355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 31)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)

– Ты видался с нею?

– Нет, два раза ездил – не захотела принять.

– Злобится?

– Нет; стыдится… Слушай, Лиза: покуда обо всем этом знали я, Сергей Аристонов, Аухфиш и Тигульский. Последние два – профессиональные хранители секретов, Сергея нет в городе, а ты, надеюсь, оценишь мое доверие и никому не разболтаешь?

– Конечно, нет! – обиделась Елизавета Вадимовна, – умею молчать не хуже других… И во всем этом твоем приключении с супругою вовсе уж не так много приятного и лестного для меня, чтобы я имела желание о том разговаривать.

В уме же, про себя, подумала: «Теперь, мой миленький, исчезновения Сергеева можешь мне хоть и не объяснять: это ты его Хлебенному в приказчики повернул, чтобы выжить из города свидетеля лишнего… Однако ты не так глуп в делишках своих, как с первого взгляда кажешься!.. Но какие же это, однако, трагедии Сережка в письме разыгрывает? Какому черту он свою душеньку продал?»

Берлога между тем рассматривал ее с участием. Вид у Елизаветы Вадимовны был очень нехороший.

– Как твое здоровье сегодня?

Она отмахнулась с отвращением.

– Ах, не говори!.. Думать о себе противно…

– Ты вчера ужасно меня перепугала. Так нельзя. Мне кажется, ты серьезно заболеваешь. Необходимо посоветоваться со специалистом.

– В жизнь свою не лечилась и впредь не намерена… У меня натура – как у зверя: сама себя лечит. Я только в те средства и верю, которые инстинкт подсказывает.

– Ну, знаешь ли, одеколон твой…

Лицо Елизаветы Вадимовны исказилось почти ужасом.

– Не поминай!.. Я этой мерзости видеть не могу со вчерашнего дня… Запах одеколона слышать мне несносно!

– Очень рад. А то, признаюсь, я вчера струсил за тебя. Когда алкоголь и женщина встречаются… ты видишь, какой опыт на этот счет пережил я на веку своем!

Она нетерпеливо мотала головой и говорила.

– Нет, нет… Это кончено… Навсегда… Больше не будет.

Когда Берлога уехал, Елизавета Вадимовна снова перечитала письмо Сергея.

– Спасибо за твою ласку девичью… Прости, прощай, лихом не поминай… Да! не помянешь тебя лихом!.. Нечего сказать, – за делом приезжал… бес-баламут проклятый! Из ада вынырнул на горе мое, в ад кромешный и провалился!

И – в одиночестве – горькие, злые, себялюбивые слезы капали из глаз ее… Она долго размышляла, что ей делать с письмом – сохранить его, как своего рода освободительный документ, или уничтожить? Надумалась: «Если Сережка говорит правду и совсем откачнулся, то мне письмо это не понадобится. Если врет и вернется, то оно мне против него не поможет».

И бросила бумагу в камин.

* * *

В маленьком приволжском городке в убогом номеришке гостиницы для проезжающих сидели при лампе двое – купеческого звания и облика и в русской одежде. Одному – лет пятьдесят, другой – молодой, синеглазый, в русых кудрях. Пожилой вздыхал, вытирал лысину фуляром и говорил:

– Мне на усилия предприимчивости денег не жаль и предприятие ваше я требуемою вами суммою кредитую с удовольствием-с. Но больше, извините, покуда не дам, потому что всякая трата – до опыта-с. И с откровенностью говорю вам, что риск ваш велик и успех ваш представляется сомни-тельным-с… Можете погибнуть-с на первых же шагах-с…

Синеглазый молодецки поднимал богатырскую грудь и возражал:

– Это, Сила Кузьмич, ничего… На то иду. Лишь бы почин громкий сделать, а что моя голова на этом деле ляжет, того не извольте класть в расчет: оно – не так много значуще.

– Быть может, – говорил пожилой, – вам было бы лучше-с прямо примкнуть к партии… в боевых людях, как обозначаете свой характер вы-с, там всегда нуждаются… Можете, став в ихнее распоряжение, большую пользу им принести-с.

Синеглазый вздохнул.

– Увольте… Не могу я быть в распоряжении… Что делом добуду, все отдам, куда указ будет, – ну а дело – мое!.. Целиком чтобы мое! Хоть дурна голова, да своя! Я в грехе, – я и в ответе. Указки не приемлю.

– Как вам угодно-с. Я вас не уговариваю, но только делаю свое предположение-с, в вашем интересе-с. А этак – взглянуть со стороны, что у вас получится, – для меня, конечно, даже много любопытнее-с. Без игры ума и полета фантазии и хорошие дела в мертвечину черствеют-с. Новая проба – новая тропинка… Не все по протоптанному ходить, пошагайте, коли смелость есть, по целине-с!

Молодой возразил:

– Смелости у меня – аккурат, сколько мне надо. Но только вы изволите ошибаться. Не на целину я ступаю, моя дорожка давно протоптана… искони по ней русские люди в удалом своем отчаянии хаживали!

– Было, батенька, было-с, да – как тропа Батыева – быльем поросло-с! О тех временах уж и песни не поются…

Молодой сверкнул глазами.

– Зато сказки сказываются… Вниз по Волге бугры именные высятся… урочища чествуются!.. Партии – вы меня извините! – як ним со всем уважением и преданностью, – но только, с позволения вашего сказать, интеллигентства в них преувеличено… Проще надо… Народ – он простой, простого и ждет. Своего… веками надуманного…

Пожилой барабанил пальцами по столу.

– Просто… Было просто, когда по Волге-матушке расшивы ползали, а ныне бегают трехпалубные пароходы-с. Этакому господину – «сарынь на кичку» не крикнете-с, на косной к нему не подлетите…

– А вот ужо посмотрим. Эх, сударь, у своего гнезда, сказывают, и ворона орла побивает!

– Точно-с. Бывает и подобное приключение-с, хотя и редко-с.

– А разве мы здесь – не в своем гнезде? Наше! Исконное! Если дедов да прадедов памятью прощупать, так – кроме нас, вот таких-то, – здесь, что по Волге, что по Каме, все чужой наплыв: одни мы – свои, вековечные, кондовые!

– Эти ваши слова мне нравятся-с. Точно, что реки – наши-с, русские реки-с. И города-то все новогородскою вольницею рублены-с!

– Были бы люди, верные товарищи, а то – не безнадежное дело: выехал на промысле в косной, вернулся с промысла на пароходе!

– Товарищей, вам нужных, имеете на примете?

– Покуда, двоих лишь.

– Немного-с.

– Затем с ранней зимы и хлопочу о затее своей, чтобы к первой весенней навигации в полной готовности оказаться… Всю Русь пройду!., тысячи молодцов пересмотрю, из тысячи одного выбирать буду, из выбранных – ста, может быть, а то и больше – одного на пробу звать, из десяти званных – одного в товарищи принимать!

– Опаска – дело не худое-с. Старые люди говорили: опаскою рать крепка. Авось-авось, а опась лучше!

У молодого глаза горели.

– Люди верные подобраны… Уметы, пристанища уговорены… Дайте весне лед сломать, подхватит нас половодьем-то… поплывет мое суденышко!.. Звени, наша песенка! гуляй, артель!

– Сколько ни плавай, к берегу, чай, надо когда-нибудь привалить? А на берегу-то – два столба с перекладиной!

Молодой тряхнул головою.

– А чем не смерть? Поди, больше получаса на веревке висеть не оставят, потом снимут и в ту же мать-землю зароют!

Пожилой барабанил пальцами и ласково усмехался.

– Словно сказку, вас слушаю-с!

– Эх, Сила Кузьмич! В сказке миг пожить – за две жизни не променяю!

– Да-с… Это – что и говорить-с… Удивительные, однако, люди на Руси родиться стали!

– Должно быть, значит, Сила Кузьмич, пришло время хорошим покойничкам воскресать!

* * *

К пятому представлению «Крестьянской войны» Елизавета Вадимовна Наседкина чувствовала себя настолько худо, что Берлога, заехав к ней с утра, предложил: не рисковать собою и отменить вечерний спектакль. Она ответила с сердитою насмешкою:

– Это – чтобы вместо меня Маргариту ваша возлюбленная Лелечка Савицкая пела? Нет-с, покорно благодарю. Этому сокровищу уступать не намерена. Не беспокойтесь: я двужильная, вытяну… Сами учили меня: покуда артист на ногах, он обязан быть здоровым.

– Я говорю не о замене тебя, но вовсе спектакль переменим. Елена Сергеевна вряд ли и вообще-то согласится петь вместо тебя партию, из-за которой у нас с нею было столько неприятностей. А чтобы она решилась выйти в Маргарите без репетиции, – напрасная тревога с твоей стороны, она для такого риска слишком осторожна, нечего и ждать.

– Да! Как же! Много ты ее знаешь! Только случая ждет: так и схватится! Еще, если бы я в последние разы в хорошем ударе была, – может быть, побоялась бы. А сейчас ей прямой расчет: самоотверженно вышла без репетиции, рискуя собою, спасла спектакль… великодушная какая!

– Ни я, ни Рахе того не допустим, и Нордман будет протестовать. Лучше снять спектакль. Прокричу «Демона» или «Онегина» с Матвеевою, – вот и вся недолга.

– Чтобы господин Кереметев с компанией и Машки Юлович всякие потом вздыхали и охали по всему городу, как я сорвала с афиши спектакль с полным сбором? Ни за что!..

– Как хочешь, Лиза, – тебе лучше знать себя!

– Я взволнуюсь, нервы подымутся, и все пройдет хорошо… Ведь мне нездоровится только минутами… Послушай: голос звучит прекрасно…

Но вечером, в спектакле, она ослабела совершенно и – после второго акта упала за кулисами в обморок, а затем в уборной у нее открылась неистовая, неукротимая рвота… Нечего и думать было – выпустить ее на сцену: она осипла, как болотная сова, и колена у нее подгибались. Переполох в театре поднялся сумасшедший. Елена Сергеевна заместить Наседкину в остальных двух актах оперы, как и ожидал Берлога, отказалась наотрез. Оставалось либо прекратить спектакль и возвратить публике деньги, либо наскоро перестроить сцену и просить публику вместо третьего и четвертого акта «Крестьянской войны» удовлетвориться «Иолантою» или «Сельской честью» либо «Паяцами». В кассе мамаша Нордмана чуть не подралась с Риммером, требуя отчета по сбору, который тот задерживал, ожидая, что придется его возвращать. В режиссерской Кереметев, – бешеный, красный, даже без черной шапочки на лысине, с всклокоченною бородою, – забыв все свое политиканство, стучал палкою и орал, что театр довели до позора, которого он переживать, как лицо, ответственное за репертуар, не желает. Суеверные хористки шептались, что Наседкину сглазили. Кто-то брякнул спроста: не отравилась ли? «Санькина команда» подхватила и по углам зашипели опасные слова: опоили, отравили. Дюнуа сделал кроткое предположение, что у Елизаветы Вадимовны – холера. Этого было достаточно, чтобы коридор и уборные, соседние с тою, где Наседкина лежала и билась в истериках, опустели, будто народ метлою вымело. Нордмана, к счастью, не было в театре: он был занят в каком-то концерте, аккомпанируя Маше Юлович морские песни из новой своей, едва начатой «Мальвы». Берлога метался в совершенном отчаянии от Наседкиной к Савицкой, от Рахе к Кереметеву… Ничего не выходило и не улаживалось, а между тем антракт затянулся, и публика в фойе начинала недоумевать и любопытствовать. Брыкаев прислал довольно дерзкое напоминание, что спектакль должен окончиться к двенадцати часам…

– Чтобы черт все побрал! – взревел Берлога среди смятенной сцены, срывая с себя шлем и латы. – Анонсируйте «Паяцев»!.. Пролог Тонио – единственное, что я сейчас в состоянии передать… Хоть им в публику плюнуть – злобу сорвать!..[421]

– Андрей Викторович!

Артист оглянулся.

Его окликнула женщина – уже не весьма молодая и не без рябин на смуглом лице. У нее был хороший, кроткий, немножко звериный взгляд, как у негритянок, и согласные с ним яркие, будто вздутые, губы в темных усиках. Если бы не чрезмерная крупность черт; широкое лицо это было бы красиво, приятным же и теперь его можно было назвать: в нем светилось много доброты и характера – тихой и серьезной выдержки, обнаруживающей человека, который умеет и любит думать, живет трудовым бытом и строго относится к себе.

– Что вам, Лествицына?.. После… Не до вас… – оборвал Берлога с досадою.

Но она заступила ему путь, дрожа, краснея, волнуясь.

– Андрей Викторович… Я не могу, что вы так расстроены… Андрей Викторович… Если вы позволите… Если вам не противно… Андрей Викторович, я знаю Маргариту Трентскую… Я могу допеть партию за госпожу Наседкину… Андрей Викторович!..

– Вы?!

Предлагала певица на выходах, выслужившаяся до ролей из хористок. Берлога едва знал ее, хотя Лествицына определилась в театре Савицкой чуть ли не с первого же сезона.

Лествицына торопливо заверяла:

– Я знаю, Андрей Викторович, я не собьюсь… Я помню все ваши места… И нюансы Елизаветы Вадимовны… Я ни одной репетиции не пропустила… Пожалуйста, позвольте мне рискнуть!.. Мне так хочется быть вам полезною!

– Послушайте, – возразил озадаченный Берлога, – я действительно очень взволнован сейчас… Сознаюсь, что – извините – совершенно не помню вашего голоса.

По широкому лицу Лествицыной быстро мелькнуло, – как волна прокатилась, – отражение большой внутренней муки.

– Где же вам помнить? – улыбнулась она насильственно, – в последний раз я была занята вместе с вами пять лет тому назад: Ларину в «Онегине» изображала.

– Вот видите: Ларина и Маргарита Трентская!

Лествицына – уже не красная, пунцовая была, и в звериных глазах ее зрели слезы.

– Заменить Елизавету Вадимовну я, конечно, и не помышляю, но оперу до конца доведу, и пройдет прилично… Не бойтесь: я музыкальная и сцену знаю!

– Охотно верю. Но тут музыкальности мало: партия колоссальная, просто – физически-то вытянете ли?

– Да ведь финал второго акта прошел, страшное «do» на восемь тактов держать не надо… Остальное мне по силам!

Задумчивый Берлога рассматривал ее внимательно и бесцеремонно, точно цыган на ярмарке – продажную мужицкую лошадь.

– Виноват: вы какого происхождения? – спросил он.

Лествицына вспыхнула.

– Из духовного звания… Дважды. Потому что – дочь священника и вдова дьякона.

– Ага! да-да-да! вот что!.. Вы, помнится, к нам с курсов медицинских поступили? Променяли Эскулапа на Аполлона? [422]

– Да, – коротко подтвердила Лествицына, опять с мучительным призвуком в голосе.

Берлога размышлял: «Мужиковата, но фигура есть… Явление демократическое… Интеллигентна… Куда кривая не вывезет? Попробуем…»

И крикнул Мешканову.

– Подождите с «Паяцами», Мартын Еремеич!.. Может быть, будем продолжать спектакль.

Захар Кереметев был настолько обозлен, что – когда Берлога передал ему предложение Лествицыной – седобородый маг только рукой махнул.

– Не мое дело, душа моя, не мое дело!.. Мне все равно! я умыл руки!.. Можете ставить в примадонны, кого вам угодно: хористок, статисток, модисток!.. Я старик, мне шестьдесят лет, я сорок лет при театре, меня осрамили, я ни за что не отвечаю… мне все равно!..

И тут же отвернулся к Фюрсту и хормейстеру Бергеру, намеренно громко рассказывая им старые анекдоты о певцах и певицах, которые погибли, потому что брались за партии не по силам: о московском теноре Преображенском, сорвавшем голос на «Зигфриде»; о старом Нурри, который выбросился из окна, потому что надорвался в «Вильгельме Телле», стараясь перепеть начинающего конкурента, блестящего Дюпре; о Кадминой, с которой Тургенев написал «Клару Милич», а Суворин «Татьяну Репину», о маленькой петербургской Б., почти гениально блеснувшей Татьяною в «Онегине», с тем чтобы потом не петь уже никогда и ничего… [423]

Но Лествицыну поддержал Рахе:

– Kein Talent, aber [424] работает и музыкальна. Скромный и добросовестный. Бели она сама ручается, то и я не боялся… О! Она вытягивает! она очень в состоянии вытягнуть!.. Aber прошу не терять из глаз моя палочка, чтобы не опаздывать на вступления…

Публике анонсировали, что по внезапной болезни г-гжи Наседкиной роль ее будет доиграна – без репетиции – артисткою г-жою Лествицыною, а недовольные таковою заменою могут получить из кассы деньги свои обратно. Но никто не ушел: у Берлоги еще оставалась впереди сильнейшая половина партии, а никому неведомое имя Лествицыной, дерзающей без репетиции петь Маргариту Трентскую, возбудило любопытство… Елизавета Вадимовна, страдающая в уборной своей, услыхав, что «Крестьянская война» все-таки идет, впала было в новую истерику: она вообразила, будто ее партию допевает Елена Сергеевна. Но, когда ей сообщили о Лествицыной, она сразу успокоилась, и только губы ее повело презрительною гримасою. Пользуясь промежутком, покуда Елизавете Вадимовне было легче, Светлицкая с театральным врачом и Анною Трофимовною увезли ее из театра. Светлицкая осталась в гостинице при больной своей ученице даже и ночь ночевать.

Лествицына, конечно, никаких чудес не обнаружила, но в партии оказалась тверда, интонации давала точные и ясные, с репликами вступала вовремя, в ансамблях мелодию вела уверенно, – словом, как и обещала, дела не испортила Голос у нее был довольно большой, но не молодой уже и несколько крикливый, немножко гусиного будто тембра. Робела очень, но держала себя в руках крепко, ни разу не сбилась в местах, а в дуэтах скромно тушевалась, будто прячась за вокальный рельеф Берлоги, а себя превращая лишь в живой ему аккомпанемент. Чего ей все это стоило – каких напряжений воли, мысли и сил физических – только Берлога мог оценить, видя в дуэтах почти соприкасающееся с ним лицо с звериными глазами, сердитыми от внимания и страха, с губами, синими сквозь кармин, с крупною росой пота на лбу. В публике сразу решили, что Лествицына – «старая лошадь», и перестали ею интересоваться. Но отрицательного впечатления она не произвела. По окончании третьего акта несколько голосов даже вызывали ее. Берлога слушал и наблюдал Лествицыну с любопытством. Ему казалось, что эта женщина чувствует и понимает то, что поет, в гораздо большей мере, чем умеет выразить, и очень мучится сознанием пробелов и недохваток своей экспрессии. Тысяча первая трагедия интеллекта, превосходящего талант, бесформенного темперамента, которому отказано в способности превращаться в силу стройных образов!

В уборной ему порассказали о Лествицыной. Очень бедна С родными в ссоре за сцену. Живет одиноко и сурово, не дружа близко ни с кем из подруг по персоналу. Заведомо и наверное не имеет любовника. В труппе ее ни любят, ни не любят, но очень уважают, как в высшей степени приличную и «ученую». Для себя – скупа. Одевается дешево и плохо. Прислуги не держит, сама себе готовит обед на бензинке. Ужасно много читает. Над голосом работает каждый день целыми часами, но ненавидит, чтобы ее слышали… Нынешнею дерзостью этой смиренницы и дикарки вся труппа – старые товарищи по хору и вторым ролям – изумлены настолько, что – едва глазам верят: подменили, что ли, нашу Лествицыну?

В предсмертном дуэте Маргариты и Фра Дольчино – пред костром Лествицына была уже положительно хороша:

Мне жизнь не дорога, —

пела она с силою и страстью:

Что я была?

Лишь бледный отблеск

Святого пламени, которым ты горел…

Фра Дольчино

Угаснет жизнь, но пламя не угаснет:

Оно умы собою напитало,

Оно в моем народе разлито!..

Пусть я умру! Жив Бог, меня пославший!

Свободы Бог, вещавший нам любовь!

Маргарита

Мы исчезнем в любви,

Мы умрем в поцелуе,

Ветры вольные взвеют,

Наш пепел смешают,

В вихрях бури призывной Над землею помчат!

Оба

Не бойся погибнуть! Смерть – начало жизни!

Огонь освящает! Умрем, чтобы победить!

Из нашего пепла Феникс воскреснет И к небу пламенным облаком взлетит!

И когда в последнем прощальном поцелуе Маргариты и Фра Дольчино холодные губы Лествицыной слишком надолго слились с губами Берлоги, артист вдруг почувствовал и подумал с укоряющим испугом: «Не по-театральному… Эта женщина любит меня!»

По окончании спектакля и вызовов Берлога, разгримировавшись, зашел к Лествицыной в уборную и горячо благодарил. Она, возбужденная, растроганная, счастливая, твердила:

– Не вам благодарить меня, а мне вас… Этим спектаклем вы осветили и согрели всю мою жизнь!

– Не могу ли я быть чем-либо полезен вам? Я буду искренно счастлив сделать все, вам приятное.

– Да? Ловлю вас на слове: окажите мне честь – сейчас из театра пожалуйте ко мне чай пить.

– С удовольствием. Я только заеду в гостиницу справиться о здоровье Елизаветы Вадимовны – и сейчас же к вам. Дайте ваш адрес. Но это не труд, а новая ваша любезность ко мне. Вы мне скажите какое-нибудь серьезное ваше желание… Я должен поквитаться с вами… Честное слово Андрея Берлоги!

В кротких звериных глазах Лествицыной мерцали звезды странной, длинной улыбки.

– Прекрасно… благодарю вас… Вот, стало быть, приезжайте чай пить… Я надумаю просьбу и скажу за самоваром, между двумя чашками чаю.

К Елизавете Вадимовне Светлицкая Берлогу не впустила: больная уже спала.

Двухкомнатная квартирка Лествицыной удивила Берлогу монашескою скудостью обстановки. Только пианино было дорогой фабрики, да на стене висел великолепный поясной портрет его – Берлоги – очень дорогой, потому что давний и редкий: фотограф невзначай разбил негатив.

– Buona sera, signore… [425] не ожидал встретиться! – раскланялся артист с изображением своим.

Лествицына улыбнулась таинственно и самодовольно.

– Если вы, Андрей Викторович, – в ожидании, покуда я окончу хозяйственные мои хлопоты, – пройдете вот в эту комнату, то найдете в ней много знакомого.

В комнате, оказавшейся спальнею хозяйки, было уютнее. Стоял книжный шкаф, сверкавший сквозь стекло, с одной полки – золотыми именами поэтов-классиков, с другой – корешками оперных клавираусцугов, с третьей – Боклем, Миллем, Дарвином, Спенсером, Марксом, Михайловским, Ницше, Максом Штирнером… По стенам же, на столе, даже на тумбе у кровати, Берлога опять видел в бесконечных изменения себя – во всевозможных костюмах, в фотографии, гравюре, акварели всяких форматов и размеров. [426]

– Вот галерею устроили! – сказал он, выходя. – Охота же вам!.. Даже сконфузили… смотреть совестно! Право…

Лествицына улыбалась с молчаливым торжеством, точно жрица, показавшая туристу прекрасный храм, которым она, влюбленная фанатичка, гордится.

Сели к самовару.

– Вы не ждете других гостей, кроме меня?., простите, Лествицына, забыл ваше имя-отчество…

– Не забыли, а никогда не знали. Меня зовут Федосья Терентьевна. Не совсем благозвучно для оперной артистки, но папаша с мамашей не предполагали при моем крещении, что их дочери придется когда-нибудь изображать Маргариту Трентскую… Нет, я никого не жду. Если бы и напросился кто-нибудь, отклонила бы. Потому что я действительно имею к вам важный разговор и серьезную просьбу. Да… серьезную, как жизнь, которая от нее зависит…

Звериные глаза Лествицыной как будто даже глубже стали в искренности сильного, трагического чувства. Смущенный Берлога повторял:

– Все, что могу… все, что могу…

Она согнулась над столом на опертых локтях, вытянула шею, как большая, внимательно слушающая собака и, глядя через стол в лицо Берлоги глазами, полными отчаянного вдохновения, произнесла губами, почти белыми, в трепете сдержанного удушья:

– Я хочу иметь от вас ребенка.

И – не дав ему, изумленному, слова возразить, – заговорила спешно, твердо, с убеждением.

– Мое объяснение грубо. И нарочно грубо: чтобы вы не приняли слов моих за смешную претензию пленить вас и покорить моей любви. Любить меня вы не можете. Я слишком в том уверена, чтобы унижать себя, гоняясь за призраком. Моя просьба – просто физическая: я хочу иметь от вас ребенка. От вас. Именно от вас, ни от кого другого. Послушайте. Вы видите пред собою одну из величайших неудачниц, каких только земля родит. Неудачница в девушках, неудачница-жена, неудачница-мать. Неудачница в науке, которую я бросила, потому что – когда вы гастролировали в Петербурге, влюбилась в вас и в гений ваш и кинулась в искусство, как в омут днепровский, лишь бы быть в одном деле с вами. Неудачница в искусстве, потому что лишь сегодня оно улыбнулось мне, тридцативосьмилетней женщине, в первый и – я очень хорошо знаю – в последний раз! Неудачница в любви, потому что просуществовала рядом с вами тринадцать лет, не смея даже намекнуть вам, что я люблю вас, избегая даже близко узнать вас, чтобы не мучить себя неосуществимыми соблазнами, оставшись по трусости своей почти незнакомою вам. Я все в жизни пропустила, ко всему опоздала: карьеру, семью, любовь, науку, искусство, общественную деятельность, – всю личность свою! Сегодня я удивила всех, решившись петь Маргариту Трентскую. А сама себя удивила тем, что спела. Видите ли: это – не потому я взялась, чтобы я в себя уж очень верила, как водится с непризнанными гениями без портфелей. Я просто в лотерею выиграла, азартную игру va banque ненароком взяла. В другой раз – не то что не возьму, но и брать-то не посмею. На прошлой неделе я пришла к убеждению, что нет удачному человеку, как я, лучше не жить на свете, и решила умертвить себя, как только кончится сезон этот. Отравиться. Яд у меня есть, могучий, убивающий моментально, безболезненно. Когда Елизавета Вадимовна захворала среди спектакля, и вы метались по сцене, такой несчастный и взволнованный, я вдруг сказала себе: «Зачем откладывать до конца сезона? Предложу Андрею Викторовичу спеть Маргариту. Если провалюсь, тут же и покончу с собою, не выйду живая из театра. Если оправдаю себя хоть каким-нибудь успехом, то, может быть, это переломит мою судьбу…» Уж одно счастье быть вам полезною, сблизиться с вами чрез любимую вашу роль – чего стоит! Что в случае провала я убила бы себя – тому от женщины, которая в художественной опере Савицкой пошла без репетиции исполнять оперу Нордмана, – вы поверите, я думаю, за хвастовство не почтете. Свистки-то и хохот в публике, которыми я рисковала, страшнее яда! Вот он – мой яд. Он мне больше не нужен. Я готова выбросить его в реку. Я обогрелась, пробыв минутку в луче счастья, и мне достанет тепла надолго, – я очень скромная. Артисткою больше мне не быть. Однажды чувствовав себя Маргаритою Трентскою, подругою великого Андрея Берлоги, к Мартам, Лариным, Анитам, Фраскитам с самодовольством возвратиться невозможно. [427] А дальше их я не пойду: не чувствую в себе ни сил, ни права. Примадонна – это Елена Сергеевна, Елизавета Вадимовна, Светлицкая, Юлович: ими мне никогда, никогда не быть! – поздно, бесполезно и даже нечестно пытаться. Но я довольно хорошо знаю пение – и в одном маленьком городишке малороссийском музыкальное училище давно уже зовет меня в преподавательницы. Туда, в норку, я уйду и унесу свет моего счастья. Какое отношение к этому проекту моему имеет просьба, что я хочу иметь от вас дитя? Видите ли: тяжело двигаться навстречу старости, чувствуя себя живым покойником, одинокою тенью отцветшего бытия. Материнство – единственное женское призвание, к которому я не вовсе опоздала, и я хочу, я требую материнства, я предъявляю свое право быть матерью. В юности я пережила ужас неудачного законного брака – и отреклась от этого милого института навсегда. Да и поздно мне замуж! Призвание жены тоже осталось уже позади! Я любила вас почти половину жизни моей, все сознательное в ней связано с вашим именем, с вашим образом, любовь к вам всегда станет между мною и возможностью другого нового чувства. Я испытала это и не раз. Я – как монахиня во имя ваше, и, – кроме вас, отвлеченного, воображаемого, может быть, совсем не такого, как вы на самом деле, – у меня, во вдовстве моем, не было, нет и не будет другого жениха. Не может такая любовь пропасть понапрасну между небом и землею! Любовь должна быть плодотворна! Дайте мне дитя от вас: оно будет прекрасным цветком моего чувства, я выращу его, как лилию счастья, и наполню им жизнь свою – наступающий закат – угрожающую старость! Вы – гений, я – полуталант-полунатура, но у меня есть характер, есть здоровье: оно должно родиться прекрасным, наше дитя, вам не придется за него стыдиться… Каких-нибудь обязательств отцовских я никогда не возложу на вас: мой ребенок – моя забота – никому мое материнство не уступит того счастья!.. Не думайте обо мне дурно! Если вы наведете обо мне подробные справки, вряд ли найдется клеветник, способный сказать, что я навязчивая развратница или какая-нибудь половая психопатка. Я прожила свой вдовий век честно и строго: кроме вас, у меня не было другой любви. И вот– ее именем, ее святым именем, я, находясь в здравом уме и твердой памяти, требую материнства!.. Иллюзий любви мне не надо, – обманывать себя оскорбительно! – но ребенка вашего я хочу… И не настолько же я безобразна, чтобы этого не могло быть, чтобы я внушала вам физическое отвращение?..

* * *

С Елизаветою Вадимовною Берлога свиделся назавтра часов около трех. Она встретила его – красная и опухлая от слез, наплаканное лицо раздалось вширь, и уши по сторонам его торчали из-под волос как-то жалостно и остро…

– Не брани меня, пожалуйста, – заговорила она, молитвенно слагая руки. – Сама все понимаю и – поверь мне – страдаю ужасно. А всего возмутительнее, что сегодня я совершенно здорова и готова спеть хоть три «Крестьянских войны» подряд.

– Это очень хорошо, – обрадовался Берлога. – Потому что, Лиза, было бы глупо скрывать: тебе надо выступить очень блестяще, чтобы поправить впечатление последних спектаклей.

Она мрачно улыбнулась.

– Мне? Нет, Андрюша, миленький, мне теперь долго не выступать!

Берлога насторожился:

– Что такое?

Елизавета Вадимовна указала ему глазами на официанта, хлопотавшего у накрытого стола.

– После…

Берлога взглянул на часы.

– Уже четвертый… Ты завтракаешь так поздно?

– Просто закусываю… Захотелось икорки зернистой, со свежим огурчиком.

Берлога смотрел и только диву давался: Елизавета Вадимовна набросилась на пищу с хищным аппетитом, точно ее дня три не кормили, – глаза ее оживились и заблистали, как намедни после одеколона, губы распустились, щеки разрумянились, в лице появилось даже как бы сладострастие какое-то. Так только голодные волки к падали кидаются и на мясо налегают. Икру она не съела, а сожрала, и сейчас же позвонила, чтобы ей подали другую порцию. По мере того как насыщалась, она веселела – будто хмелела – делалась сытая, здоровая, самодовольная. Берлоге стало смешно.

– Действительно, ужасно много в тебе зверя, Лиза!..

– В ком его мало?.. А икры я еще хочу…

– Лиза! Это обжорство! Ты уже добрый фунт поглотила.

– А если мне – в гостинице этой мерзкой – кроме икры,

никакая другая еда в рот не идет?

– Я всегда говорил, что тебя здесь неважно кормят.

– Нет, кормят недурно, но я то не принимаю. Виновата не кухня, а нутро.

Она вдруг сделалась серьезна, положила голые локти свои на стол, а лицо в ладони, так что пухлые щеки поднялись и сузили глаза, и устремила прямо в лицо Берлоги глубокий, внимательный взгляд.

– Андрей Викторович, – проговорила она медленно и скорбно, – да неужели же тебе все своими словами называть надо? неужели ты до сих пор не догадался, что я беременна?

Берлога поднялся со стула с лицом, в котором сейчас не было решительно ничего ни гениального, ни вдохновенного: так озадаченный баран созерцает новые ворота…

Лиза горько плакала.

Беременность свою она заметила давно, еще на первом месяце. Вспоминая свои прежние беременности, она приходила в ужас: болезненные осложнения, в которых она обыкновенно переживала это положение, сулили ей на долгое время программу, слишком не согласную с ее новою карьерою, с ее планами, замыслами, успехами, победами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю