355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 11)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

Сейчас, сейчас… Извини, брат: это я не тебе написал, но ответил нечаянно Анастасии Прекрасной, которая, проснувшись, изумлена, что я жгу электричество, когда в окна глядит белый свет…

Ну насчет артистического совета Елизавета Вадимовна шалит: поддерживать ее я не перестану, надо только попросить Мешканова и Светлицкую, чтобы не выдавали меня и держали язык за зубами. Но про Жанну д’Арк Мешканов в своем роде прав. Действительно, когда Наседкина говорила, был в ней божественный огонь, священная самоотверженность этакая… Жаль только, что – при подобной психике восхитительной – физику-то наша Жанна д’Арк имеет все-таки, увы, не шиллеровскую, но – ни дать ни взять именно, как Pucelle d’Orieans [239], вольтерова толстуха, плод любви бродячего монаха и трактирной служанки. Посмотрим, посмотрим, что из нее выйдет. Давно уже никто в искусстве столько меня не интересовал!

Бордо мое дошло, рука онемела от пера, а нервы успокоились: зеваю, хочу спать… Анастасия уверяет из спальни, что я не боюсь Бога и намерен кончить жизнь нищим, так как в прошлом месяце мы заплатили за электричество 32 рубля 80 копеек… Спасаю свою старость от сумы и посоха и ставлю точку. Прощай, брат милый. Будь здоров. Не забывай Пиши.

Твой Андрей Берлога

XI

В широко распахнутых дверях нарядной, но весьма хаотической уборной, – озаренный сзади ярким электрическим светом, огромный на пестром фоне развешанных по стенам юбок, верхом на венском стуле, как гусар на коне, – сидел белый, с мохнатыми крыльями, ангел. В правой руке он любовно держал стеклянную кружку с красным вином, в левой – дымилась папироса. Ангел курил, прихлебывал и деловито осведомлялся у стоявшего пред ним театрального рассыльного:

– Как жена?

Рассыльный, печальный желтый человек с тяжелым рубленым шрамом через бровь вверх по лбу, улыбался благодарно, с тою почтительною фамильярностью, которая в отношениях между слугами и господами всегда свидетельствует; что первые уважают и любят, а вторые – порядочные и добрые люди, и говорил сиплым басом:

– Супруге моей, Марья Павловна, последние сроки выходят. С часа на час ждем.

– Разродится – крестить зови. Кумовья будем.

– Без вас, Марья Павловна, не обойдемся! Разве возможно? Не оставьте милостью! В первый долг! Авось мы не хуже других.

Маша Юлович осушила свою кружку, передала ее рассыльному, вздохнула и изрекла:

– Крестникам моим, брат Матвей, числа нет. Своими детьми Бог не благословил, – так хоть чужих крещу. Страсть люблю крестить! У всех наших театральных крестила: у артистов, у музыкантов, у хористов, у капельдинеров… всесветная, друг, кума!

– Что у тебя, Маша, денег на этих твоих крестников должно выходить – помыслить ужасно! – подал из уборной реплику сдобный голос Настасьи Николаевны Кругликовой.

Ангел пожал плечами, бросил папиросу на пол, кашлянул и плюнул.

– Деньги – тлен!

– А без денег – плен.

– Без денег люди живут, а вот без детей – скверно. Люблю эту публику, ничего мне для них, ребятишек гнусных, не жаль…

– Ну – уж!

– Изумляюсь я на тебя, Настасья, этакая ты молодая, красивая, здоровая, а детей не любишь и рожать не хочешь… Я бы на твоем месте – эх!

– Кто любит, оно, конечно, хорошо, но я к тому довольно равнодушна и очень благодарна Андрею Викторовичу, что не опутал меня такою жестокою обузою на жизнь.

– Не понимаю!.. И удивительное это дело! как оно – разное… Одна баба по детям тоскою исходит, зачем нет, а другая по акушеркам бегает, чтобы не было. Я теперь поуспокоилась, потому что годы мои не те, чтобы рожать: сорок стукнуло. Но лет десять назад просто с ума сходила, – жива быть не хочу, а рожу себе ребенка! По докторам ездила, по водам… ничего! Баба-неродиха! И откуда мне такая напасть вышла, никто мне толком не изъяснил. Так – обозначается вроде наказания, что с мужчиньем проклятым много путалась!.. На битой дороге трава не растет!.. Любовников у меня, Настя, прямо тебе скажу, было – как огурцов в бочке, а детей – ни-ни-ни… Один доктор знаменитый тем и объяснял. Напрямки советовал мне остепенить себя: выходите, мол, замуж, проживите несколько лет в единомужии, – будут дети…

– Ты бы и вышла?

– Да! как же! А свобода-то?! Да еще пес его, доктора, знает: может быть, и врет… Свободу мужу отдашь, а детей не получишь… вот те и шиш! Опыт-то – больно решительный. Промахнуться – обида на всю жизнь.

– Начали, – прислушалась Настя к далекому глухому взрыву музыкальных звуков. – Ступай на место. Тебе скоро выходить…

– Успею: целый дуэт впереди… Ты что же здесь сидишь, дебютантку не слушаешь?

– А что мне? Не охотница я…

– Большой успех имеет, – серьезно сказала Юлович, – сказать правду, не запомню у нас такого. После третьего акта верхи совсем сбесились, да и весь театр ходуном заходил…

– Верхи и насадил, можно, – сухо отозвалась Крутикова.

– Ну нет, насаженная публика этак не аплодирует. Столько хлопальщиков насадить – карман лопнет… Что грех на душу брать? Не по нутру мне девка эта, ужасно как не по нутру, – а хороша на сцене, надо к чести приписать, чрезвычайно это даже, Насколько она хороша! Эх! Умная женщина Лелька, а дуру валяет. Попомни ты мое слово, Настасья: купила она себе черта за свои гроши, и в этой девице – погибель ее… Слышишь?

Она прищурилась и мигнула в сторону, откуда неслись глухие звуки сцены, вдруг сменившиеся еще более глухим рокотом рукоплесканий.

– Когда это бывало, чтобы публика аплодировала Тамаре за «Ночь тиха»?! Неслыханное дело, сударыня моя! Леля с Наседкиной – вроде хохла. Купил, знаешь, хохол шапку, чтобы люди на него дивились; надел шапку, да весь в нее и ушел; люди смотрят: шапка ходит, а хохла нет… съела хохла шапка! Ох-ох-ох! Не покупай слуги больше себя самой, Настасья! Это тебе мое верное слово: не покупай и не нанимай! Андрюшка твой тут тоже что-то уж слишком танцует и топчется… Смотри, Настасья! Настасья, смотри!

– А мне что? – равнодушно возразила красавица, павою выплывая из уборной. – Не она, так другая, не другая, так она… Мне теперь – главное дело: бенефис его с рук сбыть, а потом, пожалуй, хоть и прости-прощай – на все четыре стороны… Я, Маша, имею теперь такое намерение, чтобы мне в Петербург поехать. Дело мне там одно предлагают… ах! ты себе вообразить не в состоянии, – но самое золотое и приятное дело. Сама не заметишь, как можно в миллионщицы выйти, при умном своем расчете и твердом характере. Я бы и сейчас – с лапочками готова туда, но еще маленько недостает моего капиталу…

– Надеешься бенефисом добрать? – сухо перебила Юлович.

Анастасия Прекрасная согласно склонила мечтательную головку.

– Опять, значит, ограбишь город бенефисом-то? Шутка сказать: в прошлом году никак тридцать тысяч сняла с публики!

– Уж и тридцать! Всего двадцать семь… и то двух соток не достало!

– Газеты-то ругались-ругались, что Андрюшка с публики последнюю шкуру сдирает…

– А пускай! Что мы – на аркане, что ли, людей в театр тащим? У кого есть деньги и охота платить, – милости просим, а нет, – и не надо…

– Нехорошо, Настасья! Дорого эта жадность твоя Андрюшке обходится. Косится на него публика за цены. Выходит, что на словах он один, а на деле другой: вроде как бы на лицемерие похоже. Целый год он все со студентами да курсистками о народе толкует и сам чуть не в босяках слывет, а – подошел бенефис, и – здравствуйте! – в театре нет места дешевле трех рублей.

Настя спокойно возразила:

– Я на нынешний бенефис хочу с пяти начать.

– Ошалела?!

– Ничего не ошалела, но – как чует мое сердце, что это в остатний раз, должна я или нет о себе позаботиться, чтобы свою жизнь обеспечить? Я, Маша, в обыкновенные Андрюшины дела не мешаюсь. Я даже, можно сказать, изо дня в день страдаю, глядя, сколько капитала пропадает в нем без пользы. Если бы он меня слушался да в руки мои отдался, я бы его давным-давно вывела в миллионеры. Впятеро бы больше нынешнего получал! Ну не хочет, прицепился к своей Елене Сергеевне с Морицем Раймондовичем, любы ему его студентики да шлепохвостые девчонки, – его глупая воля: сиди на голодном пайке!

– Хорош голодный паек: три тысячи в месяц!

Настя с досадою и азартом замахала руками:

– А Баттистини берет тысячу за вечер, а Саммарко – тысячу двести, а Титго Руфо – полторы…[240] А что они перед Андрюшею? Нет, ты об этом со мною лучше не разговаривай и сердца во мне не вороши! Я на эту Андрюшкину распущенность денежную давно зажмурилась, чтобы злостью не исходить. Ничего не поделаешь, – так хоть не замечать! Глаза бы мои не видали! Хочешь быть дураком, батюшка, – ну и будь, будь, будь! Другие пряники едят, да еще и в мед их макают, а ты собственные пальчики полижи!.. Но бенефис – это уж, Машенька, дудочки! Бенефис – это мое! Так у нас и договорено, что бенефис – мое! И совсем не за что меня стыдить и не боюсь я никаких попреков: в своем добре я всегда права и вольна им распоряжаться как хочу. Все свою цену имеет, Машенька. И – ежели теперь, скажем, бенефис может принести мне сорок тысяч рублей, то это совсем дурою надо быть, чтобы расценить его на тридцать! В прошлом году – ведь помню я – барышники трехрублевые билеты по десяти рублей продавали! Триста процентов слишком! Зачем же я буду такую прибыль упускать в чужие карманы? Я лучше сама половину против барышников возьму, – и публике легче, и мне хорошо…

Юлович строго погрозила ей толстым пальцем.

– Ох, ты, Настасья! А знаешь, что про тебя рассказывали в прошлом году?

– Что? – невинно вопросила красавица, слегка розовея и опустив ресницы на бирюзовые глаза.

– Да – будто барышники потому и драли так с публики по десяти-то целковых за билет, что ты им сама по семи рублей на дому продавала?!

Кругликова не успела ответить. Дверь со сцены распахнулась настежь, в коридор вихрем ворвались стоны оркестра и вопли голосов, а на пороге, подобно бешеному привидению, восстал Мешканов с дымящеюся лысиною, прыгающим по носу пенсне, с глазами тигра, и – лица на нем человеческого нет.

– Добрый Гений! – вопил он задушенным голосом, – Марья Павловна! Где вы? Добрый Гений! Черт! Где Добрый Гений?.. Марья Павловна!!! – всплеснул он руками на сконфуженную Юлович, – Марья Павловна!!! Да ведь это же бессовестно! Вы бы еще чаи распивать уселись! Не слышите вы, что ли? Ушей у вас нет?!

Я опущусь на дно морское,

Я поднимусь за облака,

Я дам тебе все земное…

Все!.. Все!..

Люби меня! —

гремел на сцене Андрей Берлога.[241]

– О, пес! – громко выругалась Юлович, поспешно вскочив со стула и оправляя ладонями белые складки своего ангельского балахона. – Что же ты раньше-то молчал?.. Матвей!

– Служу, Марья Павловна!

– Влаги!!!

Она, не глядя, протянула руку, и в руке, словно магическим фокусом каким, очутилась новая кружка с красным вином, которую Мария Павловна и не замедлила опрокинуть в себя залпом…

– Кха!

– Маррррья Павловна!!! – неистовствовал и топал ногами Мешканов.

Но она уже мчалась мимо него, как снеговая лавина, тяжело качая белыми крыльями и подобрав подол райского балахона.

– Лечу, лечу, лечу…

И – чуть не в ту же секунду – уже на сцене, грянул широкою вибрацией ее мощный mezzo-soprano:

– Исчезни, дух сомненья!

И слился с ответным воплем Тамары и львиным рыканием Берлоги:

– Здесь власть моя!

Мешканов только руками развел!

– Ну не угодно ли?! Ведь прямо бомбою в вступление вкатилась! Еще секунда, и все бы – насмарку! Безобразие! А Елена Сергеевна не велит штрафовать!.. Андрюша-то! Андрюша что сегодня разделывает! Господи! Вот разошелся! Прямо – лев! тигр бенгальский!

Ее отдать я не могу…

Она моя!.. Она моя!.. —

заполняли театр страстные, буйные звуки, заставляя пламенеть женщин, мурашками восторга охватывая мужчин… И рыдала в райке взволнованная, потрясенная молодежь, и диким, раздирающим проклятиям полубезумного, бледного, в треплющихся по лбу, потных, развитых космах-змеях Демона уже отвечали в партере истерические взвизги нарядных дам… Даже ко всему прислушавшиеся на своем веку рецензенты, из коих один сам про себя говорил:

– Ну какой я, к черту, теперь судья артистам? У меня за двадцать лет, что я в опере сижу, музыкою мозоли в ушах набило..

Даже рецензенты проснулись на своих покойных креслах, зашевелились и переглядывались с почтительным изумлением: никогда еще не пел так Демона Андрей Берлога!

* * *

Елена Сергеевна вышла из директорской ложи на осторожный, почтительно вызывающий стук, – сразу слышно, что служебных пальцев.

– Что вы, Риммер?

– Виноват, Елена Сергеевна, в кассе много спрашивают, когда и в чем опять поют г-жа Наседкина. Как прикажете отвечать?

Елена Сергеевна неприятно замялась.

– Я не знаю… Мы не условились…

И – так как по умному, безобразному лицу управляющего скользнула тень упрека: ну можно ли, мол, было не условиться?! – она прибавила, будто оправдываясь:

– Кто же ожидал?!

– Огромнейший успех, – значительно и веско произнес Риммер, глядя прямо в лицо директрисы непроницаемыми, деловитыми глазами.

– Подождите до конца спектакля, – возразила она, не отвечая. – Спросим.

– Будет поздно, Елена Сергеевна. По моему расчету, мы уже рублей на триста публики отослали ни с чем. Чрезвычайно большой успех.

Елена Сергеевна нетерпеливо отвернулась и сошла по узкому, темному коридору в режиссерскую.

– Ну, – что же делать? Извините. Промахнулась. Мой убыток.

Управляющий следовал за нею по пятам.

– Я буду говорить, что в «Тангейзере». Опера на репертуаре и партия для г-жи Наседкиной подходящая. Позвольте говорить, что в «Тангейзере»? Венеру? Елизавету? Как прикажете? [242]

– А если она не поет?

– Тогда – дело обычное: велим Вальтеру фон Фогельвейде, сиречь Ваньке Фернандову, заболеть, «Тангейзера» отменим по внезапной его болезни, а поставим ту оперу, которую г-жа Наседкина соизволит выбрать для второго дебюта…

Елена Сергеевна задумалась.

– Нет, нет, лучше подождите.

– Как угодно… Теряем…

– Нет, нет… Да – вы слышите? Уже апофеоз… Сейчас конец. Несколько минут не сделают разницы.

– Положим, Елена Сергеевна, что очень сделают: публика теперь бросится к шубам, а не в кассу.

– Все равно.

– Слушаю.

Елена Сергеевна замедлила шаг.

– Риммер!

– Я-с.

– А на «Роберта» хорошо берут? [243]

Риммер промолчал. Директриса повторила вопрос.

– Берут, – протяжно сказал управляющий. – Конечно… Брать-то берут… Только – того: уж очень опера-то заиграна, Елена Сергеевна…

– Да… разумеется… – отрывисто бросила Елена Сергеевна ему в ответ и пошла вперед быстро-быстро.

– Вот еще тоже много спрашивают, – нагоняя, сообщал Риммер, – будет ли г-жа Наседкина занята в «Крестьянской войне»?

Елена Сергеевна сразу остановилась.

– Что такое?

– Интересуются, будет ли г-жа Наседкина петь Маргариту Трентскую?

– Но, кажется, в анонсах ясно объявлено, что Маргариту Трентскую пою я?

– Интересуются, – намерены ли чередоваться?

– Нет! – резко оборвала директриса. – Нет! Это уж слишком много… нет! Можете всем решительно говорить, что нет. Эта партия – моя, и ею делиться я ни с кем не желаю.

– Слушаю-с.

* * *

В режиссерской был шум и хохот. Среди толкотни артистов Андрей Берлога, закинув на руки полы темно-серого хитона, цепляясь за мебель черными крыльями, сверкая бриллиантовою звездою в волосах, присядкою плясал русскую и вопиял благим матом:

– Ура! ура! Победа! Наконец-то настоящая победа! Ух! Я счастлив, как ребенок! Вы поймите: это такой успех, такой решительный, созидающий успех! Ну, словом, господа, вот вам: она совсем забила меня в этом акте! честное слово, забила! публика слушала ее гораздо внимательнее, чем меня…

– Что же, однако, вам тому уж очень радоваться-то, Андрей Викторович? – внезапно подала голос Настя Кругликова.

Она сидела в сторонке, молчаливая, злая, надутая.

– А? Ты говоришь?

– Говорю, что совсем не вижу никакой причины, чтобы вам козлом скакать. Не очень повысились. По-русски это называется – из попов в дьяконы.

– А! Настасья! Что ты понимаешь!

– Не беспокойтесь: что надо, все понимаю… до капельки! – буркнула красавица и совсем уже надулась как мышь на крупу.

– Андрей Викторович! – вопил с порога запыхавшийся Мешканов. – Невозможно! Бессовестно! Публика неистовствует, я звоню на занавес, а вы изволите тут…

– К черту! Не желаю выходить… Выпускайте одну дебютантку!

– Помилуйте! Вас целым театром зовут, Марью Павловну тоже… Морица Раймондовича…

– К черту! Что вы, право, Мешканов? Старый театральный воробей, а обычаев не знаете! Когда дебютант имеет успех, его непременно выпускают на вызовы несколько раз solo…

– Хорошо. Я – мне что же? – я – пожалуй… Только вы все-таки приходите…

– Иду, иду…

Берлога поймал за пуговицу длиннобородого, Фаусту в первом акте подобного, Кереметева и принялся изливаться:

– Этакая же умница на сцене! этакая душка! Так тебя и поднимает, так и несет! Огонь! вихрь! сила! Я пел Демона со всеми нашими русскими знаменитостями, но даю тебе, Захар, честное слово: не только такой – даже подобной Тамары у меня еще не было…

– Лучше поздно, чем никогда, Андрюша! – раздался холодный, ровный голос Елены Сергеевны.

Никто и не заметил, как она вошла и очутилась на обычном своем директорском троне, за письменным столом. Берлогу сразу – точно водою из ушата облили.

– А? Елена… гм… да… – растерянно переминаясь, залепетал он.

А Кереметев поспешил стушеваться, бормоча про себя:

– Вот что я называю – влопаться!

– Андррррей Викторович! – грянул с порога свирепый, негодующий Мешканов.

Берлога обрадовался ему, как спасителю.

– Бегу!

– Сумасшедший! истинно сумасшедший! – проводила его Настя Кругликова.

В коридоре Мориц Раймондович Рахе отмахивался от Мешканова.

– Не пойду я больше… Довольно… Не Бетховен дирижировал – только один «Демон»… не весьма большой заслуга… Genug! [244]

– Там такой шум, – обратился он, входя в режиссерскую, к угрюмо сидящей жене.

– У нас тут Андрей Викторович накричал, пожалуй, не меньше, – подхватил Риммер.

– А! Риммер! Вы здесь! Кстати! Слушайте: печатайте завтра один анонс, что на своя второй дебют госпожа Наседкина имеет петь Брунгильда в «Валькирия» Вагнер…[245]

Риммер скроил шутовскую гримасу.

– Ого!

Елена Сергеевна повернулась к мужу сердитым порывистым движением.

– Бог знает что! «Валькирия» у нас шла всего два раза в самом начале сезона…

Рахе пожал плечами.

– Мне заявлял Андрюша.

– Придется назначать лишние репетиции, мучить хор и оркестр…

– Was kann ich? [246] Мне заявлял Андрюша.

– Андрюша… Андрюша… – с досадою повторила Савицкая. – Эта «Валькирия» еще не сделала ни одного полного сбора… Хорошо Андрюше заявлять… надо же и с кассою считаться!

– Сбор-то, пожалуй, будет, Елена Сергеевна, – почтительно вмешался Риммер. – Публика г-жою Наседкиною очень заинтересована. Сбор будет.

Рахе кивнул головою, добыл свою вечную сигару и подтвердил:

– Jawohl! Ти не должен быть боязний: сбор будет.

Елена Сергеевна умолкла, с сердитыми глазами, с нервно вздрагивающею верхнею губою. Рахе посмотрел на жену внимательно, глубоко, понял, что в ней кипит большая буря, и попробовал смягчить положение.

– Я бы полагал, Елена, что в следующий «Демон» Тамару должен петь ти.

Елена Сергеевна встала с места таким резким движением, точно стрела сорвалась с тетивы.

– Нет, Мориц, я Тамары больше петь не буду.

Рахе запыхтел сигарою.

– Не есть остроумний… Ти желаешь, чтобы труппа и публикум думали, что ти испугалась на молодая конкурентка?

Савицкая мрачно задумалась.

– Хорошо, – решительно сказала она. – Ты прав. Повторим «Демона». Я буду петь. Только с Тунисовым, а не с Берлогою.

– Но-о-о-о?! Елена!!!

Савицкая остановила мужа, даже подъявшего к потолку изумленные длани с дымящеюся сигарою, повелительным, твердым жестом.

– Это мое решение. Непреклонное. Неизменное. Не беспокойся, пожалуйста. Берлоге оно будет только приятно. Ему не такая Тамара нужна. Сам только что сейчас здесь распространялся…

Рахе с досадою щипал бороденку, мотая головою.

– Ah! Worte, Worte, Worte! [247] Ты говоришь слова, в которые нет смысл и дело.

– Я пою «Демона», но без Берлоги.

– Сбора не будет, Елена Сергеевна, – осмелился вставить слово Риммер и спохватился: директриса обратила к нему лицо, какого он не видал у нее за все тринадцать лет службы.

– Да?! Не будет сбора? При моем участии? Это вы – мне в глаза?!

Голос ее вырос до жестких, стальных каких-то звуков, лицо стало красно, и зубы открылись, и все тело напряглось враждебною энергией, как один взбудораженный мускул.

– Помилуйте, Елена Сергеевна…

Рахе бросил сигару и поспешил ему на помощь. Он слишком хорошо знал, что пламенные глаза и побелевшие губы Елены Сергеевны сулят провравшемуся управляющему недоброе. Он знал, что вывести из себя Елену Сергеевну, при ее суровой самовыдержке, – почти чудо, – за всю совместную жизнь он видел жену в подобном состоянии не более трех-четырех раз. И это были важные и жуткие для нее моменты, – и, как всякий «прорвавшийся» человек, она была в них страшна, опасна, несправедлива – тем опаснее и страшнее, чем крепче сдерживала себя до того. Рахе взял жену за руки и заговорил быстро, спокойно, убедительно.

– Елена, Риммер есть совершенно справедливый. Он очень преданный, и ти напрасно крикаешь на верный тебе человек. Der Kerl hat Recht [248]. «Демон» есть опера, которую делает не сопрано, doch [249] баритон, и ти не имеешь никакой повод, за что обижать себя на Риммер. Без Андрей Берлога «Демон» – пшик! Mit diesem Тунисов willst du sein ein vox clamantis in deserto? [250]

Елена Сергеевна, со злыми еще, но уже угасающими глазами повторяла:

– Я с Берлогою петь не стану! не стану! не стану!

– Елена!

– Если уж даже ты, Мориц, думаешь, что я – без помощи нашего великолепного Андрея Викторовича – не в состоянии привлекать публику…

Рахе в сердитом отчаянии схватился за голову.

– Ah! Dummheiten! Ich kann nicht erklären… [251] Не то, совсем не то…

—...Тогда я не понимаю, зачем мне вообще оставаться артисткою в своем собственном театре? Это – значит: и я все свои песни спела, и моя песня спета…

– Ты раздражена, у тебя нервы, ты не хочешь меня слушать, ты не хочешь меня понимать, ты желаешь сердиться и срывать свое сердце.

– Поверь, у меня достаточно самолюбия, чтобы не довести себя до унижения быть в тягость собственному делу… Я не Светлицкая, Мориц, – я Елена Сергеевна Савицкая! Да!

– Ah! Wem sagst du?! [252]

– Тебе, милый мой друг и супруг, Мориц Раймондович, – тебе, мой учитель, ценитель, последнее мое слово, высший мой авторитет в музыке за эти тринадцать лет!.. Ах, Мориц! Мориц! Да что же это?! Тринадцать лет работать трудом египетским, отдать в искусство все, – честь, молодость, любовь, – всю жизнь… для чего? Чтобы – при появлении в театре первой же случайной девчонки с громким голосом – ближайшие твои друзья первые поспешили тебе объявить: ступай вон! ты стара! ты больше никуда не годишься, очисти место для молодой, отдай ей свои роли, а сама садись в кассу и продавай билеты на ее спектакли…

И она в новом отчаянии заломила руки над головою, как в смертной, истерической тоске. Рахе, красный, встревоженный, со слезами на глазах, бросился к ней и усадил ее на мягкий диван.

– Елена! молчи! Елена! ты не имеешь права так говорить! Ты будешь раскаивать себя, что оскорбляла нас! Я желаю тебе добра, Риммер желает добра, но ты не позволяешь говорить, не желаешь слушать… ты с ума сходительный!..

А дверь режиссерской раскрылась, как от вихря, и на пороге вырос красный, потный, лысый, торжествующий, радостный Мешканов.

– Елена Сергеевна! Елена Сергеевна! Пожалуйте! Зовут!

Риммер издали показал ему кулак. Рахе взглянул с испугом. Елена Сергеевна сразу преобразилась в свою обычную ледяную маску.

– Кто меня зовет? Куда зовут? – сухо возразила она, стараясь не глядеть на режиссера.

Мешканов сообразил, что влетел не ко времени, и спустил тон.

– Виноват… публика вас зовет, Елена Сергеевна… – смиренно сказал он, устремляя на директрису жалобно извиняющиеся, круглые глаза, – всем театром вопят… пожалуйте!

– Зачем это? Я не пела, слава Богу…

– Хотят благодарить вас за дебютантку…

– Много чести!

Рахе стал между нею и Мешкановым.

– Елена! не говори! Тебе сейчас не надо ничего говорить, – быстро шепнул он ей, – ничего не говори, чтобы не раскаиваться потом, Елена…

И, обратясь к Мешканову, уже громко и по-хозяйски распорядился вслух:

– Елена Сергеевна чувствует себя нездоровою и выйти не может…

– Maestro! Да ведь не уймутся: будут орать до утра… я уже два раза электричество гасил: не действует… еще хуже! Хо-хо-хо-хо! Барьер в оркестре ногами ломают!

– Выйдите вы и сделайте анонс. Елены Сергеевны в театре нет, – чувствуя себя нездоровою, она уехала до конца спектакля и выйти не может…

– Глупости! – вдруг вскрикнула Савицкая. – Чтобы завтра весь город кричал, будто я так огорчилась успехом Наседкиной, что слегла в постель от разлития желчи? Одна Санька Светлицкая чего наговорить постарается! Нет! Этого удовольствия я ей не доставлю! Нервы нервами, а дело делом! Я иду, Мешканов! Мориц, пойдем!

– Aber… при чем я?

– Вас, maestro, тоже ужасно как зовут, – заметил Мешканов, – но я уже не смел настаивать, потому что вы сказали, что довольно выходили… И Светлицкую зовут… как профессора. Прикажете выпустить?

– Конечно! О чем тут спрашивать? Неужели сами не могли догадаться?

И вот – затрещал гром воплей и плесков опьяненного восторгом, непустеющего зала, и брызнули на сцену яркие огни, и они стояли перед рампою, пред распахнувшимся занавесом: Берлога, Рахе, Светлицкая, Елена Сергеевна, Наседкина, Юлович… Публика бушевала и вопила:

– Савицкую! Браво! Спасибо! Савицкую!

А она, стиснув зубы, задыхалась от отвращения чувствовать свои руки в руках – она знала – двух своих злейших врагов и, мило улыбаясь публике и товарищам, думала и заботилась теперь лишь об одном, чтобы руки не были холодны, не дрожали и не выдали бы ее волнения ни торжествующей Наседкиной, ни еще более торжествующей Светлицкой. Дружеским и фамильярным жестом «матери театра» она вытолкнула вперед, к суфлерской будке обеих – дебютантку и ее учительницу. Публика ревела. Светлицкая утирала платком глаза… Занавес упал. Берлога очутился около Елены Сергеевны и – благодарный, восторженный – нагнулся, чтобы поцеловать ее руку. Но губы его глупо и пусто чмокнули в воздухе…

– Не надо… Прощай, Андрюша!

XII

Эдгар Нордман переживал большие и неприятные волнения. Судьба его «Крестьянской войны», так хорошо было налаженная, повисла на волоске. После «Валькирии», в которой Наседкина-Брунгильда имела успех еще больший, чем Тамарою в «Демоне», Берлога пригласил молодого композитора к себе в уборную и, поспешно снимая с лица какаовым маслом грим Вотана, категорически потребовал, чтобы Нордман взял партию Маргариты Трентской от Елены Сергеевны и передал дебютантке.[253] Нордман испугался, и бледно-желтые, висячие на лоб косицы его как будто еще выцвели и побледнели.

– Андрей Викторович, друг мой! Подумайте: разве возможно?!

– Возможно, если я предлагаю. И не только возможно: должно, нужно, необходимо.

– Андрей Викторович, знаете, я просто теряюсь…

– Э! Не от чего вам теряться! Вы не теряться должны, а радоваться. Вы – композитор. Вы не можете не слышать, что Наседкина в вашей опере будет в десять раз сильнее и ярче Савицкой. С нею успех «Крестьянской войны» обеспечен и застрахован как в хорошем банке. Ваша прямая выгода, чтобы пела Наседкина. Я забочусь не о ней, но о вас.

– Я очень понимаю ваше расположение, Андрей Викторович, и ценю, и глубоко благодарен, но – знаете – как же, знаете, с Еленою Сергеевною? Посудите сами: я, конечно, знаете, неопытен в театральных обычаях, но так, вообще, ужасно неловко, знаете… Елена Сергеевна работала над партией, сделала целый ряд репетиций, и вдруг – чуть не накануне, знаете, первого представления – я отставлю ее от роли, как будто, знаете, не выдержавшую пробы дебютантку? Это неприлично, невозможно, неблагодарно и неблагородно, знаете, с моей стороны. Я не могу.

– А! Нордман! Кому вы говорите? Неужели вы воображаете, что я сам не знаю и не продумал вашего положения? У меня от мыслей о «Крестьянской войне» хроническая бессонница установилась, а за Лелю мне так больно и стыдно, что сердце раздирается… Но ничего не поделаешь. Что надо, – надо. Ваша опера – экзамен всей нашей деятельности. Мы были вправе рисковать успехом, пока не имели настоящей певицы для Маргариты Трентской, и приходилось довольствоваться Савицкою, как суррогатом, что ли: вместо хлеба лебеда и за неимением гербовой пишем на простой. Но теперь, когда в труппу вошла Наседкина, всякий риск – безумие, преступление. Если вы на нем настаиваете, вы не любите вашей оперы.

– Милый Андрей Викторович, но вспомните же, что – если бы не Елена Сергеевна, то «Крестьянская война», знаете, не нашла бы и театра для постановки, знаете… по крайней мере, в России! Савицкая так много для меня сделала и делает, я, знаете, обязан ей началом карьеры. И теперь – в ее собственном театре – такое оскорбление ее артистическому самолюбию… за что? Помилуйте! мне будет стыдно в глаза ей глядеть…

– Оставьте, пожалуйста! Вы будете в стороне. Я беру всю ответственность на себя. Вам не придется иметь неприятных объяснений. Вы останетесь с умытыми руками. Лишь предоставьте мне действовать. У Елены не будет даже повода обидеться. Ну… по крайней мере, явно обидеться, показать, что она оскорблена. Предоставьте мне! Я сделаю, что она сама откажется от партии. Я не интриган, подкопов вести не умею и не поведу ни за какие блага в мире. Но я заставлю ее наглядно убедиться, что она обязана передать партию, заставлю открыто, прямою, честною конкуренцией другого таланта… От вас же попрошу лишь одной помощи. До сих пор «Крестьянская война» репетировалась в ординарном составе. Стало быть, если заболеет кто-нибудь из нас, исполнителей, то вот и – конец: спектакль сорван. Этак нельзя. Это и нам, и вам – убыток. Вы заявите дирекции, что желаете застраховать оперу от подобных случайностей и требуете двойного персонала Пусть меня дублирует, на всякий случай, Тунисов, а Маргариту репетирует Наседкина…

– Тунисов – Фра Дольчино?! Вы смеетесь, Андрей Викторович. Он не вытянет. Ему не по силам.

– Пусть репетирует. Петь он не будет, но пусть репетирует. Я должен иметь за собою тот оправдательный факт, что я сам не стою за свою монополию на партию и разрешаю меня дублировать, – следовательно, вправе требовать того же отношения к делу и от других исполнителей… и от Елены!

– Андрей Викторович, это софистика! это, знаете, обход! И такой прозрачный, знаете, что никого не обманет.

– Ну и пусть софистика! черт с нею! Лишь бы конвенансы были соблюдены: нужна же мне какая-нибудь почва под ногами…

– Я, знаете, искренно говорю вам: от всего сердца, знаете, предпочел бы, знаете, чтобы вы оставили всю эту вашу затею, и пусть «Крестьянская война» идет, знаете, как уже срепетирована… с Еленою Сергеевною.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю