355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 7)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

Это Светлицкая оставила без ответа, пропустив, как брошенное на ветер, мимо ушей.

– Полно вам спорить, пожалуйста! – нетерпеливо остановил Берлога. – И о чем? Дело решено. Елена Сергеевна согласна, Мориц благословил, Захар Венедиктович тоже, я и подавно… одна Марья Павловна – сама не зная с чего, закусила вдруг удила… Но это на нее бзик нашел. А бзик нашел, бзик и пройдет. Ваша ученица получит дебют, моя милая Саня, и хороший дебют! Вот вам в том моя рука! И дебют дадим, и успех будет, и ангажемент заключим.

– Хо-хо-хо-хо! – отозвался из-за стола своего Мешка-нов, – положим, насчет Захара Венедиктовича вы, Андрей Викторович, маленько – хо-хо-хо-хо! – увлекаетесь… Захар Венедиктович ничего не говорил… хо-хо-хо-хо… он даже и не присутствовал, когда вопрос сей подвергнут был обсуждению…

– В самом деле? Куда же его черт унес? – воскликнул изумленный Берлога, тщетно ища глазами по углам режиссерской, только что бывшего здесь седобородого, длинного, апостольского Кереметова, с его жандармскими глазами под черною шапочкою Фауста.

Мешканов хихикал. Рахе возразил с ленивою досадою:

– Н-ню! Который год ты знаешь наш Захар и до сих пор не можешь быть привычайный? Он видал, что ты себя горячишь, Маша и Саня взошли в своя вечная пикировка… н-ню, он не любит шум, спор и – чтобы бывать со своим голос между вами посредник…

– Сия благоразумная лисичка, – хихикнул Мешканов, – в дурную погоду завсегда в свою норку прячется! Не охоч наш Захар Венедиктович брать на себя ответственность и высказывать свое решительное слово в делах, могущих иметь исход двоякий…

– Отвратительная манера! – со злостью воскликнул Берлога. – Возмутительно мне это в нем! Я Захара люблю, уважаю, первый с ним друг, но трусость эта его нравственная, греческое вилянье хвостом ни в сих, ни в тех… брр!.. Ненавижу!.. Тушинец! Переметная сума!

Он уселся на ручку той же качалки, где колыхалась Юлович, и приятельски обнял певицу.

– Машенька! Сложи гнев на милость: пора! Не так уж я виноват пред тобою. Да не зайдет день твой в гневе твоем!

– Пошел к черту!

– Не верю: уже не сердишься, – и глаза смеются, и губы врозь плывут… Прошло твое сердце, прошло.

Марья Павловна крепко ударила его в спину кулаком.

– Эх ты! – захохотала она. – Конечно, прошло. Кто на тебя, непутевого, долго сердце удержит? Счастливчик! Баловень! Не стоишь ты того, а прошло.

– Однако, господа, – продолжал Берлога, качаясь вместе с нею, – это очень осложняет дело, что Кереметев удрал, яко тать в нощи… Мы не можем постановить решения без главного режиссера…

– То есть можем, – возразил Рахе, но это предлог на большая претензия.

Елена Сергеевна согласно кивнула головою. Но Мешканов выступил вперед с почтительно склоненною головою и с рукою, растопыренною по-масонски на красном жилете.

– Мориц Раймондович! уважаемый! Елена Сергеевна! досточтимая! Вы в глубочайшем заблуждении! Помилуйте! Какая претензия? Что вы? Хо-хо-хо-хо! Если Захар Венедиктович скрылся, то именно затем, чтобы вы решили сей щекотливый вопрос без него, а он потом примет его готовым, как ядрышко из раскушенного и облупленного ореха. Хо-хо-хо-хо! Излюбленная система нашего Улисса…[167] Хо-хо-хо-хо! Предположим – если вы дадите дебют девице Тяпочкиной, – не все ли ему равно? Он промолчит. Промолчит вообще для всех и пред всеми. Если не дадите, он – вам промолчит, но Александре Викентьевне будет с жалостью изъясняться: «Ах, мол, этакая, мол, досада, что меня тогда на заседании не было! Я бы настоял, я бы вас поддержал… Ну можно ли, ну можно ли было упустить из репертуара такое вокальное сокровище?! Что делают?! Что у нас только делают?! Ах, ах, ах!»

Он представлял наивно-лицемерные манеры старого театрального романтика удачно: хлопал увлажненными глазами, воздымал ладони к потолку и по очереди поправлял то пенсне на переносье, то воображаемую черную шапочку. Артисты смеялись. Мешканов, пришпоренный, продолжал:

– Теперь допустим, г-жа Тютькина будет на дебюте иметь успех. Захар Венедиктович сейчас же в трубы затрубит, что это – его рук дело, он ее нашел, пригласил, под опеку взял, обучил сцене и публике преподнес, как аппетитное кушанье некоторое… хо-хо-хо-хо!.. Если же, чего не дай Бог, m-lle Ботинкина провалится, тот же Захар Венедиктович завтра же перестанет кланяться не только с нею, но и с Александрою Викентьевною, и всем направо и налево станет рассказывать самым умирающим своим голосом: «Вот прозевал один раз, ушел из заседания, – ну и скандал! Что делают?! Что делают?! Ну разве можно было выпускать на образцовую сцену подобное чудище? Ах, ах, ах!»

– Ну довольно вам за глаза паясничать! – вдруг оборвал Мешканова Берлога, – сами хороши!.. Небось в глаза Захару этак изобразить его не посмеете?..

Режиссер захихикал.

– В глаза не посмею… Да и зачем же в глаза? Это невежливо… Хо-хо-хо-хо! Абсолютно не посмею!

Берлога обвел товарищей испытующим взглядом и тряхнул своею косматою гривою.

– Я желаю петь с нею… с этою вашею Пеночкиною!

Светлицкая не утерпела – всплеснула руками и грузно шевельнулась на скрипнувшем стуле: огромная и злая радость впервые удовлетворенного самолюбия, внезапное победоносное торжество старой досады так и хлынули, так и охватили, наполнили и будто расширили ее взыгравшее сердце. Было чрезвычайною редкостью в репертуаре, чтобы Берлога пел с кем-либо из примадонн, кроме Елены Сергеевны. Когда приходилось так, он раздражался, комкал партию, играл скучно и небрежно и доводил своих случайных партнерш капризами и откровенным к ним презрением только что не до слез. Такому же случаю, чтобы он потребовал, – сам заявил и потребовал – участия другой певицы, не было примера за все тринадцать лет дела. Его неожиданный энтузиазм поразил всех, и все смотрели на него странно, почти дико, – к большому его неудовольствию: точно он совершил какую-то неловкость, бестактность, чуть не преступление! Лица Елены Сергеевны не было видно. Она сидела в тени, за зеленым колпаком стоячей электрической лампы, низко опустив голову на грудь. Один Рахе остался спокоен и холоден, как человек, подготовленный и давно ожидавший.

– Ти желаешь с нею петь? – произнес он, на мгновение отрываясь от сигары. – Gut Aber [168] – что же ти намерен с нею петь?

– А почем я знаю? – отрывисто говорил Берлога, кружа по режиссерской в обход письменного стола, над которым склонился строгий профиль Савицкой. – Почем я знаю? Что она умеет, то я и буду с нею петь… Мало ли?.. Ну, – «Демон» там… «Онегин»… «Юдифь»… «Князь Игорь»… «Маккавеи»… что еще? [169]

Елена Сергеевна резко подняла голову. Берлога, словно нарочно, называл оперы, где до сих пор неразлучно и неразрывно создавался успех их обоих. Но Мешканов, не заметивший ее движения, не дал ей сказать готовые сорваться с губ слова.

– То есть, проще сказать, – на карту весь ваш избранный и любимый репертуар? – воскликнул он и загрохотал: – Хо-хо-хо-хо! Андрей Викторович! Многоуважаемый! Досточтимый! Спешите! Несносно спешите! Зверски опережаете события и, верьте опыту, ежеминутно хватаете через борт!.. Я не отрицаю: орган у госпожи Чайниковой благодатный… от некоторых нот бегут по спине благодарные этакие мурашки, и – tous mes compliments à vous [170], Александра Викентьевна! – девица обучена надлежаще и экспрессии весьма не лишена… весьма-с… Но – как примадонна?! С вами?! Разве возможно?! Ответственность, сударь мой, – ответственность огромнейшая! Хо-хо-хо-хо! Жестокую на себя ответственность пред публикою и пред театром изволите брать, – хо-хо-хо-хо! Вы поговорите с нею, с г-жою Уточкиною этою: ведь при всем своем голосе, она же – тумба!..

– Ах! – негодуя, вскрикнула Светлицкая.

Но Мешканов, – вошедший в дилетантский раж, который по временам так был ему свойствен и, когда находил, совершенно вышибал его из колеи театральной политики, – только замахал на нее руками.

– Да-с! Да-с! Да-с! Тумба! Дура петая!.. По-нашему пошехонка, а древний грек сказал бы, что она происходит родом из города Абдер!..[171]

– Мартын Еремеич? – опять взвизгнула обиженная Светлицкая, а Юлович хохотала.

Ободренный успехом, Мешканов продолжал живописать.

– И притом-с, – хо-хо-хо-хо! – рожа не рожа, а на то похоже. Конечно, телосложение имеет… ну и всякое там молочное хозяйство в достаточном изобилии… хо-хо-хо-хо!.. Но ведь, собственно-то говоря-с, подобных лупёток а la russe [172] в каждой прачечной по тринадцати на дюжину дают-с… хо-хо-хо-хо!..

– Да что мы держим, Мешканов? – осадил его Берлога. – Раскричался о красоте, как гусь на дурную погоду!.. Что мы держим? Оперный театр или публичный дом? Нам не красавицы нужны, а примадонны!

Мешканов умолк, ворча про себя:

– Ну тоже, знаете, нельзя же, чтобы рожею наводила уныние на фронт… Parole d’honneur! [173] Хо-хо-хо-хо!

Берлога стоял на своем.

– Я Пташкиной лично не знаю и знать ее, собственно говоря, не хочу. Я не знаю, как она говорит. Очень может быть, что и глупо. Но поет она умно и со вдохновением.

– Ей аплодировал Orchester, – послышалась неожиданная ворчливая поддержка из облака, за которым скрывался Рахе.

– Да-с! – подхватил Берлога, – ей аплодировал оркестр, и, согласитесь, уж это – необыкновенно… Между своими скромничать нечего… Мы все – артисты с именем и стоим кое-чего… Однако много ли таких вечеров можем мы – каждый – вспомнить в своей карьере, чтобы наше искусство растрогало и заставило аплодировать оркестр? Оркестр – суровая, взыскательная музыкальная коллегия. Обыкновенно он, в своем замкнутом звуковом педантизме, так глубоко презирает нас, певцов, что даже и не слушает, – у него одно в спектакле свято: капельмейстер и его палочка. Они издеваются над слабою нашею музыкальностью. Наши вольности в ритме, наши зыбкие тональности, которые мы извиняем себе, потому что их не слышит публика, – для них уже смертные грехи против искусства. Ты, Маша, неоцененный клад для оперы, ты – замечательная, иногда великая прямо артистка. Ты – истинный, золотой человек для публики. Но посмотри: весь зал трещит рукоплесканиями тебе, а оркестр холоден как лед… много, много, что снисходительно улыбаются…

– А – что я с ними, змеями немецкими, поделаю? – добродушно откликнулась Юлович. – Я люблю, чтобы у меня от пения душа горела, а они там, в берлоге своей, только знай долги наши считают: где я за такт заскочила, да – где со вступлением опоздала, да где вместо «до-диеза» попала в «ща-бемоль»…[174] Сухари каторжные! Вот все равно что этот твой, Леля, ирод!

Она указала пальцем на Рахе. Тот оделся дымным облаком и провещал:

– Искусство любит мера и точность, а вы, Маша, лишены мера и точность. Я всегда говорил вам, что вы себе имеете один ваш большой голый талант, который изливаете через ваше весьма широкое горло. О, если бы вы имели когда-нибудь одна хорошая школа и приобрели себе классический метод!

– И ничего бы тогда из меня не вышло! – хладнокровно возразила Юлович.

– Warum?

– Darum [175], батюшка, что я русская растелепа… вот зачем! Что немке здорово, русской бабе смерть… Понял?

– Елена Сергеевна не есть немка…

Юлович скорчила гримасу отчаяния и махнула рукою.

– Хуже!

Берлога ораторствовал.

– Да-с! Пеночкина поет умно и с вдохновением. И на сцене она стояла красиво и с достоинством, даром что в первый раз… новичок, дебютантка! И совсем не было заметно, что она некрасива. Мясов немножко слишком природа ей отпустила, действительно. Да ведь где же они – эти примадонны, стройные, как пальмы? Елена Сергеевна – феномен, исключение, игра природы! А то ведь это просто закон физиологической насмешки какой-то. Чуть оперная певица перевалила за двадцать пять лет… вашей-то ученице, Саня, поди, уже есть они? Она очень молоденькою не выглядит…

Светлицкая ответила двусмысленною ужимкою, выразившей без слов: «По секрету и между своими не буду лгать: около того…»

– Ну вот! Как певице за двадцать пять лет, сейчас ее в тук гонит. И чем поэтичнее и чувствительнее роли она изображает, тем больше и коварнее одолевают ее жиры. Все знаменитые Валентины – от шести пудов веса и с походцем! Из десяти Маргарит дай Бог чтобы половину десятичные весы выдержали! [176]

Маша Юлович фыркнула.

– Чему?

– Я о себе…

– Ну?

– Вспомнила, как я гастролировала в Харькове… Раёк там – ужасные охальники… Пела я Амнерис в «Аиде»… [177] Ну, знаешь, всю эту мою большую сцену… «Палачи вы! Проклинаю я вас! Милосердье небес за меня отомстит! Проклинаю я вас!..» Руки голые к небесам… потрясаю… чрезвычайно как хорошо! в ударе!.. А из райка вдруг нахал какой-то, комик непрошеный, выискался – спрашивает подлец соседа громко, на весь театр: «Зачем же эта дама вверх ногами стала?..» Понимаешь, будто он мои руки за ноги принял…»

– Ты что же?

– А ничего. Плюнула в ту сторону и тоже на весь театр сказала ему «свинью».

– Не свистали?

– Нет, – за что? В провинции публика храбрость любит.

– Итак, милостивые государыни и милостивые государи, – уже слегка комически продолжал Берлога, чувствуя, что анекдот Маши Юлович понизил враждебную ему температуру, – падает последний пункт возражений против нашей дебютантки. Если в труппе нашей имеются певицы, у которых, по собственному их свидетельству, публика принимает руки за ноги, что не мешает нам считать этих певиц первою нашею гордостью и драгоценностью, – то какое же основание имеем мы не допускать на свою сцену певицу только за то, что Господь Бог немножко расширил, как выражается Мартын Еремеич, ее молочное хозяйство?

– Хо-хо-хо-хо! – откликнулся Мешканов. – Да я не против… Если вы, досточтимый, так крепко стоите за нее, разве я возражу хоть словом? Я не против! Совсем не против, а напротив: да будет ей триумф! да будет ей триумф!

– С вашей стороны, старый грешник, было бы тем неблагодарнее и гнуснее быть против, что ведь я-то знаю ваши бурбонские вкусы: вам именно такие женщины нравятся…[178]

– Хо-хо-хо-хо! Говорите за себя, говорите за себя…

– Нет, я-то вполне бескорыстен, ибо мое целомудрие и возвышенность чувств общеизвестны. Для меня женщины, в которых так много материи, подверженной закону земного тяготения, не существуют. Я люблю в женщине порыв вверх, воздушные линии и краски, воплощенный кусок голубого неба, облако, подбитое эфиром… Да-с! Офелию, Миньону, Лауру у клавесина…[179]

– Хо-хо-хо-хо! Чему блистательным доказательством является Настасья Николаевна!

Берлога посмотрел на режиссера притворно страшными глазами, потом улыбнулся самодовольно и сказал:

– Поддел!.. Скотина!

– Господа мужчины, – возвысила голос Елена Сергеевна, – не сделаете ли мне удовольствие отложить все эти… мясные разговоры до случая, когда останетесь одни? А то, знаете ли, странно как-то: милейший Андрей Викторович только что убеждал нас, что мы держим оперный театр, а не иное какое-нибудь заведение, но теперь сам заговорил так, что я уже начинаю терять соображение, где я, собственно говоря, нахожусь?

Берлога повесил голову:

– Слушаю-с! Виноват-с! Покаяния двери отверзи мне! Больше не буду-с!

– Не люблю, когда о женщинах говорят, как о сортах говядины в мясной лавке или о лошадях в скаковой конюшне… У нас вопрос идет о певице, об артистке, а не о том, сколько тянет на весах ее тело!

– Но об артистке я уже все сказал, милая Леля! Ты слышала: я под огромным впечатлением! Это избитое, старое «Grâce» в «Роберте», которое я вообще ненавижу, теперь стоит у меня в ушах! я слышу его! всю ночь буду слышать! Нет, кончено! Это мой голос, господа! мой голос! Я накладываю на него свою руку и забираю его от вас! Вы, Саня, как там хотите, а отдайте мне ее, вашу Индейкину…

– Да, возьмите, возьмите! – радостно возопила Светлицкая, вешаясь на него обеими руками. – Ради Бога, возьмите! Об одном мечтаю! Возьмите ее всю себе! Всю, Андрей Викторович! Без остатка!

– Ну нет! Всю – это спасибо, это чересчур много для меня… и – вы слышите: старый сатир Мешканов опять уже грохочет…

– Хо-хо-хо-хо!

– А вот петь с нею я желаю… и очень! Какую большую партию в операх моего репертуара знает она – ваша Перепелкина?

Светлицкая приосанилась и отвечала с лукавым взглядом:

– Она знает все.

– Что?!

А Мешканов даже присвистнул с выпученными глазами:

– Однако!

– Она знает все! – гордо стояла на своем Светлицкая. – И может петь все – хоть сейчас!

– Храбрая девица! – вполголоса и раздумчиво заметила Елена Сергеевна.

– А мне это нравится! – весело крикнула Юлович. – Я с ней мирюсь! Девка-то, стало быть, не из робких… Ничего! Валяй! Смелость города берет, а бес горами качает!

Рахе был заинтересован и, отставив к уху руку с сигарою, измерял Светлицкую любопытным взглядом и тянул бесконечное:

– S-o-o-o-o-o-o… [180]

– Все знает! Все может! – торжествовала Светлицкая. – И Тамару, и Татьяну, и Ярославну, и Елизавету… всех! У нее необыкновенная память на музыку. И, если понадобится выучить что-нибудь новое наспех, вы дайте ей партию с вечера, а к утру она уже будет знать…

– Здорово! – восхитился Мешканов.

Светлицкая потупилась самодовольно:

– Моя школа!

Берлога серьезно обратился к Рахе:

– Мориц! Я очень прошу тебя назначить госпоже…

– Наседкиной! – поспешила теперь вставить ликующая свою победу Светлицкая. – Вы никто не хотите запомнить ее фамилию. То она у вас Перепелкина, то Курочкина, то Петушкова. А она – очень просто – Наседкина. И ничего нет трудного, право… Наседкина – только и всего.

– Очень прошу тебя назначить госпоже Наседкиной Тамару в ближайший мой «Демон»…[181]

У Рахе дрогнула сигара между пальцев. Он в смущении покосился на жену.

– Aber… [182]

А Маша Юлович хлопнула обеими ручищами по коленам и возопила:

– Здравствуйте! Любимую-то Лелину партию?!

Елена Сергеевна встала ленивым, усталым, медленным движением.

– Ах да сказала я уже: сделайте одолжение! Все, что вам угодно! Сколько раз повторять?

Муж смотрел на нее с робким вопросом.

– Может быть… Ленхен…

– Вы смешны, господа! – раздраженно говорила она между тем, – все сконфузились, точно украли у меня что-нибудь или убить меня покушаетесь… Что особенного? Подумаешь: не напелась я этой Тамары. За двенадцать-то лет! Сделайте милость, Саня, – я рада: пусть поет mademoiselle…

– Наседкина!

– Ну да, Наседкина… Пусть поет!.. Мешканов, назначьте ее в репертуар.

– Ангел! – вскрикнула Светлицкая. – Я говорю вам, господа, я говорю: Леля – ангел!

– А я бы не дала! – по-прежнему буркнула с качалки Юлович.

– Я только одно замечание позволю себе сделать, – нервно продолжала Елена Сергеевна, – не бойтесь, не бойтесь, Саня: не вам… Какие могут быть вам от меня замечания? Я вашей ученицы даже и не слыхала еще толком, как следует… А другу моему Андрею Викторовичу!

Берлога устремил на нее наивные глаза.

– Мне? А что я?

– Да уж очень вы стремительно и громко сегодня здесь распоряжаетесь!.. Только и слышно по всему театру: я! я! я!.. Не мешало бы помнить, что я все-таки еще немножко хозяйка в своем деле!

Берлога вспыхнул.

– Елена Сергеевна!

Она не захотела его слушать.

– А относительно дебюта… Мориц, ты слышал? Диктатор повелел, – наше дело повиноваться. И затем разойдемся, господа! Первый час ночи. Надо же мне когда-нибудь переодеться из этой сбруи и снять грим. Adieu, messieurs-dames! [183]

– Елена Сергеевна!!!

Берлога бросился было за нею, но Светлицкая ухватила его за руку.

– Андрей Викторович, вы уж будьте добренький до конца: поддержите нас в случае чего дурного!..

– Ну еще бы, Светлячок, ну еще бы! – твердил он, в нетерпении от нее отвязаться, между тем как голубой спенсер Савицкой медленно исчезал в коридоре.

– По старому товариществу? а?

– Пожалуйста, пожалуйста… все, что могу… конечно…

– Ведь едят у нас новеньких-то и молоденьких… живьем заглатывают…

– Перестань уж! Отпусти ты, плакальщица, его душу на покаяние! – вступилась наконец покинувшая свою качалку Маша Юлович. – Ученицы твоей я не знаю, но тебя… заглотаешь тебя, бедненькую! как же! Скорее ерша с хвоста и ежа против шерсти. Это даже не щучий, – акулий рот надо иметь, душечка!

Рахе в стороне угрюмо говорил Мешканову:

– Назначайте на завтра урок из Тамара для госпожа Наседкина. Ви будете показал ей mise en scène [184]. Поглядаем… н-ню… sehr interressant…[185] поглядаем…

Мешканов почтительнейше расшаркался и раскланялся пред Светлицкою.

– Александра Викентьевна, ме комплиман – анкор и миль фуа! [186] Вы к нам таких почаще приводите…

– Спасибо, родной! Рада бы, батюшка! Душою бы рада! Да где взять? Одна – за сколько лет – выискалась…

Она сантиментально пригорюнилась.

– Да и потом… Ведь если часто хороших-то приводить к вам начну, – пожалуй, и самое меня пускать к себе не станете…

– У!!! Ты!!! Яд!!! – рявкнула на нее Юлович и – вспылившая, красная, кипящая – бурею вылетела из режиссерской.

VIII

– Милый дружок Лизочек, дело ваше, слава Богу, складывается, как – уж и нельзя лучше. Я, конечно, всегда очень на вас надеялась, но этого вашего успеха, чтобы вам так сразу повезло и, главное, чтобы от вас, даже в Изабелле какой-то глупой, сразу ошалел Берлога… сам Берлога! – ничего подобного я и ждать не смела. Ведь он вчера против Лельки открытым бунтом пошел! Понимаете, Лизочек? Двенадцать лет она им по театру, как хотела, так и вертела, будто пешкою шахматною. Во всем он смотрел из ее рук, – на помочах ходил, как двухлетний ребенок. А вчера за вас вдруг ощетинился на нее, кабан кабаном, – я просто диву далась, едва смела верить своим глазам! Любимую партию заставил вам отдать! Клещами из горла вытащил! Я его таким никогда и не видала! Так и рявкает: хочу! требую! не позволю! Тамару! Шутка ли это – начинающей певице спеть с ним Тамару в нашем театре! Он вам карьеру открывает, он благодетельствует вам на всю жизнь! Ну и слушайте, Лизочек: если уж вышло вам счастье, то вы не зевайте, не упускайте случая из рук своих ни на минутку. Наше оперное дело такое, что в нем – ежели удалось вам ухватиться за ноготь, то надо торопиться – как бы забрать всю лапу по самое плечо. А прозевал – и ау! Сиди у моря и жди погоды! Обжегся на молоке, – дуй на воду! Видите ли, Лизок: я пред вами сейчас – все наши карты на стол. Что же? Мне пред вами таиться нечего. Лет пять-шесть тому назад, когда я еще не думала расставаться с карьерою, то есть не думала, что Лельке так легко и ловко удастся выбить меня из карьеры, я, вероятно, не стала бы откровенничать с вами, политику повела бы и сделала бы из вас бессознательное орудие разных моих планов театральных. Так что вы этою моею нынешнею искренностью не обижайтесь, Лизочек, и не улыбайтесь на меня сомнительно: верьте! Я знаю и не спорю, что вы особа весьма не глупая и очень себе на уме, но все-таки театра вы еще не отведали. А знаете, у нашей жирной дуры Маши Юлович есть пословица, что городской теленок умнее деревенского быка. У театра свой ум, особенный. Очень часто он осеняет благодатью своею мозги чуть не идиота и оставляет в дураках талантливого мудреца. Но сейчас я вам прямо и как честная женщина говорю: я с вами вся – вот как на ладони. Для успеха вашего я, что называется, распнусь. О, не перебивайте и не спешите благодарить: не за что! Конечно, я питаю к вам и симпатию нежнейшую, милый мой Лизочек, и дружба у нас, и привычку я имею к вам, – ну и, наконец, просто ради одного уже голоса вашего и таланта стоит работать для вас и поддержать вас. Артистка же я – с головы до ног артистка! Люблю и понимаю свое искусство. Но у нас за кулисами не донкихотствуют, и я не исключение из правила. На этакую поддержку – сдуру – ни с того ни с сего, по случайной симпатии и во имя святого искусства, у нас разве один Андрюшка Берлога способен. Я говорю начистоту: утвердить ваш успех, втянуть вас в репертуар, поставить на первые, боевые партии для меня столько же важно, как для вас, – вы моя козырная карта. Моя песенка спета. Я начинаю думать, что Лелька права, записывая меня в старухи. Или, может быть, она настолько уже победила и подавила меня, что убедила меня самое, внушила мне самой холодными, хрустальными своими глазищами – кончать бабий век и быть старухою. Мне уже самой часто кажется, что звук моего голоса стал не тот, что сквозь искусственную технику в нем дребезжит тусклая, скучная, дряблая, бездушная старость, которая много умеет и знает, но ничего не в состоянии осуществить, у которой много методов, но нет ни материала, ни охоты обрабатывать материал. Я злюсь на Лельку, что она лишила меня мужских ролей, но, когда стою перед зеркалом, я понимаю, что сделалась для них невозможна в этих проклятых бомбах своих и мне давно пора забыть о бархатном колете, лосинах и трико. Мне изменяет дыхание. Самое маленькое увлечение, каждый выход из обычной житейской нормы потрясает мою нервную систему настолько, что на другой день я, как певица, человек мертвый: сиплю, задыхаюсь, фальшивлю, не управляю интонациями. Я чувствую, что сценический мой темперамент умирает. Мне уже – все равно петь самые любимые прежде мои партии и вообще скучно петь, играть, делать звуки и жесты, которые я делала всю жизнь. У меня нет ни желания, ни изобретательности внести в свои законченные создания что-нибудь новое, вспрыснуть их живою водою. Я застыла, и мне лень, я не хочу разогреваться. Я повторяю копию за копией с моих прежних шедевров, но уже не могу создать новые оригиналы, и мне страшно тратить в себе ту энергию, которую надо израсходовать, чтобы создать оригинал. Понимаете, Лизок? Покуда молод, жизнь и творчество идут так дружно, что сливаются для глаз в оптическом обмане, и вы думаете, что они – одно. Но приходит возраст, когда вы замечаете, что они – не только врозь, а даже и не в союзе между собою, что, наоборот, они – злейшие враги, взаимно уничтожающие друг друга. Сцена ест жизнь. А я хочу жить, Лизок. Я люблю жизнь, как жизнь: la joie de vivre! [187] наслаждение жизнью! И поэтому Лелька может торжествовать: я уйду со сцены. Но того, что она меня выжила и состарила прежде времени, я никогда не прощу ей. Я не из кротких овец, склонных к прощению врагов своих, и ни мести, ни злости пороками не считаю. Оскорбления и обиды помню хорошо и умею за них расплачиваться. Я – злобная, памятливая, мстительная. И вы, Лизок, – я это вам говорю опять-таки совершенно открыто, – вы – мое мщение Лельке. И, смею надеяться, мщение удачное. По крайней мере, начало превзошло все ожидания. Я рассчитывала самое меньшее на два года борьбы за вас, чтобы завоевать вам то, что вчера, по вашему безумному счастью и, конечно, главное, по капризу Берлоги, вам досталось в один вечер. Вырвать у Лельки Тамару! Берлога, который отказывается петь Демона с Савицкою для дебютантки Наседкиной!

Светлицкая перевела дух, значительно и хитро взглянула на свою молчаливую, внимательную спутницу и засмеялась тихо, мрачно и злобно.

– Слушайте меня, Елизавета! И слушайте, – и слушайтесь! Я не научу вас худому. То есть – худому не худому, доброго-то, правду сказать, будет немного, но – ничему не в пользу и не в выгоду вашу. Знаете: добро и зло всюду понятия относительные, а уж в театральном круговороте… фю-ю-ю!.. Кто хочет в добродетели и в гражданском благонравии упражняться, та пускай идет в сельские учительницы или фельдшерицы какие-нибудь, а не в актрисы! Не верьте в порядочные театральные карьеры. Они, может быть, и бывают иногда, но так мучительны, что лучше бы им не быть вовсе. Пред вами – стена. Ее надо пробить лбом, и, следовательно, лоб нужен медный. Помните раз навсегда: покуда вы делаете карьеру, на свете нет ничего выше и дороже карьеры, и для карьеры надо жертвовать всем: телом, душою, совестью, честью, сердцем, стыдом, привязанностями – всем. Только здоровье надо беречь, потому что без здоровья нет карьеры. А то – всем. Теперь вы в полосе счастья – вам дали ухватиться за ноготь, забирайте же, покуда полоса крепко держит вас, забирайте всю руку! Слушайте: я все двенадцать лет старалась поссорить Берлогу с Лелькой, и ничего не выходило – настолько крепко он всегда держался за ее юбку, настолько ученически сгибался под ее влиянием. А вчера они поссорились – и серьезно, остро. Понимаете ли вы, понимаете ли, чем это пахнет и как это можно использовать? Слушайте: ведь это миф, сказка, одна видимость, что опера наша – опера Елены Сергеевны Савицкой. Я недавно смотрела у драматических одну пьесу, и мне понравилось, как актер сказал, что дело принадлежит тому, кто его создает работою. Кто больше всех работает, тот и хозяин. Наш центр опорный – Андрей Берлога. Я, милый мой Лизок, старый театральный воробей, и меня нельзя провести на мякине. Можно расписывать какие угодно хорошие фразы и красивые слова о задачах музыкальной драмы, о художественности ансамбля, о взаимодействии соединенных искусств, и я сама очень красноречиво это умею – для посторонних. Но вам в четырех стенах скажу начистоту: все – враки! театр – всегда зрелище, музыка – всегда слуховое наслаждение, опера – всегда опера и публика – всегда публика! Опера строится на любимых и модных певцах, – нужен кумир, идол, магнит публики! Вот поссорится завтра Андрюшка Берлога с почтенною директрисою нашею и уйдет петь в цирковой балаган через площадь. И повалит публика в балаган слушать, как Андрюшка изображает «Демона» на сцене в пятачок, с декорациями напрокат, под пиликанье пятнадцати евреев, собранных с бора да с сосенки, по корчмам черты оседлости. А театр наш великолепный, со всеми его ансамблями и взаимодействиями, начнет пустовать, и не помогут ни Лелькины трели кастратские, ни Морицев оркестр со всеми его сверхэффектами и тончайшими нюансами, от которых Вагнер плакал слезами умиления. Я, Лизок, помню год, когда они любовь свою нарушили и разъехались было – Лелька и Андрюшка. Жутко тогда дела наши слагались! Вот когда я ощупью, осязательно познала, кто настоящий-то столп и хозяин у нас! А мы все – хороши ли, дурны ли, талантливы ли, бездарны ли, с голосами или без голосов, – только помощники, подпевалы, прицепки, аксессуары. Уйдем мы все от Елены Савицкой, но Андрей Берлога останется, – опера будет существовать. Уйди Андрей Берлога, – опере конец. К великому Лелькину счастью, Берлога этой силы своей не сознает. Он глуп, говоря между нами. Он гений, но глуп. Это, может быть, так и надо, чтобы гений был глуп. Таланту нужно, необходимо быть умным, потому что талант есть борьба, а гений носит в себе такую несомненную победу, что большой ум ему лишний, довольно с него и инстинкта, – гений пикантнее, если немножко с глупцою. Я десятки раз пробовала объяснить Андрюшке его значение и силу в опере Савицкой, но – что с ним поделаешь? Он так глуп, что не понимает. Я навожу его на бунт, чтобы взять диктатуру, но у него, дурака, нет честолюбия. Он не понимает, зачем ему бунтовать, если его в божках держат, пряниками кормят и в ножки ему кланяются? Притом у него мозги, взболтанные отвлеченностями не по разуму: идеи, идеи, идеи… тоже и ансамбли, и взаимодействия! И свое, и чужое. Потому что его идеям безалаберным Лелька льстит, а своими ансамблями да взаимодействиями пред ним шарла-танит: гипнотизирует его, держит в узде. И узда, Лизок, пре-крепкая. Ведь и вчера – я видела, взбрыкнулся он, да сейчас же и струсил. Не удержи я его за фалды, уже готов был бежать – прощенья просить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю