355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 20)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)

– Держи! держи!

Встречные извозчики порожнем поворачивали сани, настегивали кляч своих и мчались навскачь в неведомую, инстинктивную погоню, гогоча сиплыми, здоровенными деревенскими голосами:

– Дяржи! дяржи!

Многие из преследователей, в рьяном усердии держать, уже успели обогнать Сергея. Тогда он умерил свой бег и, хотя все еще вопил: «Держи! держи!» – начал искусно отставать от преследования. В нижних этажах домов приотворялись подъезды и оконные форточки. Выставлялись головы встревоженных обывателей и обывательниц, выглядывали швейцары.

– Послушайте… что случилось? где пожар? что такое? – сыпались испуганные вопросы сверху вниз сквозь мглистый воздух в бледной дрожи редких фонарей.

Под одною из таких встревоженных голов Сережка счел за полезное остановиться.

– Ничего особенного и никакого пожара, – сказал он, с любезностью приподнимая котелок свой. – Не извольте беспокоиться. Просто четверо хулиганов каких-то сейчас выбили стекла в редакции «Обуха»… Ловят их… На Пушкинскую побежали…

– Держи! Держи!

– Ах, мерзавцы! – возмутилась голова, – и еще ночью… какого переполоха наделали! У меня просто сердце оборвалось… Жить нельзя стало в городе! да! Нельзя жить!

– Неаккуратная публика! – равнодушно посочувствовал Сергей, сторонясь, чтобы пропустить мимо новую бегущую группу, толсто топочущих и как-то особенно грозных и напористых преследователей.

– Держи! Держи!

– Из «Обуха», что ли? – крикнул Сергей вслед этой группе, заметив, что в ней сверкают ливрейные пуговицы швейцара и мундирные посыльных. – Жарьте на Пушкинскую: там ваших скандалистов поймали, утюжат…

От Пушкинской на Тотлебенскую действительно уже доносился неясным гулом мутный концерт человеческого гама в прорезе с полицейскими свистками.

– Держи! Держи!.. – помчались туда обуховцы.

Сергей же, пропустив этот своего рода девятый вал, спокойно зашагал – в обратную сторону. Свернул в переулок, в другой, в третий и очутился на той самой Пильщиковой улице, о которой он за минуту до своего приключения расспрашивал дворника, чтобы на всякий случай, – хотя пойматься он не надеялся, – обеспечить себе некоторое alibi [328]. Он был необычайно доволен собою и об одном жалел: что не может видеть, с какими глупыми рожами должны стоять теперь ненавистные ему толстогубый и белявый, окруженные рассвирепелыми дворниками, под кулаками обуховцев и селедками городовых.

«То-то обалдели, небось, дураки! – с удовольствием воображал он, шагая по звонкому в холодной ночи тротуару. – Как ни вертись, а ночевать вам, голубчики, в участке. И шеи намяты будут, – первый сорт!»

Перед ним задышали седыми облаками порывистых паров яркие, часто отворяемые двери извозчичьего трактирчика, торгующего всю ночь и на чистом отделении. Сережка привычным поворотом завсегдатая направился в этот облюбованный им Капернаум. В нем все еще ликовало и прыгало.

«Всю ночь пить буду! Знай наших, питерских!.. А, между прочим, довольно-таки даже глупый народ эти провинциальные хомяки! Подобны овцам без пастыря: куда их погнал, туда и пошли… Ну-с, однако, и то сказать: ежели будем рассуждать насчет уличного скандала, то – есть ли на свете другой мастер по сей части, равный тебе, Сергей Кузьмич, друг ты мой любезный?!»

Когда Елизавета Вадимовна Наседкина, окончив партию и отбыв бесчисленные вызовы публики, вошла в свою уборную, чтобы разгримироваться и сменить театральный костюм на вечерний туалет: после спектакля предвиделся маленький дружеский ужин в честь Нордмана, – всем за кулисами показалось, что она как будто стала выше ростом и осанистее фигурою. Светлицкая, заплаканная, возбужденная, бросилась ей на шею.

– Милушка! Милушка!

Елизавета Вадимовна претерпела грузную ласку наставницы снисходительно, но без всякого ответного увлечения.

– Ну да, нуда, милая Александра Викентьевна, – говорила она, слегка даже освобождаясь от профессорских объятий. – Я очень тронута, очень благодарна. Но о чем же плакать? Неужели вы не ожидали? А я была уверена… все так обыкновенно!

В голосе и тоне ее звучали новые, небрежные ноты, которые – будь это у мужчины – надо бы назвать генеральскими. Маша Юлович, – по добродушию своему, зашедшая-таки поздравить Наседкину, хоть и не любила ее, – не заметила этих нот.

– Врешь, матушка! – вмешалась она, ласково похлопывая примадонну по плечам, – что грех на душу брать? Теперь храбра, а перед первым выходом так тряслась, что половицы под тобою содрогались.

Наседкина ускользнула из-под фамильярной руки и возразила сухо:

– Я волнуюсь только до рампы. Звук оркестра меня перерождает.

Юлович продолжала, улыбаясь Светлицкой:

– Я-то было думаю: откуда это в оркестре кастаньеты взялись – как будто некстати? Ан, это наша примадонна зубками пощелкивает… Стой-ка ты, стой-ка, – ринулась она на помощь одевающейся Наседкиной, – юбка-то у тебя, мать, совсем криво повисла… Погоди, поправлю… Я тебе – сейчас…

Наседкина взглянула на нее, согбенную и хлопочущую, через плечо и уронила – совсем будто барыня горничной, даже как-то в нос:

– Спасибо, милочка.

– Милочка?!

Машу Юлович ожгло. Она вытаращила на Елизавету Вадимовну широкие глаза растерянной телки, которая в сердцах не знает, что ей – бодаться или удирать? Красноречие ей изменило. Она хлопнула ресницами, сердито фыркнула носом и выскочила из уборной, подобно буре, свирепо вея колеблющимися перьями своей кокоточной шляпы.

А Наседкина, как ни в чем не бывало, натягивала на руки длинные бурые перчатки и жаловалась Светлицкой манерно и жеманно:

– Я так устала, ног под собою не слышу, – вот до чего утомлена!

– Вам бы домой, в постельку, баиньки, – говорила Свет-лицкая, нежная, ласкающая, почти заискивающая.

– Да. А тут этот глупый ужин! Вы будете?

– Конечно. Довезти вас?

– Нет, merci. Я обещала Андрею Викторовичу, что я с ним поеду.

Светлицкая подумала с насмешливым одобрением: «Еще сегодня утром ты сказала бы: Андрей Викторович обещал мне, что возьмет меня с собою… Молодец моя Елизавета!..»

И – покатилась из уборной, шарообразная, плавная, как мяч. В коридоре ей пришлось промелькнуть мимо Маши Юлович, которая на пороге одной из уборных возбужденно говорила Ваньке Фернандову, тоже красному и злому:

– Понимаешь: я ей теперь – «милочка» оказываюсь? Какая-нибудь примадонка без пяти минут, и Марья Юлович для нее – «милочка»? А?

Фернандов огрызался:

– Так вам и надо! сами виноваты! не суйтесь с услугами – ко всякой! Удивляюсь. Годы ваши не маленькие, на театре вы зубы съели, знаменитость нажили, а не можете позабыть, что смолоду в горничных служили. У кого бант не так приколот, у кого юбка висит, – так вот вас и тянет поправить… Сама – неряшище, а вокруг других хлопочет: нельзя же! «барышни»!

– Ты-то, батюшка, что еще? – озадачилась Юлович, – я тебе – по дружбе жалуюсь, как доброму человеку, а ты на меня же распетушился?.. Ах ты, невежа!

– Мне-то, что? – за вас, Марья Павловна, обидно! Поддержать свое достоинство не умеете! Амбиции в вас нет!

– А что тебе до моей амбиции? – дурак ты!

– Чужая вы мне, что ли? – окрысился Фернандов.

Юлович осмотрела его подозрительно и погрозила толстым пальцем.

– Фернашка! Это с твоей стороны – маневры!.. Опять разуть меня собираешься? Разжалобить не надеешься, так благородным негодованием думаешь взять!..

– Нет-с, не маневры! не маневры! нет-с! – кипел маленький тенор, дергая плечами, точно хотел выскочить из самого себя. – Это вам стыдно так говорить! Какая же вы артистка, если не чувствуете моей искренности? Я за вас как старый ваш товарищ оскорблен, как член труппы, как уважающий себя артист… Ух как я эту вашу Кастрюлькину ненавижу! – взвизгнул он бабьими нотами. – Вот уж – не было печали, черти накачали! Нанесло же на нас этакую дрянь!

– Не ври, Фернашка, – серьезно остановила Юлович, – талант, большой талант.

Он перебил:

– А черт ли мне в ее таланте, если я в ней свою погибель чувствую? Вот – увидите, Марья Павловна, помяните мое слово: эта девица попала к нам, как серная кислота на платье. Разлезется и расползется от нее театр наш, как материя согнившая…

Маша Юлович молчала. Фернандов ругался.

– Талант? Талант? Эка невидаль – талант! В театре Савицкой голым талантом не удивишь: нечего нам талантом в носы-то тыкать! Ты себя в общей работе покажи, в товариществе. Если ты талант, так ты строй дело, а не разлагай, слаживай, а не разбивай!

Маша Юлович нерешительно вступилась:

– Собственно говоря, Фернашка, зря лопочешь. Мне Миликтриса эта – уж куда как не по душе, но покуда, кажется, грех про нее сказать, чтобы антриганка…

– Интриганка!

– Не все тебе равно? Цепляйся! Смола!.. Ни в чем этаком покуда не замечена…

Фернандов даже замотался как-то на месте, будто готовый сорваться со шнурка и завертеться по полу волчок.

– Как не замечена? – аж завизжал он. – Да – она вся сплетена из интриги! От нее дышит кляузою и каверзою, как от приказного крюка! На что вам факты? Мое внутреннее убеждение говорит; что дрянь, – по совести, нюхом чувствую… С тех пор, как эта госпожа у нас завелась, за кулисами ад стал. Когда это бывало? Тринадцать лет работали дружно, одною семьею, – товарищи были, друзья, закадыки, – худого слова никто не слыхал – ни от кого, ни про кого.

– Не ври, Фернашка! Одному тебе – что влетало!.. И от меня-то, и от Лели-то, и от Захара, и от Морица Раймондовича…

Фернандов гордо выпрямился.

– Попали вы пальцем в небо! Вы! Елена Сергеевна! Захар Венедиктович! Да – Мориц Раймондович меня не то что ругать, – может хоть палкою прибить: я – ничего! смолчу! Неприятно, а – стерплю! Потому что – знаю: не со злобы, но дело любя, театру добра желая. Мориц Раймондович? Вы еще сперва раскусите его, кто он для нас есть, наш Мориц Раймондович! Он меня жучить вправе, потому что он мне в моих понятиях больше, чем отец. Товарищ! над всеми товарищами товарищ. Но – чтобы какая-нибудь налетная фря… нет, играйте назад, сударыня! Тонко ходите, чулки отморозите!.. Пусть попробует, – я ее так рвану, что она от меня горошком откатится…

– Ишь ты! Аника-воин! [329]

Юлович, шутя, ударила Фернандова ладонью по затылку. Он отряхнулся, как пудель, и с уверенностью продолжал:

– Фактов вы от нее и не ждите, – не будет! Незачем ей самой факты оказывать: факты на себя вон та толстобокая приняла…

Он кивнул в сторону артистического фойе, куда недавно прокатилась черным шаром Александра Викентьевна Свет-лицкая.

– Саньке у нас в театре терять нечего. Она – человек конченый. У нее теперь такая позиция: только пакостями и может еще на поверхности держаться… как помет на воде! Ну и мутит, и крутит. Всех перессорили и замотали. Елена Сергеевна ходит, как тень могильная. Андрей Викторович наш гениальнейший такого дурака валяет, что стыдно смотреть: словно паяц на ниточке – куда дернут, в ту сторону и заболтал руками-ногами. Вас вон уже «милочкою» зовут и в горничных ставят. Мешканов с Санькою тринадцать лет враг был, только на похабных анекдотах и уживались кое-как, с грехом пополам. А теперь через новенькую эту к Саньке в лакеи пошел, на Кереметева начинает фыркать: плевать, мол, хочу! Сам с усам! Натуркали ему в уши, будто он гениальный режиссер, а Захарка, мол, только всю жизнь на твоей спине ездил, да жареных голубей в рот ловил…

– Да ведь если говорить начистоту, то правда, друг милый?

– Ничего не правда. Режиссеров выдумка делает, а у Мешканова только исполнение великолепно. Он от печки лихо танцует, но собственною фантазией – пшик! Захар наш – лентяй и тунеядец великий, и пошарлатанить не прочь, но у него голова, у него вдохновение, у него – общий план. Уйди Мешка-нов, Захару будет трудно, но выдрессирует себе другого подручного и справится. А Мешканов без Захара будет кот в сапогах.

– Удивительная вещь! – угрюмо сказала Маша Юло-вич, перебирая пуговицы своего пальто одним из тех простонародных жестов, которые, как натура, проскальзывали у нее сквозь сценическую привычку всякий раз, когда она уж очень искренно развеселится или задушевно задумается. – Удивительная вещь! Леля – ангел. Тринадцать лет все мы знаем, что ангел. А, поди же ты, друзей верных мало нажила. И человека, на которого ей можно положиться в деле, у нее нет… Прав ты: все столбы расшатались. Разве еще – Риммер надежный…

– Риммер – колбасник и торгаш. Для него – кто кассу сделал, тот и великий человек. Сегодня – Савицкая, завтра – Наседкина: ему все равно, он и искусство, и людей ценит по сборам. Нет-с, уж что себя утешать и обманывать! Кавардак! Порядок, дисциплина, традиции – все летит к дьяволу! Прошли наши красные денечки, Марья Павловна! Катимся к закату и начинаем смеркаться. Были божки, а скоро станем вражки. Спеты наши песенки!

– Это ты – после такого-то спектакля, как сегодня?

Ванька Фернандов посмотрел на Юлович свысока.

– Замечательная вы артистка, а ничего не понимаете! – произнес он, помолчав, с таинственною важностью, не хуже самого Захара Кереметева, точно какой-нибудь египетский иерофант или мистагог средневековый. [330]

– Сам, небось, слышал успех-то… – смутилась Юлович: она не ожидала возражений.

Фернандов язвительно вскинулся на нее:

– А что же, госпожа Юлович, находите вы радостного в успехе «Крестьянской войны»?

– Да ведь хорошо, Фернашка! Страсть как хорошо!

– Кто спорит, что худо? Господин Нордман в один вечер себе имя сделал. Но что лестного для вас-то? для меня? для театра нашего? Нуль-с. Хуже: минус! Потому что господин Нордман своею музыкою всем нам приказал сегодня в отставку подавать.

Юлович широко открыла коровьи свои глаза и захлопала веками, не понимая.

– Теперь отставку какую-то выдумал, – произнесла она в медленном недоумении, – мудришь ты сегодня, Фернашка. Господь с тобою!..

– Да вы можете эту музыку его по-настоящему исполнять? – приставал Фернандов, – по совести скажите: можете? Артистически? Художественно?

– Что ж? – вздохнула певица. – Известно… Мне трудно… я не консерваторская…

Фернандов гордо ткнул себя пальцем в грудь.

– Я– консерваторию кончил. При Рубинштейне. У Эверарди! [331] – не могу! Да. И никто из нас, стариков, не может. Что такое представляли собою сегодня Тунисов, Самира-гов, Фюрст? Как в лесу дремучем бродили. Надерганными марионетками себя чувствовали. Граммофоны пели, автоматы играли. «Ансамблю не мешали», – только и скажут о них завтра в газетах. А, пожалуй, кто поправдивее, то и без церемонии напрямки напишет: «Ансамбль не портили». А ведь каждый из них – артист-с! Один Андрей Викторович в гимнастике этой плавал как рыба в воде. Да и то, правду сказать, все же остался на втором плане: Наседки-на-то – тут не поспоришь! – успехом его забила… Да-с. Вот то-то и оно-то. Не можем, выходит, мы эту оперу петь: не наша музыка! Да что мы? Сама Елена Сергеевна не смогла, тоже не ее дело вышло… Е-ле-на Сер-ге-ев-на!!! А вы радуетесь, что пришла и понравилась публике такая музыка, которою мы не в состоянии овладеть! Это – наш конец, это всему нашему артистическому поколению – крышка! Вон – как Вагнер когда-то раздавил итальянскую оперу, так нашу теперь Нордман херить начал… Нам умаляться, а Наседкиным расти. Тьфу! Не видали бы глаза мои!

Он и в самом деле плюнул.

– И понимают-с они это, шельмы, отлично понимают, не беспокойтесь. Недаром заслуженных артисток в «милочки» жалуют. Одна Санька Светлицкая сияет, как новый грош. Сковородкина ее плавает павою именинною, раздула щекастую рожу, как воздушный шар, дерет нос до колосников, обтянула шелками грудищи свои, так и прет ими на каждого, будто таран какой, так вот всем своим существом хамским и орет тебе навстречу: я теперь – здесь первая шишка! сторонись! прочь с дороги! козырь идет!.. У-у-у! победители, чтоб вам ни дна ни покрышки! Сегодня пришла девка из публичного дома, завтра придет вышибало, хулиган…

– Не ругайся уж! – с боязнью оглянулась сконфуженная Юлович.

А Фернандов наскакивал:

– Я, Марья Павловна, в театре маленький человек, второй артист. Небольшая фигурка я, Марья Павловна! Но я наш театр люблю-с… да! Может быть, никто его, наш театр, столько не любит и не понимает, как я, маленький человек! Елена Сергеевна и Мориц Раймондович понимают меня, как беспутного, но они для меня – как боги земные, и очень мне это горестно – видеть, что они в слепоте своей попускают разным червям-древоточцам разрушать свою храмину… Под них подкопы ведут! Я, Марья Павловна, недаром по клубам шляюсь и по трактирчикам трусь. В народе иногда услышишь такое, что своим умом – в три года не дойти, – ан, ларчик-то просто открывался…

* * *

К Светлицкой, когда она проходила артистическим фойе, приблизился быстрыми шагами длинный-длинный, узкий-узкий, прямой-прямой, – что называется – с коломенскую версту, [332] юноша, белокурый, кудрявый, быстроглазый, с какою-то победительною и радостною улыбкою на безусых алых губах, красиво и смело вырезанных крутою, будто бреттерскою, линией. Она сразу бросалась в глаза и в какой угодно толпе делала лицо это заметным и интересным. И Светлицкая вдвойне привычным, наблюдательным взглядом – внимательной артистки и развратной женщины – сразу же заметила и оценила – и эту линию, и молодецкую осанку юноши, и легкую, будто летучую, походку его, и победно-яркие карие глаза веселой хищной птицы.

«Ух какой белый орел!» – подумала она, сама сразу веселея.

А белый орел подлетел, переломился в поклоне, как складной аршин, и произнес в упор певице:

– Печенегов.

В густом голосе его смеялись веселые, дурашливые ноты той же молодой удали, что написана была в породистом, типически-дворянском, изящном лице, в стройном и гибком теле, облеченном в довольно потертый, визитный костюмчик, в смешно дыбящихся завитках волос, будто пронизанных лучом улыбнувшегося солнца.

Светлицкая измеряла незнакомца взором испытующим, но приятным: он ей нравился.

– Что вам угодно? – вызвала она на крашеные уста свои одну из самых приветливых и благосклонных своих улыбок. Их у нее было выделано множество. И пускались они в ход, словно звонки электрические, по безошибочно выскакивающим номерам.

Юноша вторично мотнул головою и прогудел шмелем:

– Моя фамилия – Печенегов. От кочевого народа седой древности. Осмелился прикочевать к вам.

– Очень приятно. Чем могу служить?

– Обладая некоторым баритоном, не будучи от природы глухонемым, хромым и безруким, а также сгорая пламенною страстью к искусству…

– Хотите учиться петь?

Бойкими искорками в смешливых глазах, радостным звуком густого голоса, талантиво-шутовскою интонацией, – будто он сам над своею удалецкою решимостью подтрунивал, а в то же время и верил в себя, как в хорошую живую шутку, которая сильнее всякого серьеза, – красивый Печенегов все больше и больше занимал Светлицкую. Навстречу бесконечно льющейся молодой жизнерадости нового знакомого она улыбалась теперь уже невольно и почти искренно. А Печенегов гудел:

– Долго колебался в выборе профессора. Но сегодня, слышав г-жу Наседкину, – эврика! Или С Ветлицкая, или никто!

– Это мне очень лестно, – произнесла Алексацдра Викентьевна уже с важностью. – Но я – должна сознаться откровенно: неохотно учу мужчин… Моя специальность – женские голоса.

Печенегов махнул солнечными завитками кудрей своих.

– Знаю.

– Отчего бы вам не обратиться к Броньи или Патошникову? Они специалисты.

– Или Светлицкая, или никто! – с пафосом повторил Печенегов.

Александра Викентьевна самодовольно потупилась, играя богатым веером из черных страусовых перьев.

– Притом, – позвольте прямой и щекотливый вопрос: средства у вас есть?

В красивом лице Печенегова не дрогнул ни один мускул, когда он отвечал серьезно и значительно:

– Против зубной боли – имею наследственный заговор от двоюродной бабушки. Помогает, хотя и не всегда.

– Вы – комик, однако? – рассмеялась певица. – Нет, оставим вашу бабушку в покое. Я спрашиваю о средствах, чтобы учиться, платить за уроки… Учиться пению вообще, знаете ли, недешевая забава, а я, предупреждаю вас, имею репутацию профессора дорогого.

Печенегов повесил голову.

– Нет, – произнес он сокрушенно и уныло, – кроме бабушкина, иных средств у меня нет.

– Вот видите, – как же быть-то?

– Я вам натурою отработаю, – решительно предложил Печенегов.

– То есть?!

Светлицкая даже слегка вспыхнула от неожиданности, боясь прочитать в ней оскорбительный задний смысл, скрытую дерзость. Но юноша пребыл ясен, как майское утро, и пересчитывал невозмутимо:

– Дрова колоть – согласен. Печи топить – согласен. Способен быть за швейцара и дворника. В качестве кухонного мужика, изряден. В качестве посыльного – незаменим. Не однажды выводил тараканов бурою. Полы натирать – не пробовал, но могу научиться. Но – или Светлицкая, или никто!

Светлицкая хохотала, пряча лицо в пушистые перья.

– Вы всегда такой веселый? – уже слегка кокетничала она из-за веера.

– Когда денег нет, всегда.

– А если есть?

– Мрачен. Терзаюсь заботами, куда бы их поскорее спустить.

– Ай-ай! Мотать и кутить-то вам как будто раненько? Который годок-то?

– Двадцать два.

– А прибавили себе сколько?

– Нет, верно, что двадцать два: я в маменьку, моложавый.

– Действительно, – ужас, какой молодой! Даже на девочку похож… Только, что длинный вырос!

– Вот и примите меня в класс за девочку, – хладнокровно посоветовал Печенегов.

Светлицкую опять немножко передернуло под белилами. Как все люди, много преступные и еще больше оклеветанные, она была болезненно чутка к намекам на пороки, которые приписывала ей городская сплетня, и в этом отношении выработала себе почти манию преследования.

Печенегов же рассказывал:

– Я на масляной для маскарада английскою мисс одевался. Так за мною толпы зевак ходили. Первый приз получил.

– А вы говорите по-английски? – с удовольствием спросила Светлицкая: она любила этот язык, по памяти от своей учительницы и благодетельницы, великой Н – и, которая заставила ее выучиться по-английски, потому что сама была американка.

– Yes! [333]

Печенегов заговорил быстро и с апломбом, двигая четвероугольным ртом, широко вращая выдвинутою вперед челюстью. Гортанные звуки, жующие, плюющие, чавкающие, летели, как из граммофона… Светлицкая слушала с круглыми глазами.

– Я ничего не понимаю.

– Aoh?! [334] – изумился Печенегов и залопотал еще бойчее и внушительнее.

Светлицкая пожимала плечами в недоумении.

– Что такое? Кто вас учил по-английски? Это – какое-то провинциальное наречие. Я хорошо знаю язык, но не в состоянии разобрать ни одного слова.

Печенегов виновато улыбнулся и сказал уже по-русски:

– В Кронштадте английские матросы убить меня хотели.

– За что?

– А вот за это самое. Слышат, будто по-английски, а понять не могут. Догадались наконец, что я их морочу… До ножей дошло…

Улыбка исчезла с лица Светлицкой, и круглые брови ее поднялись в серьезном движении удивления и любопытства: подражательный обман юноши поразил ее.

«Уж не талант ли?» – зажглось жадною искрою в артистическом уме ее.

– Так вот вы какой чудак! – сказала она медленно, заинтересованная. – Это редкость. И много таких штук вы умеете делать?

Он беззаботно рассмеялся.

– Хоть с утра до вечера забавлять вас буду… Я ведь шалопай. Меня за фокусы-покусы мои из шести гимназий выгнали. Я и фейерверки умею делать.

– Право, уж и не знаю, как быть с вами, – раздумчиво соображала Светлицкая. – Если бы еще женский голос… Мужчин я не брала до сих пор ни даровых, ни льготных…

– Ежели требуется, я – для иллюзии – могу на уроки, в самом деле, в женском платье являться?

– Фу, какой глупенький!

Светлицкая даже ударила Печенегова веером своим. Он шаркнул ножкою и отдал честь по-военному:

– Рад стараться.

– Хорошо. Нечего делать с вами. Приходите завтра ко мне в класс, попробую, какой у вас голос.

– Голос у меня очень хороший, но завтра не могу, – жалобно отрекся Печенегов. – Очень вызывал сегодня ученицу вашу. Глотку сорвал.

– Вот милый! – похвалила Светлицкая.

Печенегов серьезно склонил голову:

– Я милый.

– В таком случае, приходите – когда ваша «глотка» поправится.

– Я скоро.

– Буду ждать.

– Я к тем, кого люблю, всегда скоро! – успокоил Печенегов.

– Вот как? И я уже удостоилась быть в том числе?

– А то – как же? – изумился Печенегов. – Разве иначе я осмелился бы вас беспокоить? Я с пятого класса гимназии поклонник ваш… Полагаю, что ни единого спектакля вашего не пропустил. А портреты ваши положительно во всех ролях имею…

– Вот не подозревала, что одержала такую блестящую победу!

Польщенная в своем артистическом самолюбии, так часто уязвляемом за последние годы, Светлицкая была, в самом деле, тронута. Глаза ее помолодели и затуманились сантиментальным облачком мечты о любимом деле, любимых утехах и успехах, – о прощальном счастье отцветшей молодой славы, о наступающей грусти отставной старости…

– Merci.

Она протянула Печенегову руку, кругло затянутую в черной перчатке. Тот низко нагнулся и почтительно поднес ее к губам своим.

– Э! кто же в наше время целует дамам руки в перчатках? – кокетливо засмеялась певица. – Ах вы, молодой вьюнош! Да и вообще – охота у старухи руку целовать?

Печенегов осмотрелся.

– А где она?

– Кто? – не поняла Светлицкая.

– Старуха?

Певица с ужимкою спрятала губы за веер.

– Что искать далеко? Пред вами стоит. Я своего возраста не скрываю.

– Так это вы про себя так изволите?

Печенегов – как бы в негодовании – заводил белесыми бровями по высокому своему лбу и зашевелил смешно-курчавою шапкою солнечных завитков.

– О-о-о! Вот уже не думал про вас, что и вы кокетка!

– Что-о-о?

Светлицкая пронизала молодого человека подозрительным и недовольным взглядом умной женщины, почувствовавшей себя в смешном положении перед слишком явною и грубою лестью: «Смеется он, что ли, надо мною? За дуру принимает?..» Но – и опять – чело прекрасного юноши оказалось безоблачно-ясно, глаза бесхитростно честны и чисты, улыбка младенчески невинна и прямодушна. И весь он был, будто светился насквозь, – молодчина, рубаха-парень, душа нараспашку, энтузиаст, лихач-кудрявич, свеча-человек…

«Наивен без конца или уж очень нахал и жулик? – испытывала его мрачная, цинически опытная мысль Светлиц-кой. – Наивен!» – выбрала она поверить тому, во что было приятнее поверить. Помолчала, вздохнула и сказала дружеским, материнским, но не без натянутости, сконфуженным будто, голосом:

– Скажите пожалуйста! Молоко на усах не обсохло, а уже льстец!.. Так – приходите пробовать голос. Если окажется хороший, так и быть, – приму вас… Жду…

Из вестибюля, покуда служитель одевал ее в каракулевую шубку, она-таки оглянулась на Печенегова, стройно и быстро уходившего по коридору в зрительный зал, и черные бархатные глаза ее были влажны, томны и сладострастны…

«Чудо, как хорош! – думала она, летя в легких санках и дружески кивая Савицкой, которая ее обогнала, – просто прелесть, объеденье, какой мальчик!.. Если бы у него еще голос был, – вот клад для сцены!.. Только, должно быть, плут… сразу за настоящее берется, понимает, что должен делать карьеру через женщин… Что же? Ничего, не лишнее! шанс большой!.. Неловок еще… Дерзостью думает брать. Предлагается слишком уже откровенно… Смотрел на меня как кот на сало… Фу! скверное сравнение для такой старой туши, как я!.. Ах-ах-ах! Если бы молодость… хоть денек молодости!.. Молодость, молодость, где ты?.. Дурачок! так вот я и поверила тебе, что ты в самом деле бомбами моими пленился! Это только Машка Юлович у нас еще сантиментальничает со студентами, на пятом десятке романической любви ищет, – чтобы «жалели» ее, видите ли, – этакая дура петая!.. Нам ли, тертым калачам, Арманов и Альфредов ждать? [335] Просто – альфонсик начинающий: почву пробует, что где, как клюнет… А, впрочем, кто их разберет, мальчишек? Шалые и преразвратные они теперь стали… Может быть, и в самом деле я еще… гожусь?.. Да и не все ли равно? Увлекся – тем лучше для меня, альфонсит – тем хуже для него… А во всяком случае… забавно… забавно…»

XXI

Ужинали в великолепном белом зале лучшего в городе ресторана. Предполагалась небольшая, своя компания, а набралось человек сто. Так что даже Сила Кузьмич Хлебенный, инициатор ужина, знаменитый широкостью натуры и кармана, увидав, что набралось лишней публики, изобразил на жирной, красной, умной роже своей комическое недоумение, как бы вопрошая: «Это мне сегодня – за экую ораву платить?!»

У Хлебенного была преполезная привычка – не отказываться ни от какой «общественной жратвы», как бы скромно и малосоответственно его избалованному вкусу она ни затевалась, лишь бы – в очень хорошем ресторане, ему знакомом. А рестораторы, получая заказы на какой-нибудь интеллигентно-демократический обед или ужин, с просьбою устроителей – нельзя ли подешевле? – прежде всего интересовались:

– Сила Кузьмич будут?

– Непременно.

– Ну что же? – объявлял тогда ресторатор с вялою любезностью великодушия, снисходящего к безысходной нищете ближних своих, – можем подать рублика на три с персоны…

– Дорого, почтеннейший, не по карману нашей публике. Народ трудящийся. Нельзя ли – на два?

– Дешевенько будет, – язвительно ухмылялся великодушный ресторатор, – бутылку вина на стол поставить, – вот они уже два рублика ваши и кончились… И три-то себе в убыток беру: ведь рублевого обеда на подписном не подашь… Но Сила Кузьмич, вы говорите, наверное у вас будут?

– Честное слово дал.

– В таком случае, – вздыхал ресторатор, – хорошо-с. Что с вами поделаешь, когда вы такие скупые? Пожалуйте. Сготовлю на два рубля.

И подавал обед или ужин превосходнейший, с роскошною закускою, с изысканным меню, с ординэром хороших французских марок, [336] с настоящим шампанским, с ликерами. Так что участники торжества ели, пили да только похваливали и удивлялись:

– Что же рассказывают, будто в этом ресторане дерут?! Такой обед дома устроить – втрое дороже станет.

Сила же Кузьмич, прибыв на подписной обед, имел обыкновение, – прежде всего, – приостановиться в дверях зала и – из-за них – осмотреть собравшуюся публику – незаметно и издали, соколиными татарскими глазками своими, ныне заплывшими пятидесятилетним жиром, но привычными смолоду следить за версту овцу в степи. Затем он подзывал распорядителя.

– По скольку?

– По два-с.

– До пяти.

После чего уже входил и пожимал руки знакомым. Если он находил приятную компанию или вообще предвкушал, что ему будет весело, то мигал распорядителю:

– Два накинь.

Потом накидывалось еще три, потом пять, потом десять… вырастали многосотенные и тысячные счета, о которых никто из участников торжества и не подозревал даже. Они еженедельно аккуратнейше по субботам погашались в торговой конторе всероссийско знаменитой фирмы «Кузьмы Хлебенного сыновья и К°».

С этой двойственностью счетов выходили истории курьезные. Обедает Сила Кузьмич вдвоем с известным русским техником, профессором Груздевым, которого он большой поклонник. Почтительнейше осведомляется:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю