, что турист на горах испытывает к своему верному альпенштоку. Очень приятно, что есть в руках этакая изящная, крепкая, упругая штука, с помощью которой скачешь через расселины и взбираешься на крутизны, – Боже сохрани, чтобы она потерялась или сломалась! – можно даже привыкнуть к известному альпенштоку, держаться всегда его одного, в руки не брать другого. Но – не влюбляются же в свой альпеншток, не пламенеют же к нему страстью! Это обстоятельство, что – как мужчина – Берлога ей не слишком нравился и самочий интерес к нему ее не одурманивал, очень помогло Елизавете Вадимовне в игре ее. Она вела свою линию тонко – не к тому чтобы влюбить в себя Берлогу, но – чтобы при помощи мифа о съеденной птичке укрепить свою дружбу с ним в отношении обязательного и неразрывного союза. Свидания любовников очень скоро стали престранные. Елизавета Вадимовна сидит за какою-нибудь работою дамскою, а Берлога – огромный и громоздкий в комнате, точно вдвинутый с площади собор, – без умолка разглагольствует; склоняясь в синей тужурке своей, куря и обставляя столы окурками, – обо всем, что только роится в любопытном, цепко хватающем впечатления, как губка, всасывающем образы, мозгу его. Развивается бесконечным кинематографом каким-то пестрое слово «о Байроне и о матерьях важных», споткнется об остроту, свернет в анекдот; перекинется в воспоминания, перебьет тему и перельется в новое русло, анализирует роль, расскажет прочитанную статью, недавний разговор, уличную встречу… Елизавета Вадимовна слушает внимательно, покуда ее интересует; искусно делает вид внимания, когда перестает интересовать, – часто отрывается от работы и провожает шагающего Берлогу серыми расширенными глазами, полными большого, подчеркнутого, требующего быть замеченным восторга. Иногда, в паузе, она громко шепчет:

– Как это хорошо! как верно!

– Вот метко сказано… как сильно!

– Право, никто не умеет определять факты полнее и глубже, чем ты, Андрюша!

– Вот об этом я всю жизнь думала и не могла понять, а теперь – сразу и вполне поняла… Ты, Андрей, удивительный популяризатор!

Берлога, проходя, погладит бедную птичку по светло-русой голове, – «съеденная птичка» поймает его руку и поцелует.

– Лиза! Как можно?

– Это не я у тебя руку целую, но моя любовь – у твоего гения.

Она видела, что чувственностью Берлогу не удержит, и умно терпела – не вешалась ему на шею, как влюбленная молодица, а только сводила дело к тому, чтобы – как могла больше – завладевать его временем, вниманием, компанией. Веселый, живой, остроумный утренник у Светлицкой после скучного ужина, которым чествовал Нордмана Сила Хлебенный, понравился Берлоге, и он стал бывать на интимных журфиксах, которыми обменивались теперь знаменитости– старая учительница и молодая ученица. Собирались, кроме самих хозяек, Берлоги и Мешканова, исключительно те, кого Ванька Фернандов язвительно ругал «Санькиной командой». Капельмейстер Музоль: дирекция не подпускала его ни к Вагнеру, ни к Римскому-Корсакову, но «Фауста» он отмахал уже 157 раз, «Русалку» раз восемьдесят, «Сельскую честь» и «Паяцев» раз пятьдесят. [412] Камчадалов – красивый тридцатилетний парень, образованный и неглупый, обладатель громадного баса, который соблазнил его променять университет на консерваторию и адвокатуру на оперную сцену: думал быть, если не вторым Берлогою, то, по крайней мере, Фюрстом, а засел на вторых партиях– в Вагнерах, Зарецких, Битерольфах. Лишь изредка удавалось ему пореветь Марселем в «Гугенотах» или Сусаниным в «Жизни за царя». Его сожительница и покровительница, примадонна Матвеева – надменное, ядовитое, преувеличенною костлявою стройностью на дорожную осу похожее, черноглазое существо, с быстрым, будто стальные стрелы рассыпающим, взглядом, – наполовину натуры своей составленное из закулисного чванства и местничества, а на другую половину – из тихой, змеиной злобы против Елены Сергеевны Савицкой, которую Матвеева много лет дублировала в лирических партиях. Хорошенький, маленький шарик, вечно улыбающаяся и вечно безмолвная, будто немая, mezzo-soprano Субботина, прильнувшая к Елизавете Вадимовне чисто институтским бескорыстным обожанием, достойным ее двадцати двух лет. Художник Дюнуа – всеевропейский талант и всеевропейский же сплетник и клеветник, знаменитый тем, что в жизнь свою не произнес ни одного собственного имени, не снабдив его каким-либо пакостным эпитетом. Интриги и клеветы свои Дюнуа разносил без всякой пользы для себя, иной раз даже во вред себе, – просто по собачьему нраву и мещанскому темпераменту. Всех перемутит, перессорит, перепутает, – здесь хитренькою ложью, там правдою некстати, – а сам отойдет в сторонку и радуется, точно кумушка, расстроившая свадьбу или стравившая молодых супругов в первую ревнивую драку. Перед этим барином сам Захар Венедиктович Кереметев пасовал… а уж, кажется, был тушинец природный! [413]

Берлога Дюнуа терпеть не мог и, конечно, пользовался со стороны художника совершеннейшею взаимностью. Но Дюнуа имел способность внедряться, клещу подобно, даже в те общества и круги, где твердо знали, что он за птица, и заведомо не верили ни единому его слову. Он был забавен, как злой шут, – и Светлицкая даже так и приглашала интимных друзей на чаепития свои:

– Приходите, голубчик, не соскучитесь: будет Дюнуа – он поклевещет, а мы посмеемся.,

Сейчас Дюнуа был особенно свиреп. Заведующий монтировочною частью в театре Савицкой, художник Константин

Владимирович Ратомский покидал свою должность, потому что получил профессуру в Петербургской академии художеств. Дюнуа считал себя законным преемником Ратомского. Но Елена Сергеевна – именно боясь его характера невозможного – вместо того чтобы предложить освободившуюся вакансию Дюнуа, списывалась о ней с Репиным, Саввою Мамонтовым, Станиславским, прося их рекомендаций. [414]

– Я знаю, что Дюнуа – талант, – говорила она. – Но от этого таланта у меня – через неделю – сбежит старик Поджио, через десять дней забастует костюмерная, а через месяц разбежится труппа.

Из посторонних театру лиц бывали на журфиксах иные – наиболее излюбленные – из учениц Светлицкой. В том числе обязательная – Мимочка и Мумочка, две сестры, наследницы миллионного состояния, тощие вырожденки из коммерческой аристократии, с сумасшедшими глазами, издерганные, изломанные, истерические, в хитонах, причесанные по Боттичелли, с вывихами вместо жестов, с цитатами из Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока на устах, ярко и широко накрашенных «под вампира». [415] Они следовали за Александрою Викентьевною, как две неотлучные комнатные собачки, ловили каждое слово ее, каждый жест: были и смешны, и жалки, и противны в своей даже не рабской – обезьяньей какой-то преданности. И, наконец, новый ученик Александры Викентьевны – Саша Печенегов. Полное имя его оказалось Александр Никанорович, но как-то никому не понадобилось: юный красавец так сразу и пошел в Сашах по всему кругу новых артистических знакомств. Бандурист, гитарист, фокусник, анекдотист, плясун – парень на все руки, бой-голова и душа общества – Саша Печенегов быстро сделался в доме Светлицкой своим и первым человеком. Ученицы от него были без ума. Учительница, хотя солидничала и соблюдала ласковую строгость, но уже звала Сашу и «сынком», и «деткою», и «дурачком»… Голос Печенегова Светлицкая скрывала от всех, строго запретила ему петь где-либо в обществе, занималась с ним отдельно, по вечерам, окончив все уроки, каждый день часа по два и больше. Таинственность эта и пристальное усердие занятий возбуждали любопытство. Даже Берлога шутил:

– Светлячок! да никак вы, интригантка бессовестная, изменили мне? Тихую сапу под меня ведете и готовите мне из-за угла молодого конкурента?

– Где уж! Вы, гений наш, несравненны и незаменимы!.. А следовало бы. Хотя бы уже за то, что вы Лелю Савицкую всегда любили больше, чем меня!

Когда Елизавета Вадимовна впервые встретила Печенегова у Светлицкой, ее даже в сердце толкнуло.

– Вот чудеса… Совсем бы Сережка мой!.. Только что молодой очень… и барин…

И в ней шевельнулось что-то вроде зависти к Светлицкой: старуха, а сумела «приспособить» себе подобного молодца! Что амплуа Печенегова при старой актрисе – не столь ученическое, сколь амурное, Елизавета Вадимовна, зная нравы профессорши своей, нисколько не сомневалась.

На журфиксах пили необыкновенно много чаю с печеньем и вареньем, – вино подавалось только для Берлоги да Мешка-нова, – говорили о предметах модных и умных, непрерывно сплетничали и очень гордились тем, что эти изящные и чинные собрания, столь полезные для ума и сердца, не похожи на безалаберные «оргии» у Машеньки Юлович, где, хоть до белого света просиди, слова путного не услышишь: не пьют так играют, не играют так дурачатся, точно дикарские дети.

– Юродство какое-то! – хихикал Дюнуа. – Недавно затащил меня туда идиот ваш, армяшка Самирагов… ему, бурдючнику, лестно, что там кахетинское ведрами хлебают… не он ли и поставляет еще? Поди, самому бутылка анилину этого копеек восемь обходится с посудой, а Машка-дура полтинник платит… хи-хи-хи!.. Приходим: зрелище!.. Шулер этот клубный, Ванька Фернандов, посреди гостиной на полу в шубе лежит, будто покойник, а остальная компания – старый мул Ромка Фюрст, Тунисов, подлец безголосый, Бергер, хормейстер наш бездарнейший… н-ну и другие – замялся он, потому что как раз вошел Берлога, – ходят вокруг него гусем, со свечами в руках, и отпевают мертвеца – заунывнейшими голосами орут хорал этакий остроумный:

Жил-был на свете Шуберт,

И шубу он носил:

За то он звался Шуберт,

Что шубу он носил!


Шуман – потому Шуман, что шум производил… Чайковский – потому что чай и кофе пил… Черт знает что! Будто сто валаамовых ослиц сочиняло!.. Нордман, сосулька шведская, как тапер какой-нибудь непристойный на рояле аккомпанирует… Машка-дура с этою своею прихлебательницею Юлькою… ну как ее? сто лет без году Марту поет и в квартете всегда фальшивит? [416]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю