Текст книги "Сумерки божков"
Автор книги: Александр Амфитеатров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
– Что это вы, Елизавета Вадимовна? – оскорбился Брыкаев. – Мы еще, слава Богу, не настолько забвенны по части приличий… Достаточно вашего обещания. – Инцидент исчерпан?
– Совершенно полагаюсь на вас. Имею честь кланяться. Извините великодушно, что обеспокоил.
Полковник звякнул шпорами и вышел. Елизавета Вадимовна показала ему в спину язык и засмеялась. Засмеялся и Кереметев. Он-то отлично понимал, что роковое сходство, переполошившее полицию, создавалось не гримом, но мимическою экспрессией необыкновенно подвижного, когда она хотела, счастливо складочного, пухлого лица Наседкиной…
– В этих воинственных переговорах мы потеряли много времени, – сказал он, уходя, – будьте готовы, очаровательница: через три минуты – начинаем…
– Мешканов! душечка! – говорила Наседкина, дружески держа за руки затормошившегося, – красного, пылающего, но внимательного режиссера, – милый! как бы это нам ухитриться – поскорее сообщить публике, что полиция приходила меня перегримировывать?
– Хо-хо-хо! – загрохотал Мешканов, – дорогая, неужели вам еще мало успеха? Надбавки просите? Приказываете на каменку пару поддать? Хо-хо-хо!
Елизавета Вадимовна гордо выпрямилась и раздула ноздри.
– Совсем нет. Вы очень дурно меня поняли. Извините, что попросила.
– Виноват… за что же вы сердитесь?.. Уж и пошутить нельзя…
– Так не шутят. Вы знаете мой взгляд на служение искусству… Если я хочу, чтобы публика знала, то, конечно, не для клаки какой-то добровольной. Меня возмущает акт глупого произвола. Пусть публика поймет, в каких пошлых тисках зажато наше артистическое творчество…
Сергей Аристонов тем временем почтительно, как солдат пред начальством, стоял в уборной Берлоги и говорил ему:
– Андрей Викторович, позвольте вас беспокоить… Разрешите мне нанести вам посещение для частной беседы…
– Вы хотите быть у меня? – отвечал артист, рассеянный, с трудом узнавая, кто с ним говорит: раньше он видел Аристонова всего лишь два раза, да и то мельком, – хорошо… но завтра я весь день занят…
– Когда прикажете?
– Если хотите, послезавтра утром, часов в одиннадцать…
– Слушаю, покорно благодарю, буду непременно… Только, Андрей Викторович, – Сергей замялся, – мне бы желательно, если возможно, чтобы наедине…
– Хорошо… я распоряжусь, – озадачился недоумевающий Берлога. – Следовательно, что-нибудь важное?
Сергей склонил голову.
– Надеюсь получить от вас руководство к дальнейшему свершению жизни моей.
Берлога любопытно воззрился на молодого красавца.
– Голос в себе открыли? На сцену хотите?
Сергей тряхнул головою.
– Нет, где нам… С посконным рылом – в калачный ряд!
– Ну, положим, молодой человек, фигура-то у вас для театра – лучше желать нельзя.
– Где нам! – повторил Сергей, качая головою. – Кабы лет десяток тому назад, может быть, и голос нашелся бы, а теперь – годы мои ушли. Чувствую мою жизнь потерянною и желаю разговаривать с вами, как найти ее обратно.
– Вы думаете: я сумею помочь вам?
Сергей взглянул ему в глаза.
– Ежели не вы, так – кто же?
– Послушайте, – смутился Берлога, – не ошибаетесь ли вы адресом? Если вас мучат идейные сомнения…
– Нет-с, сомнений у меня нету, – перебил Аристонов. – Что мне с собою делать, это я решил твердо…
– И давно?
– Десять минут назад, когда вы про мучения человеческие пели. Куда я пойду теперь, знаю. Вы мне укажите, где моя дорога, как мне по ней идти.
– Милый мой, – говорил Берлога, и польщенный, и сконфуженный, – вам бы лучше посоветоваться с публицистом каким-нибудь, литератором, политическим деятелем, наконец… Если хотите, я найду вам случай, дам рекомендации… Чем же я-то могу быть вам полезен? Я только художник, артист… исполнитель чужого творчества… Мои сведения ограничены. А жить – я сам был бы благодарен и счастлив, если бы кто-нибудь научил меня и заставил бы, как надо жить.
Сергей смотрел на него твердо и ясно.
– Ничего-с, – сказал он, словно ободряя. – Это, право, ничего-с. Главное в человеке – такое иметь в себе, чтобы другой человек мог его совести поверить. Я вас слышал сегодня. Я вам поверил. Вы знаете, что мне надо. Слышу. Я приду к вам.
– Андрей Викторович! на сцену! – крикнул, пробегая, Мешканов.
Берлога наскоро подал Аристонову руку, крикнул на ходу:
– Так, – послезавтра… жду!
И бросился за кулисы. И без того уже хорошо, радостно было у него на душе, а странная встреча с Аристоновым внесла в его приподнятое настроение новый, красиво торжествующий аккорд.
«Дело идет на лад! дело идет на лад! – восторженно пела его душа, – моя музыка торжествует и побеждает. Мое искусство находит почву и смысл. Милый мой Нордман! Дивный мой Нордман! Если уже после первого акта являются ученики и требуют – будь нашим пророком, возьми нас в свои апостолы… Ныне отпущаеши! Андрюшка, мой друг, ты нашел свою заветную стезю!.. Мы действуем, милый человек, мы живем и творим, из нашего настоящего вырастет большое и живое будущее!.. А, Леля, Леля! Погаснут твои насмешки – и поймешь ты, великая, слепая женщина, что я был зрячий, я был умный, я был прав…»
А Сергею Аристонову предстояло сегодня удивить еще многих. В дверях директорской ложи он заметил директрису. Настроение восторга уже поколебалось в Елене Сергеевне, и себялюбивые, завистливо-оскорбленные змейки опять заползали вокруг ее сердца, разыскивая щелки, чтобы пробраться и угнездиться внутрь. Вокруг нее кипел праздник, на котором, казалось ей, она одна – не участница – ненужная и чужая. Сергей, проходя мимо с почтительнейшим из своих молодецких поклонов, инстинктом раскрытого цветущего сердца почувствовал, что в этой величественной черной фигуре таятся скорбь и гневное бессилие развенчанной царицы. И ему стало жаль, что на празднике, захватившем его в свою радость, есть грустное лицо и обиженное сердце… Жаль и праздника, что нарушается его красивая цельность, и жаль ее – этой мрачной тучки, плывущей по сверканию радостных праздничных небес так одиноко и безучастно. И ему захотелось – вдруг – порывом, безудержно, как только умел он хотеть, – подойти к печальной красавице-директрисе и утешать ее, и ввести ласковым словом в единство общего ликования. И он не успел подумать, что делает, как – уже был пред Еленою Сергеевною и говорил ей:
– Как вы должны быть счастливы, что имеете такой прекрасный театр!
Она нахмурилась, удивленная внезапною фамильярностью служащего, не зная – как принять ее: что это – бестактность поклоннического экстаза или, быть может, пьяная дерзость? Но прекрасные глаза Сергея смотрели трезво и успокоительно. Он говорил:
– Человечество будет вам благодарно и никогда не забудет ваших благодеяний.
Его наивная торжественность и буйная красота обезоружили директрису. Она улыбнулась ласковыми глазами:
– Вы думаете?
– Да. Кто в состоянии дать людям источник радостей, тот человек божественный. Вы божественный человек! Вы сотворили то, что в темные души проливается свет. Извините, что я – так смело. Конечно, вы – хозяйка и директриса, а я – простой служащий. Мое образование – малое. Но я могу чувствовать. Вы божественный человек! Если бы я смел, я попросил бы вас дать мне – поцеловать вашу руку.
И – побежал к своему месту, оставив после себя – будто полосу света и тепла.
«Какие хорошие слова сказал мне этот красивый человек и как хорошо он говорил их! – размышляла Елена Сергеевна, медленно входя в ложу. – Итак, есть еще люди, которые меня любят?»
И озябшая душа ее согревалась.
* * *
Недаром Мешканов не умел говорить о финале второго акта «Крестьянской войны» без дилетантского волнения и слез на глазах. Недаром Поджио вложил весь свой декоративный гений в зловещий лунный сумрак хаоса пьемонтских ущелий, скал и потоков, среди которого, как цветы смерти, поднялись от земли к небу клятвы возрождения и мести: стихийный вопль сиплого голоса, требующего хлеба в пустую утробу свою; кашель и чахоточный стон нагого бесприютного холода, который устал напрасно просить себе, как милости, места у печей жизни и с яростью зимнего волка бросается на каждого, кому тепло в уютных стенах под непротекающею крышею; звериный вой женщин, одетых рубищем, бессильных питать полумертвых младенцев своих безмолочными, высохшими грудями, готовых в отчаянии материнской зависти и ревности вцепиться зубами в горло каждой пышнотелой самке, что лелеет толстых детенышей своих под шелковыми одеялами в люльках красного дерева, отделанных перламутром. Крестьянин с звонкою косою, огромный и грозный, как воплощенная смерть, тенором, гудящим, подобно зловещему крику филина, проклинал сеньора, который закрепостил его квадрату истощенной земли, величиною годному разве на могилу для своего пахаря. Он топал ногами и ревел на свирепого лакея-управляющего, взывал о казни сборщиков податей, о пожаре – на гумно попа, о грабеже церковной ризницы. Израненный инвалид поднимал костыли свои, хрипя о мести тем, кто безвременно и напрасно искалечил его, – деревенского парня, насильно оторванного от мирного труда и пронизанного стрелами в нелепой войне двух сеньоров за пустырь, на котором нельзя рассеять даже меры гороха. Жены, опозоренные правом первой ночи, рвали на себе волосы и вопили в позднем бешенстве воскресшего стыда:
Дайте нам видеть кровь тех,
Кто осквернил нам любовь и семью,
Кто отнял нашу чистоту
У мужей, для которых мы ее сберегали!
– Вы увидите ее! – гремел со скалы Фра Дольчино, подъемля боевой топор, рассыпающий в синем сиянии ночи полосы и искры стальных молний. – Вы должны ее увидеть! Сегодня же потечет она рекою в смелом и правом бою!
Сплотимся, как тучи, в грозе и силе!
За нас – Бог и правда!
Кто против нас – зверь!
Осушите слезы! Довольно вы просили!
Повелевать должны мы теперь!
– Я буду мстить за мою вытоптанную ниву!
– Я – за сожженную хижину!
– Я – за мои увечья и побои!
– Я – за кашель, в котором я выплевываю свои легкие!
– Я – за сестру, изнасилованную епископом Райнери.
– Я – за невесту, зачахшую в его гареме.
– Долой десятину! долой налоги!
– Долой заставы и пошлины!
– Долой ростовщиков и проценты!
– Долой сеньоров и попов!
– Отрясаем от ног своих прах развратного Рима!
– Смерть папе! Он продал Христа сеньорам и богачам!
– Анафема иудам распятого народа!
– Анафема иродам и пилатам его!
– Не знаем мы власти иной, как от Бога.
– Народ во Христе, и в народе – Христос!
– Лишь Он, Иисус, наш король на земле и на небе!
– Мы в бой пойдем под знаменем Его!
Фра Дольчино
Да! Клянемся не знать иной власти,
Кроме правды, которою дышит к народу святыня небес!
Да не будет между нами старших и меньших!
Мы все равны, мы все братья и сестры,
И нет над нами гордой воли вождя!
– Да не будет! да не будет! – грохочут вместе с трубными взрывами фанатические голоса апостольских братьев.
– Погибель каждому, кто захочет быть выше других!
– Пусть умрет он смертью попов и сеньоров, обреченных нами мечу!
– Пусть сгорит его хижина и нива, как замки и церкви, обреченные нами огню!
– Пусть изгладится его имя в народе!
– Кто захочет быть выше нас, тот против нас!
– Наш вождь – буря Духа Святого,
Зовущая искать свободы в борьбе!
– Наше знамя – имя Иисуса,
Который трудился и был нищий, как мы!
– Так хочет Бог! Так хочет Бог!..
Фра Дольчино
Чистые жены, отрекшиеся от соблазнов плоти!
Святые сестры патаренов, не знающие мужей!
Подруги, равные нам подвигом и правом!
Поднимите знамя, вытканное вами
В бессонных мечтах о боях, сокрушающих цепи,
О крови, смывающей с мира позоры неправды,
О солнце свободы, что – там – глядите! молитесь! —
На алом востоке
Для нас зажигает победы зарю!
– Знамя!
– Солнце!
– Победа!
– Свобода!
– Так хочет Бог! так хочет Бог!
Розовым голубем взмыла над толпою и затрепетала в кровавых заревых лучах, которыми брызнул на сцену старый колдун Поджио, хоругвь патаренов. И, сжимая древко ее обнаженными руками, стояла под ее ветровым трепыханием Маргарита из Тренто – тоже вся розовая и золотая, в белом хитоне своем, с волосами, летящими с плеч по всей спине и почти до колен, будто молнийные крылья гневной валькирии, устремившейся в бой. Перед самым выходом на сцену Наседкина приподняла и вспушила свои волосы спереди надо лбом, и теперь легкого прикосновения к ним было достаточно, чтобы публике они показались какою-то львиною гривою, поднявшеюся дыбом в экстазе праведного гнева и великой страдальческой страсти… Уже никто, – даже сам Брыкаев, – не видел, да и не искал сейчас в артистке политического сходства и вызывающей портретное. Она была великолепна и страшна незаимствованною экспрессией, – прелесть и ужас опасной угрозы наплывали на зал от нее самой. Она создала тип, на который сотни сердец откликнулись каждое по-своему.
– Это Жанна д’Арк! – думали одни.
– Это Шарлотта Корде! – думали другие.
– Это – валькирия!
– Это – ангел смерти!
– Так должны были выглядеть парижские женщины-мстительницы, когда плясали карманьолу вокруг гильотины и мочили платки в крови аристократов.
И даже – в семнадцатом ряду партера – старый учитель латинского языка, шестидесятилетний человек в футляре, перегнулся в шестнадцатый ряд к сидевшему наискосок товарищу-историку:
– Она напоминает мне ту рослую и грозного вида девушку в летописи Геродиана, которая подняла в цирке бунт против Коммода и заставила его выдать Клеандра… [323]
Мощный порыв огромного и сложного голосоведения страстно владычествовал над театром, деспотически оковывая внимание, заставляя умы мыслить только звуками, в них врывающимися, поднимая и взвинчивая нервы новостью своих неожиданных правд и красот. Сотни людей тонули в оргии звука, дрожа нервами на границе истерического экстаза. Но те, кто был заранее знаком с партитурою «Крестьянской войны», теперь переживали самый острый и волнующий момент артистических ожиданий. На крыльях смело и дико сплетающейся гармонии, в вихрях инструментальных столкновений, в воплях человеческих голосов грозная мелодия хора патаренов передалась могучему сопрано примадонны и полетела вперед – навстречу восходящему солнцу – к решительному удару и венцу финала… Мешканов замер за кулисами, впервые бледный, с выпученными глазами и раскрытым ртом. Елена Сергеевна в директорской ложе невольно пода-лась вперед к барьеру, и сапфировые глаза ее сверкали с побелевшего как мел лица. Аухфиш скорчился в кресле и низко опустил голову, сжатый страхом, как молодой наездник перед главным препятствием скачки: «Не взгляну на сцену, покуда она этого не сделает…»
Фра Дольчино кинулся к Маргарите и – по холоду руки, что сжала ее руку, Елизавета Вадимовна почувствовала, как Берлога трепещет за приблизившееся мгновение, которым решится судьба оперы, а по твердой силе пожатия – как он верит в ее голос и темперамент, как надеется, молит и одобряет: «Голубушка! не робей! Не выдай! Ты можешь! Не робей!»
А из оркестра будто поднялось облаком, придвинулось к самой рампе и стало огромным-огромным лицо Морица Рахе, и – почти страшное в холодном вдохновении повелительной воли, почти жестокое в мистическом напряжении жреческой энергии, приказывало глазами, бездонными от колдовского экстаза: «Ты сделаешь! сделаешь! сделаешь! Ты не смеешь не сделать! Вперед!»
Ей почти казалось, что жезл, летающий в руках его, магически живет и светится: «Подай мне твой голос на конец моего жезла. Твоя жизнь сейчас должна быть в жезле моем. Иди, куда он тебя ведет! Делай, делай, делай, – хоть умереть!»
«Заря! Заря!» – взывает, будто пламенем дышит, кто-то вдохновенный – рядом, – в ком Наседкина уже лишь смутно помнит и чувствует Берлогу. Инстинкт гармонии охватил ее и обратил в живой инструмент поющего пафоса. Ей уже не надо слушать ни себя, ни других, чтобы знать, что она поет хорошо и верно, – она чувствует уже, что теперь иначе быть не может, что знание партии возвысилось в вдохновение и превратилось в инстинкт. Голос ее лег в основу ансамбля, как фундамент, на котором другие голоса быстро-быстро, спешно-спешно строят прекрасную, ввысь летящую башню – весь стрельчатый и сквозной, воздушный готический храм мощного, в небо, подъемлющего ритмы свои набата…
– Заря! Заря! – поет Берлога. – Во гневе и огне
Встает святое солнце.
То – день суда! И судьи – мы!
Наш день! Победный день!
И, схватив на лету раскат высокой ноты баритона, примадонна львицею бросила в ответ ему – в новом ритме широкой маршевой мелодии боевого гимна – знаменитую фразу, так много волнений, мук и страха стоившую всем, кто ставил «Крестьянскую войну», любил ее и ждал ее успеха..
Красным пожатием день судный пылает!
В башнях зубчатых дрожат палачи!
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы! Освяти наши мечи!
Палочка замерла в руках Рахе, и два повелительные глаза его вошли, как два стальные гвоздя, в глаза певицы… И Наседкиной показалось, что он весь вошел в ее голову, и что это не она спела, но он – Рахе – из нее разлился поверх сцены и оркестра потоком звука, который, как радостный орел, вылетел к небу из уст ее, вместе с орлиными словами:
– Бог свободы!
Все в театре было полно этим красавцем-звуком, и ушам всех было радостно, что они наполняются им так мощно, так цельно, так бархатно, так глубоко – до дна сознания и существа. Звук длился и расширялся, точно пружина, мягкая сила его заставляла вздрагивать ответным звоном хрустальные канделябры и привески у люстр. И так хороша была радость беспредельности, запевшей в звуке, так гордо выразились в нем мощь и прелесть разумного человеческого голоса, такою пышною вибрацией звенел в нем восторг свободы и боя, что в этот момент – онемевшему, будто придавленному впечатлением, залу – чтобы наслаждаться звуком – не надо было уже и мелодии: хотелось только его самого, чтобы звучала грудь человеческая здоровым воплем прекрасной природы, чтобы стихийное чарование росло и длилось, длилось и росло без конца… И оно длилось… И – лишь когда неподвижная палочка Морица Рахе качнулась и сверкнула влево – вся холодная и едва сознательная, но уже радостная, предчувствующая свою победу, – Наседкина успела подумать: «Но ведь это же именно и было мое верхнее «do» на восемь тактов!.. Но – Боже мой! – это же так просто и так легко…»
Волшебный звук вставал и укреплялся на вершине финала, как золотой шпиль, завершающий созидание набатного храма. Камни, мысли и линии сложились в единое, великое, стройное. Могучий зодчий уверенно поднялся на подоблачную высоту их и возвестил свершение строительства победным воплем, взвеявшим над венцом храма, как его первоосвящение – в жизнь, и служение, и радость человекам на веки веков. И – когда взвился, взвеял, и укрепился, и восторжествовал этот звук – венец, звук – знамя, всем в театре показалось, будто кончилось что-то долгое и мрачное и начнется что-то хорошее и яркое, насквозь светящееся самоотверженною волею и любвеобильными свершениями.
И людям хотелось улыбаться друг другу, пожимать руки, обниматься и меняться веселыми поздравлениями. Точно они отбыли Великий пост и встретили радость Светлого Воскресения. Точно разрушилась зима и смерть, и оживший Адонис, в весенней красоте, поднялся – весь в улыбке – из растаявшего, будто небывалого, гроба. [324]
Финал летел к заключительным аккордам размашистым stretto [325], двухчетвертные такты которого падали, как альпийские лавины, весело и губительно рассыпающиеся дробными камнями…
XX
Отзвучали песни, отшумели шумы, электричество погасло, театр черен и заперт. Елена Сергеевна едет в санях темною улицею под звездами по шипящему снегу и дышит свободно – в первый раз за весь вечер. Слава Богу. Спектакль сошел спокойно, без ожидаемого скандала. Правда, в последнем акте, когда Фра Дольчино и Маргариту – побежденными пленниками – возвели на костер, какой-то пьяный голос в райке рявкнул было:
– Так вам, жидам, и надо… Музыка! Играй гимн!
Но крик был пущен неловко, чересчур не вовремя, в момент слишком напряженного и страстного внимания, и – одинокий, неверный – замер в быстром шиканье возмущенных соседей. А Сергей Аристонов выхватил крикуна с места и выбросил в коридор с такою стремительною быстротою, что инцидент остался местным – публика не успела взволноваться и испугаться.
Не бойся погибнуть! Смерть – начало жизни!
Огонь очищает! Умрем, чтобы победить!
Из нашего пепла Феникс воскреснет
И к небу пламенным облаком взлетит! —
[326]
согласно, сильно и трогательно пели Наседкина и Берлога. Бедный Сергей Аристонов не слыхал их. Выброшенный им пьяница заявил жалобу, и полиция взяла обоих в контору для составления протокола. Обиженный зритель протестовал:
– Помилуйте, господин пристав! Ежели теперь, ощущая возмущение чувств при зрелище зловредной крамолы, ежели теперь я, положим, даже и обругал ихних актеров жидами, то – однако – по какому же теперь праву – предоставлено сему истукану брать меня за ворот и пинать коленкою в зад? Подобный момент поведения совершенно не соответствует правильности моих чувств, потому что я в качестве патриота требовал не более, как усладить мой слух звуками национального гимна.
Сергей же твердо стоял на своем:
– Никаких правильных чувств я от вас не слыхал, но, как выражали вы коровье мычание на манер черкасского быка, то была моя прямая служебная обязанность, чтобы просить вас вон из театра.
– Ежели и просить, то вы должны словами, а никак не за ворот. Я за место деньги платил.
– Другие тоже деньги платили. И если теперь им мешает слушать оперу который-нибудь неповинуемый прохвост…
– Господин околоточный! Извольте прислушаться: ругаются в вашем присутствии!
– Нисколько я не ругаюсь, а только установляю факт личности.
– За этакий ваш факт можно вас и в морду!
– Что же не бил, покуда я тебя за ворот тащил?
Сергей был вне себя от негодования. С тех пор как он понял, что такое опера Нордмана, в чем ее суть и за что восстает против нее враждебная интрига, его безразличная боевая энергия осмыслилась и получила твердое направление.
«Так вот что, голубчики, вам не по нраву пришлось? – думал он в какое-то воображаемое, враждебное пространство, злобно косясь на толстогубого и белявого клакеров, обессиленных общим энтузиазмом и поэтому чувствовавших себя весьма глупо. – Вот вы какие соколы? Богачи и начальство хотят парню рот заткнуть, чтобы не смел кричать о нуждах бедного человека, а вы позволяете себе – на такую пакость – наймоваться? Ах, воши лохмотные! Да – шевельнись вы теперь только: контрабаса внизу не пожалею, – обоих в оркестр спущу!..»
Толстогубый и белявый чувствовали гневную предубежденность грозного соседа, проникавшую их, как магнетический ток некий, и сидели – ни гу-гу! тише воды, ниже травы. Но – которого-то из их товарищей, вероятно, особенно совестливого, что – деньги взяты, а скандала нет, угораздило-таки прорваться. И, когда Сергей бросился в ту сторону, толстогубый с белявым только переглянулись: дескать, – ну и влетит же кому-то из нашей братьи от этого ирода… по первое число!..
Подписав составленный протокол, Сергей направился в партер, еще мерцающий несколькими лампами. В ярусах уже не было ни души, и электричество погасло. Перед оркестром еще бушевала кучка молодежи человек в шестьдесят, но занавеса для них не поднимали. Какой-то господин, не слишком молодых лет и скверно бритый, но в студенческом мундире, вскочил на стул и держал речь. Сергей приблизился. Господин тараторил, как трещотка. Звенело в воздухе:
– Наплыв гражданских чувств… Подъем… Искусство пролетариата… Протест… Эксплуатация труда капиталом…
Господина окружало уже человек с десяток. Прислушивались. По боковому проходу летел к нему с искаженным лицом испуганный Риммер. Из главных дверей показались два полицейских мундира. Они наблюдали, но не спешили вмешаться, будто поджидали чего-то. Сергей взглянул на них, взглянул на оратора и вдруг – сообразил. Господин скривил рот, повысил голос:
– Долой…
Но, не договорив, сам слетел долой со стула: Сергей сдернул его за руку. Вокруг Сергея зашумели. На Сергея бросились. Сергея ругали. Сергея толкали.
– Как вы смели?
– Негодяй! Черная сотня!
– Вы оскорбили нашего товарища!
Пленника вырвали из рук контролера. Сергей храбро смотрел в распаленные лица, напиравшие на него пламенным кругом.
– Эх вы! – крикнул он наконец. – Умники! Провокаторской хари от товарища отличить не умеете!
– Что? Что? Что? – посыпались полоса, как листья в осеннюю бурю.
– А то, что мундир на нем, сукине сыне, студенческий, а штаны – форменные, жандармские. Подайте мне его сюда, я его к начальству сведу… вон стоят архангелы! пусть поцелуются!
– В самом деле, господа, – вмешался один барин постарше и солидного либерально-земского типа, – контролер едва ли не прав. Этот господин очень подозрителен. Чуть ли я не встречал его на улице в полицейском мундире…
– Еще бы я не прав, – самоуверенно говорил Аристонов, – я из Петербурга. Мы, питерские, к подобным гадам присмотрелись. Глаз наметанный.
– Вспомнил и я! – почти радостно воскликнул толстый, юный, розовый техник. – Я намедни рожу эту в биргалке видел… в штатском… он с околоточным – у стойки– пиво пил. [327]
Толпа рассвирепела.
– Давайте его сюда!
– Допросить!
– Осмотреть!
– Бей его, товарищи!
– Господа! господа! помилосердуйте! здесь театр! – усовещивал бледный, в желчных пятнах, летучею мышью мечущийся Риммер.
– Бей!
Но бить было некого: провокатор воспользовался замешательством, когда толпа отняла его из лап контролера, и успешно скрылся в полумраке огромного зала.
– Как есть – вороны! – бесцеремонно поблагодарил толпу Сергей Аристонов.
– Под креслами уполз!
– Ложи обыскать надо. В ложах прячется.
– Нет, верно, в оркестр перескочил…
Полицейский чин приблизился от входа. Студенты фыркали.
– Расходитесь, господа, расходитесь.
Ему отвечали со злобою и насмешкою:
– Расходимся, господин, расходимся.
– Господа, – умолял Риммер, – не подводите театра под штраф!
Другой полицейский расспрашивал Сергея:
– Что здесь у вас было?
Сергей посмотрел ему в толстое, неумело лицемерное лицо, ухмыльнулся, мигнул студентам и отвечал:
– Так что, господин пристав, какой-то мерзавец пытался произнести возмутительную речь, но я ему воспрепятствовал…
– Вы должны были задержать его и представить властям, – сухо возразил полицейский.
– Не управиться было, господин пристав: сильный черт, извините на худом слове… Но, ежели угодно вашему благородию, то – что ушло, не пропало. Извольте произвести обыск в зале. Где-нибудь здесь прячется. Далеко скрыться не мог.
Полицейский, не отвечая, будто не слыхал, отвернулся и зашагал в другую сторону. Студенты захохотали.
– Расходитесь, господа, расходитесь.
Выходя из театра, группы публики невольно смолкали и робели, видя пред собою черные, попарные, будто муравьиные, шеренги городовых, ожидавших скончания своего тяжелого, скучного наряда. Когда мимо проходил Сергей Аристонов, полицейский офицер окликнул его:
– Вы! как вас там?
– Что прикажете?
Сергей приостановился – вызывающий, ярый. Он чувствовал в трех шагах за собою Риммера с двумя товари-щами-контролерами, а недалеко впереди дружескую кучку студентов и не боялся быть арестованным втихомолку, без свидетелей и защиты.
Полицейский грозил ему пальцем в белой перчатке.
– То, что вы не в свое дело суетесь… Смотрите! Нос оторву! Я вашу рожу запомнил.
Сергей хладнокровно возразил:
– Очень приятно слышать. Можете, значит, кланяться мне на улице.
– Ах, каналья!
Но Сергей уже исчез в переулке.
Один полицейский хохотал. Другой злобился.
– Все равно. Зачту вперед. Не сегодня, так завтра – от нас не уйдет. Видна птица по полету. Я его рожу запомнил.
А Сергей в переулке быстро нагнал четверых, среди которых он уже издали легко узнал сзади своих врагов по райку: толстогубого и белявого.
– Если затевать подобные штуки, – недовольно бун-чал белявый, – то надобно нагнать в театр человек сотню. А то – эка выдумал: полтора десятка на такую-то махину… Тут – дерзни: опосля и костей не сочтешь.
– За целковый да рыло свое подставлять? – вторил толстогубый.
– Я так прямо и доложу завтра Ермилу Федотовичу: вперед – меньше чем за трешницу не согласен…
«Ага! – подумал Аристонов, крадучись сзади клакеров, – вот кто скандал-то строил?..»
По имени и отчеству он признал главу местной черной сотни, негласного издателя «Истинно-русского Обуха». Клакеры шли, ругая «Обух» и скупость патриотов-покровителей:
– В министры вылезть норовит, а на патриотизм – четвертной бумаги не истратил.
– На жидов наущает, а сам на деньги жаден – хуже всякого пархатого…
– Жилит, жилит… уж добро бы свои! А то ведь знаем мы: опчественные!
– Из казенного сундука!
– Ах, и воры же, братцы! Ах, уж это надо ихней чести приписать, что весьма большие мошенники!
– Тише вы! – останавливал белявый, – мимо редакции идем, швейцар либо дворник слышат…
– Плевать! Я им, скаредам, ежели вдругорядь жилить будут, то и стекла переколочу! право, поколочу!
Сергей Аристонов приятно улыбнулся. Ему подали веселую идею. Озорство – его вторая натура – жадный и дразнящий аппетит растратить безысходно накопившуюся удаль в замысловатой и отчаянной штуке – закипело в нем, подсказывая хитрый и дерзкий скандал.
«Погодите, голубчики, я вас всех усахарю! – размышлял он в злобном веселье, скаля в темноте острые, хищные зубы. Он приостановился следовать за квартетом и дал клакерам уйти вперед, но не терял их из вида. А когда они слились с ночною тьмою, он уже твердо и безошибочно знал направление, по которому им непременно надо будет идти минут; по крайней мере, десять. – Я вас усахарю!»
– Дворник! – смирно окликнул он у первых же ворот, – скажи пожалуйста: как пройти на Пильщикову улицу?
Послышался сонный ответ:
– Направо бери… будет – через три переулка – четвертая налево…
Сергей Аристонов выждал, двигаясь тихим, черепашьим шагом, ровно столько минут, во сколько по его расчету четверо клакеров могли дошагать до полицейского поста, который – он знал – находится впереди, на скрещении улиц Пушкинской и Тотлебенской.
А затем… дзинь – грр! дзинь – грр! дзинь – грр!.. загремели и посыпались стекла: три камня, брошенные меткою рукою, ухнули в три окна редакции «Обуха»… И в то же мгновение Сергей с неистовым ревом:
– Держи! держи! – ринулся по Тотлебенской – в том направлении, куда ушли четверо его неприятелей.
– Держи! Держи!
У каждых ворот Сергей толкал дремлющего дворника либо срывал с него шапку.
– Держи! Держи! Дьявол! Дрыхнешь тут! В «Обухе» три окна выбили! Четверо! Держи! Мимо тебя, ирода, шли! Отвечать будешь! Держи! Держи!
Дворник вскакивал, хлопал глазами и гипнотически покорный уже промчавшемуся мимо воплю, – сам устремлялся, сам простирал длани, сам ругался, сам голосил:
– Держи! Держи! Четверо! Мимо шли! Держи! Держи!
Тотлебенская улица украсилась десятками темных теней, бегущих по одному направлению, наполнилась гомоном, криком, воем, гиканьем, трелями полицейских свистков.