355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 24)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)

– А для меня – показания, что я прав-с, когда говорю, что наша культура творится нашими детьми, а мы в ней только приживальщики. Потому что творчество невозможного требует великой чистоты и прямой силы. И потому-то принимать на себя подвиг невозможного умеют и смелость имеют только дети.

– И безумцы.

Сила усмехнулся.

– Читал я недавно в книжке-с: «Безумство храбрых есть мудрость жизни…» Хорошо-с?

– Хорошо-то, хорошо, но…

– А из Писания еще с детства знаю: «Кто не умалится, как дитя, не может войти в Царствие небесное».

– Тот же Пророк советовал, однако, осторожность: будьте мудры, как змеи…

– И незлобивы, как голуби. Естественные науки этот сим-юл давно разрушили-с. Почитайте книгу Брэма. Голубь – птица довольно ехидная-с, а змея кажется умною только от каких-то костяных щитков над глазами, по натуре же своей она – дура дурой-с. [365]

Он примолк и потом, вздохнув, заговорил снова.

– Да-с, дети войдут в Царствие небесное и по любви своей введут в него даже кое-кого из нас… из Федорушки-матушки, из взрослой совокупности российских возможностей, – хихикнул он быстро и злобно. – Хотя, по правде сказать, не стоим мы того. Ибо – как мы с вами очень удивляемся Нордману, что за охота ему порабощаться толстомясой мамаше своей, и каждый из нас на подобную мамашу давно бы плюнул, – так вот мне иной раз удивительно и на тех, кто нам свободы и права достает кровью и муками своими: откуда у них берется и достает терпения и любви, чтобы еще на нас не плюнуть? Ведь – какую бы луну они ни сняли для нас с неба, мы продадим ее за первое же ласковое слово любого светло-пуговичного сутенера нашего, и будем творить власть имущую волю его, как влюбленные собаки, и вилять хвостом, покуда он сожрет и труд детей наших, и самих детей-тружеников… Так-то-с. Не то!..

Карета остановилась у длинного корпуса типографии, многоэтажно-глазастой яркими огнями в бесчисленных окнах.

– А все-таки-с, – сказал Сила Кузьмич, прощально пожимая громадною лапою своею маленькую щуплую ручку Аухфиша, – все-таки-с, помяните мое слово: всякая струна рано или поздно смычком перетирается. Сколько господин Нордман ни много терпелив и влюбленно покорлив, но в один прекрасный день и он может взбунтоваться, и мамашу свою весьма к черту послать, со всеми ее сутенерами бывшими, настоящими и будущими-с. И будет тогда мамаше очень глупо-с и очень нехорошо-с… Потому что… не то-с! не то! не то!

XXIII

Назавтра после первого представления «Крестьянской войны» опера Е.С. Савицкой пережила день величайшего своего триумфа. В городе только и речей было, что о спектакле редкостном, о Нордмане, о Наседкиной, о Берлоге, – и все речи сливались в согласный хвалебный хор. Газеты за поздним окончанием спектакля успели поместить лишь коротенькие репортерские заметки, возвестившие громадный успех оперы, которого отрицать не посмел даже злобно шипящий «Обух». Но послезавтра настал черный день.

Свободный от спектакля и репетиций, Берлога проспал поздно за полдень. Зимний день начинал уже погасать, когда – на звонок из спальни – Настасья Николаевна собственноручно подала Андрею Викторовичу кофе, почту и газеты.

– Заезжал Самуил Львович, – сказала она, – должно быть, по делу… встревоженный такой.

– М-м-м… что же он, чудак, меня не разбудил?

– Будила я, да разве ты – когда тебя сон одолеет – человек? Хуже, прости, Господи, мертвого тела.

– Врешь все… Я сквозь сон слышу, как кошка мышь сторожит.

– Уж этого я не знаю, но только, чтобы разбудить тебя, покуда сам не выспишься, есть единственное средство: воды в рот набрать да в лицо тебе прыснуть.

– Ну и прыснула бы?

– Покорно благодарю: чтобы ты в меня подсвечником пустил, как в прошлом году было? Ты спросонья как дикий слон: ничего не помнишь и не понимаешь…

– Не намекал тебе Шмуйло, зачем был?

– Нет, только спросил, обедаешь ли ты дома.

– Заедет, стало быть?

– Ничего не сказал.

– Телефонируй ему в редакцию, что приезжал бы, буду ждать. Н-ну?

– Да я – ничего… Что ты вскинулся?

– А зачем морды делаешь?

– У нас сегодня и без Аухфиша пятнадцать человек за стол сядет.

– А мне – что? Хоть тридцать.

– Хорошо тебе, когда ты хозяйством не занимаешься…

– Большая невидаль! – при пятнадцати обедающих, накормить шестнадцатого!

Настенька подумала про себя: «Очень невидаль, если кухарке выдано на рынок по расчету только на десять… А кухарка, поди, тоже утянет… Ах Ты, Господи!»

Вслух же произнесла:

– Очень взволнован был Самуил Львович. Должно быть, приезжал денег занять…

– Ты Настасья, кроме денежных, других беспокойств даже предположить не умеешь!

– Если будет просить, ты, Андрей Викторович, не давай!

– Ну уж это – дам я или не дам – одного меня касается… совершенно не твое дело.

– Да! не мое! Ты за октябрь три тысячи получил, а сейчас– всего еще ноября половина – где они? У меня платежи…

– Отстань!

Почта была большая, как всегда. Берлога, пересмотрел адреса и, не видя интересных почерков, отложил письма в сторону и взялся за газеты. Как водится, заведомо дружеские оставил напоследок – закусить горькое сладким, и начал с заведомо враждебных. Хмурый, с насупленными бровями на опухлые, заспанные глаза, он развернул желто-бумажный небольшого размера лист «Обуха».

– Ого?!

Столбцы сверху донизу пестрили именами Берлоги, Наседкиной, Савицкой, Нордмана, Рахе, Поджио, Кереметева, Меш-канова в сопровождении крепких эпитетов и злобных афоризмов, свидетельствовавших, что «Обух» объявил театру войну по всему фронту и без пощады. Берлогу это обстоятельство не обеспокоило. Он был уверен и ждал, что успех «Крестьянской войны» взбесит обуховцев до потери самочувствия, – и теперь, чем свирепее была энергия черносотенной атаки, тем даже приятнее было сознавать, что враг разбит наголову и не имеет в запасе никакого оружия, кроме пошлых ругательств и гнуснейших доносов.

– «Теряющий голос рекламист»… я!.. – ухмылялся Берлога, почесывая мохнатую грудь под малиновою шелковою рубахою. – «Вместо тона эс-дур пел в тоне эс-де»… скажите пожалуйста! туда же острить покушается… сморчок! старый хрыч! Черномор допотопный!.. «Для вящего угождения «ашвободителям» гримировался мишурисом из Шполы…» ну еще бы!.. «Разнузданная оргия революционной сволочи…» «Бессмысленный рев нашей неучащейся, но скандалящей молодежи…» Конечно! Все в порядке! Полный арсенал… Ах, и злы же вы, соколики! ах, злы!.. Эка, эка! Настасья! смотри, как нас сегодня «Обух» жарит: рецензия… фельетон… «Каждый день…» Ха-ха-ха! По всем по трем! Вот идиоты: сами не понимают, какую рекламу нам делают… Позволь: да тут еще! И – еще!.. И еще раз, еще!!!

Под заголовком «Гнусное покушение» Берлога нашел чрезвычайно подробное и в высшей степени трагическое описание ночного битья стекол, претерпенного редакцией «Обуха» после первого представления «Крестьянской войны». С горестью указывалось, что удалось скрыться и временно («надеемся»!) избежать наказания настоящим виновникам адского комплота, имевшего целью умертвить разом издателя, редактора и секретаря «Обуха», соединившихся в это время, – «как, очевидно, хорошо осведомлены были злоумышленники», – для редакционного совещания. Читалась сдержанно-негодующая нотация Брыкаеву, полиция которого оказалась не на высоте призвания: вместо действительных злодеев схватила и продержала целую ночь в кутузке людей, не только не причастных к скандалу, но хорошо известных самой редакции «Обух» за благонадежных патриотов, «каких мы, к сожалению и к позору страны нашей, не всегда видим даже на высоких административных постах».

– Кой черт? – хохотал Берлога, – они уже и Брыкаевым недовольны? Ермилку, что ли, прочат в полицеймейстеры посадить? Вот бы ловко…

И запел из «Игоря»: [366]

Он им княжество управит,

Он казны им поубавит…

– А ты совсем без голоса! – заметила Настя. – Сипишь, как болотная сова. Подслушал бы кто, – не поверит, что Берлога.

– С утра… не суть важно.

– Хорошо утро: третий час.

– Когда человек просыпается, тогда для него и утро.

– Нет, это не утро виновато, а – что после «Крестьянской войны» ты невесть где пропал на всю ночь и вчера только к полдню отыскаться изволил…

– Где я пропадал и когда изволил отыскаться, это, мадам, – опять-таки – не ваше дело. Тысячу раз говорено: не сметь меня пилить…

– Губи голос-то! Губи!

– Если и погублю, никто от того не пропадет… Детей у нас нет. У тебя, поди, тысяч сотня отложена на текущий счет, с голода не умрешь.

– Сколько ни отложено, – мои. На мое не рассчитывай.

– Наплевать! Мне и не надо. В акробаты пойду. Смотри.

Берлога трижды, без перерыва, перекувырнулся на кровати через голову. Лицо его налилось кровью, глаза стали блестящие, веселые.

Настя качала головою:

– Чисто мальчишка уличный!.. Хуже мальчишки!

– Извините, мадам: по паспорту – сорок первый год землю топчу, небо копчу… Чем клеветать на почтенного человека, принесли бы вы лучше эмса с молочком. [367]

– В самом деле, в горле, что-то коты бродят.

Настя вышла. Берлога опять обратился к «Гнусному покушению». «Обух» выражал уверенность, что тайными виновниками штурма на редакционные стекла были какие-нибудь «жиды, по всей вероятности, возвращавшиеся из оперного вертепа (отныне мы отказываемся давать название театра «заведению» г-жи Савицкой!) и обнаглевшие от зрелища постыдной безнаказанности, с которою шайка музыкальных хулиганов, с государственным преступником Берлогою во главе, в течение целого вечера испытывала долготерпение сердца русского, оскверняя и втаптывая в грязь заветные святыни чувств и мыслей народа православного. Эх, народ, народец! молодец ты русский! Ходишь в рукавичках да в овчинной шапке! Ужо дождутся эти Савицкие, Рахе, Нордманы, Берлоги, что посадит их наш богатырь на одну рукавичку, другою прихлопнет, и – только мокренько останется от всех вас оптом, изменницы-полячки, плуты-колбасники, жиды-предатели и всякая цыганская шваль, проклятые прихвостни иуд земли Русской!»

– Здорово пущено! – грохотал Берлога, переваливаясь по мягкой постели огромным и тяжелым, складным и сытым телом своим, – никому нет пардона… даже бедную Лелю в полячки произвели… ха-ха-ха! Удивительно еще, как Наседкину в покое оставили… по младости лет, должно быть… ха-ха-ха!

Следовало – «письмо в редакцию», под заглавием «Земный поклон». Какой-то «Русский и потомок русских» благодарно кланялся в землю тому неведомому «богатырю-зрителю», который третьего дня с галереи обругал Фра Дольчино и Маргариту Трентскую жидами и требовал, чтобы музыка среди акта играла гимн. Письмо составлено было в том неестественно-разухабистом стиле, который русские немцы почитают народным и былинным… «Не стерпело сердечушко бахвальства бусурманского, раскипелось ретивое с похвальбы крамольничей, свистнул-гаркнул добрый молодец жидам окаянным словечушко удалецкое, аж с того словечушка они, жиды, окорачь поползли друг за дружку попрятались!» Затем «Русский и потомок русских» выражал глубочайшее сожаление, что богатырь, якобы заставивший словечушком удалецким Берлогу и Наседкину ползти по сцене окорачь, был один и, следовательно, в поле не воин. «Кабы добрых молодцев с полсотенки разнесли бы свистом соловьиным поганое гнездо крамольное!.. Эх! да заглушили бы песнями святорусскими безмозглое карканье «ашвобадителей!» А кто молчать не захочет, тому – жидовскую глотку заткнем! Небось, как ни широка, а не ширше кулака православного!..»

– Словом, поздравляю вас: жди погрома! – задумался Берлога. – Хорошо, что касса сделана вперед на пять спектаклей… Неожиданной публики, значит, быть не может.

Открытым «письмом в редакцию» ставился провокаторский вопрос Морицу Раймондовичу Рахе: на каком основании он уклонился исполнить требование, чтобы оркестр играл гимн? «Или к голосу русского патриотизма ваше немецкое ухо глухо? Конечно, вам, как иностранцу и нехристю, милее какой-нибудь Нассауский марш, но не забудьте, что вы живете в русской, православной стране и кормитесь русскими, православными деньгами. Если с тех кормов вы настолько разжирели, что потеряли слух и внимание к настоятельным желаниям публики, то знайте: найдутся русские люди, которые прочистят вам уши и посадят вас на полезную диету!»

– Бедный Мориц! – улыбнулся Берлога, – в нем нет полных четырех пудов веса… Как?! И в передовой статье! Совсем бенефис! Да они сегодня весь номер одними нами заполнили…

Однако передовая статья заставила Берлогу нахмуриться. Она была написана не по-обуховски: сдержанно, ехидно и ловко, с тою прозрачною свободою намеков и обличений, которою на Руси отличаются только очень властно внушенные и поддержанные статьи, не боящиеся административного отмщения. Безыменно загоняя вежливые шпильки в бока генерал-губернатора, который мог де, но пренебрег предупредить позорище «Крестьянской войны», передовица обращалась к городу с открытым вопросом: «Существует ли в городском самоуправлении театральная комиссия и, буде существует, то ведомо ли членам этой последней, что они удостоены общественного доверия отнюдь не для синекуры, но для строжайшего контроля антрепризы, ведущей дело свое от имени «городского» театра? Вчера антреприза эта опозорила городской театр постановкою лжеоперы г. Нордмана, дважды возмутительной – и своею какофонией, и своим прокламационным бредом, нестерпимым для слуха благомыслящих и благонадежных граждан. Ждем с любопытством, каким актом протеста намерено реагировать на это безобразие городское самоуправление, оплачивающее труды театральной комиссии, – казалось бы, – немалою мздою. Боимся, однако, что ожидания наши напрасны. Г-жа Савицкая – persona grata, enfant gâté [368] отцов города и давно отвыкла считаться с какими бы то ни было авторитетами, кроме своего личного каприза и произвола. Тринадцать лет бесконтрольного владычества г-жи Савицкой в городском театре – печальная страница нашего самоуправления. Представлением «Крестьянской войны» антреприза сняла с себя маску и показала, каким богам служит она, лукаво вовлекая в свое служение город, от имени которого она работает. Эта неосторожность антрепризы особенно важна ввиду того обстоятельства, что в текущем сезоне истекает срок последнего пятилетнего контракта города с г-жою Савицкою, и, следовательно, возникает вопрос о дальнейшей эксплуатации театра. Смеем надеяться, что и в управе, и в Думе найдется достаточно голосов, способных разъяснить воротилам нашего самоуправления неприличие для города тенденций, взятых антрепризою г-жи Савицкой, и гарантировать храму искусства дезинфекцию от чумного проникновения под величавые плафоны его заразных веяний брошюрной революции. Город не может потерпеть, чтобы театр его еще на пять лет обязался быть жерлом вулкана, изрыгающего вопли эсдекской или эсэрской пропаганды. [369] Скажем прямо: лишь близость договора г-жи Савицкой с городом к окончанию удерживает нас напомнить, кому следует, что во всяком благоустроенном самоуправлении столь вызывающий факт, как самовольная постановка «Крестьянской войны», был бы почтен не только законным, но необходимым поводом к расторжению контракта».

«То самое, о чем третьего дня намекал Сила, – думал Берлога, опуская газету на шелковое стеганое одеяло. – Ишь, куда гнут! До контракта добрались… Врешь, брат! Сердит, да не силен. Комиссиями своими ты нас не запугаешь. Отнять у нас театр – не так-то легко. У Лели в дело сотни тысяч всажены, – есть о чем посчитаться с городом… Не мы должны, – нам должны. Еще кто кому опаснее и грознее!»

– Андрей Викторович! – окликнула Настя, – там какой-то из театра спрашивает тебя.

– К черту! Разве не видишь, что я еще в постели?

– Да ты этак до вечера проваляешься, не встанешь.

– Ну и не встану. Тебе-то что?

– То, что безобразно с твоей стороны… А человек этот уже в третий раз приходит сегодня. Теперь уходить не хочет. Ругается. Говорит, что ты сам ему назначил.

– Я?.. Черт его знает, может быть, и назначил… Спроси: зачем? кто он такой?

– Контролер, что ли, новый… Аристоновым звать.

– Не помню.

– Видный такой, бравый…

– А! знаю!.. – оживился Берлога. – Действительно, назначил… Зови его сюда.

Настя даже обиделась.

– Так вот здесь – голый – будешь принимать постороннего человека?

– Фрак мне для него надевать, что ли?

– Хоть халат накинь, выдь в кабинет… А то ведь спаленку твою – срам показать: свинорой свинороем!

– Я не виноват, если прислуга не убирает.

– Когда убирать-то? Четвертый час, а ты в постели… Электричество пустить или нет?

– Да, уже темновато… пожалуй, зажги.

Настя ворчала:

– С электричеством лег, с электричеством встал… Поди, глаза-то у тебя, как у ночного филина, стали, – на свет дневной уж и глядеть разучились… Пожалуйте сюда! – крикнула она в дверь, к Аристонову, – велел просить вас в спальню…

Сергей вошел к Берлоге совсем с другим лицом, чем – как сиял он в опере, в антракте «Крестьянской войны». На лбу его лежала гневная морщина, прекрасные глаза темно синели тучею далекой грозы, в плотном складе сжатых губ залегло горькое, враждебное. Входя, он поклонился довольно сухо и остался у двери.

– Здравствуйте, милейший, – заговорил Берлога навстречу ему, с постели, самыми дружелюбными тонами богатого и широкого голоса своего: он уже успел выпить кофе и эмс– размягчил горло, одеревенелое от долгого сна, отхаркался, отплевался: трагикомическая утренняя проза, мытарством которой покупается певцами у катаральной гортани соловьиная поэзия остального дня, и вечерних чудес вокальных. – Извините меня, батюшка, что надул вас – не мог принять утром.

– Да, – сухо возразил Аристонов, – пожалуй, к министру внутренних дел легче добраться, чем к вам.

Берлога только руками развел жалостно:

– Предупредить о вас Настасью Николаевну свою я забыл, разумеется, а заснул поздно – то есть, вернее сказать, слишком рано… Ну-с, и такая, изволите ли видеть, вышла история с географией, что по обыкновению продрых я, как сукин сын… Что же вы, отец, там, в дверях, стоите? Садитесь – хотите, на кресло, хотите, на кровать.

– Я с холода, – сухо возразил Аристонов. – Боюсь простудить вас.

– Наплевать… не барышня!.. Эка лапа-то у вас здоровенная!.. Хорошо еще, что не шибко жмете…

Аристонов в самом деле едва коснулся руки, протянутой ему Берлогою, да и то не без колебания, которое артист принял, как застенчивость.

– Ну-с? в чем дело? о чем вы желали меня экзаменовать? Вываливайте вашу арифметику с математикой.

– Мне с вами, Андрей Викторович действительно надо поговорить, – угрюмо отвечал Сергей. – Очень надо поговорить. И серьезно. Только должен вас предупредить: разговор наш будет совсем не тот, как предполагал я третьего дня, когда просил у вас разрешения посетить вас. Да-с. Сейчас я к вам по другому делу. И – быть у нас с вами тому, первому, предполагавшемуся разговору или оставить его в напрасном проекте, – это зависит от того, как вы изволите ответить мне на мои вопросы.

Он сидел в низком кресле у изголовья Берлоги и, опустив мрачные глаза, упрямо водил взглядом по волнистому узору красивого персидского ковра.

– Валяйте, голубчик, что хотите: мне все равно. Я ведь не знаю, насчет чего вы… Ваше дело – спрашивать, мое – на что сумею, отвечать.

Сергей заговорил медленно, не поднимая головы.

– Есть люди, которые – люди, и даже – как ангелы. И есть люди, которые – дьяволы. И из дьяволов есть – который, если уж дьявол, так начистоту: с рогами, с хвостом, с когтями огненными. А другой – дьявол только внутри себя, но, понимаючи скверноту своего естества, блюдет выгоду своей наружности. Оденется человеком, рожу себе под ангельский лик раскрасит, и пошел гулять промеж нашего брата, простеца. Слова у него – самые хорошие, какие только знает человек, песни его – ангельские. Что он ни скажет, что ни сделает, – будто божество в нем сидит и посредством его силу свою оказывает. Ну, через все то обольщает собою человеков. Я того мнения, Андрей Викторович, что дьявол первого сорта-с, хотя он и дьявол, по крайней мере, тем хорош, что начистоту играет, – дьявол, мол, я, с тем меня и бери, что дьявол! Ангелом себя не ставит, а – давай, мол, побарахтаться, кто кого осилит: ты меня, черта, или я тебя, человека?

– Второй ваш черт, конечно, много сложнее и ядовитее, – улыбнулся Берлога.

Сергей поднял на него мрачные глаза.

– И вреднее, – сказал он значительно. – Это – именно против него молиться велено: «Избави нас от лукавого». [370] Это главное, Андрей Викторович, что он вреднее!

– Согласен, – и вреднее. Но к чему, однако, милый человек, бысть нам притча сия?

– К тому, Андрей Викторович, что во мне большой чертогон ходит. Да вот – не знаю, с кого начать.

– Что в вас ходит?

– Чертогон-с. Поднялась во мне великая охота – даже до страсти – тряхнуть всякими там чертями-дьяволами, которые у нашего брата верхом на шее сидят, да куда велят, туда и вези их, едут… Так, знаете, тряхнуть, чтобы черепочки посыпались! Об этом самом и хотел я говорить с вами. Потому что – прямо скажу вам: вы во мне эту бурю разбудили… третьего дня… Фра Дольчино вашим! Вы! – и никто другой. Она, может быть, и раньше – всегда – с первого сознания моего – жила во мне, да не требовала, не мучила… спала. Вы разбудили. Мне от нее теперь покоя нет! И за то – возлюбил я вас третьего дня паче жизни моей. И за то – понес я к вам великое довечное свое спасибо…

Берлога потянулся к нему, довольный, растроганный.

– Я очень счастлив, дорогой мой, что мой Фра Дольчино оказал на вас такое глубокое влияние. Ей-Богу, счастлив и горд! Конечно, главное лицо тут – совсем не я, а Нордман, который написал такую музыку, что, когда пою, сердце кровью обливается и глаза слезами кипят…

Аристонов бесцеремонно перебил его.

– Ежели вы бурю разбудили, теперь ваша обязанность – направление буре моей указать, чтобы людям польза от нее была, чтобы, во мне безвыходно бурля, она меня самого не задушила…

– Понимаю… – медленно заговорил Берлога, – вы ищете общения-с…

– Виноват-с, – резко и холодно опять остановил его Аристонов. – То, как я вам о себе рассказал, было третьего дня. Вы тогда могли увести меня за собою, куда вам угодно. Потому что истинно богом или ангелом каким-то вы мне со сцены показались. Приказали бы вы мне в тот вечер: «Аристонов! умри!» – умер бы, не пикнул. «Аристонов! убей!» – хоть родному брату нож в ребра! Каждое слово ваше для меня – как святое откровение было. Каждое слово против вас – как язва вонючая, гриб, напоенный поганою отравою. Всех врагов ваших, всех, кто этаких людей, как Фра Дольчино, гонит и мучит, всех, кто против нашего брата, пролетария, смеет нос задирать да урчать подлыми словами из сытого брюха, – так бы вот и перервал пополам… Изволили читать сегодня в газетах, что позавчерась ночью кто-то в «Обухе» окна расшиб? Это – я-с.

– Вы?!

Изумленный Берлога покинул свою покойно лежачую позу и даже сел на кровати, спустив на ковер белые черноволосые ноги.

– Вы?! Зачем?!

– Затем, что, коль скоро убежден я о человеке, что он дьявол, то – натура моя такая: не терпит, чтобы тому человеку в ухо не засветить…

– Вот черт! Нет, вы не врете? В самом деле, вы? Вот черт!

– Не могу я от мысли, которая ко мне в голову попадет, на слове голом отъехать. Поступка желаю!

– Качество недурное, милый человек, а в нашем брате, мягкотелом россиянине, даже не весьма частое. Но – как бишь вас звать-то? – Аристонов! батюшка! – разве бить окна по ночам – это – поступок? Вам сколько годков-то? Шалость! И – уж извините меня: не только не похвалю вас за деяние ваше, но даже обругаю. Шалость ребячья, неумная и – по результатам – вредная. Обессилить либо уничтожить злого волка – хорошо, злобить его – лишний ущерб стаду. Вон, – почитайте «Обух»: они в отмщение за разбитые стекла свои грозят погромом…

Ласково-укоризненный тон Берлоги странно действовал на Аристонова: под строгими звуками неприятного, казалось бы, выговора он, чем бы опечалиться, как будто немножко посветлел.

– Да, – согласно кивая заговорил он, – вы совершенно правы. Все это потом я и сам рассудил и одумался. Было глупо, мальчишки достойно. От битья стекол мир с лица наизнанку не перевернется. Я очень рад, что вы меня отчитали. Я боялся, что вы меня похвалите.

– Боялись?

– Да, – потому что тогда вы были бы аккурат такой человек, которым я сейчас напуган… «Избави нас от лукавого»!..

– Вы мудрено говорите. Не понимаю, Аристонов.

– Ангел с отрубленным хвостом и спиленными рожками, копыта в штиблетах и когти в перчатках. Слова и песни – ангельские, а нутро дьявольское, на людях – божество, наедине с самим собою – Анчутка Беспятый… Ведь вы не такой, Андрей Викторович? В вас подобного пегого разделения, что до сих пор вы беленький, а от сих пор – черный, не имеется? Вы – весь такой, как я вас вижу и слышу? Разницы между словом и жизнью у вас нет?

В голосе молодого человека перекатывались странные тона, смущавшие Берлогу трепетами затаенной и – до враждебности – пытливой страстности: в них звучали оскорбление, растерянность, недоумелая горечь. Так допрашивал бы любимую жену безусловно доверчивый муж, который получил анонимное письмо об ее измене: отрицать факта не смеет, признать не хочет, и ничего в жизни не пожалел бы, чтобы не было ни письма, ни подозрения, ни ревности, и прячет за искусственную, бесшабашную насмешку свой безумный, ледяной страх разочарования, разбитого союза и грядущего одиночества. И глаза Сергея синели, – в упор глазам Берлоги, – в отуманенном мраке своем, – вопрошающею грустью, тревогою глубокой душевной раны, изнемогающей без лекарства и облегчения.

– Послушайте, Аристонов, – сказал Берлога, глубоко затягиваясь папиросою, что у него всегда бывало признаком конфуза и душевного волнения. – Я не знаю, что вас так взбудоражило и причем тут – как чувствуется в словах ваших – оказываюсь я…

– Третьего дня, – перебил Аристонов, – я решился было отдать вам в руки душу и жизнь мою. Это, Андрей Викторович, извините за выражение, не баран начихал. Это – большое. Вот почему я теперь – прежде всего – должен твердо знать, что вы за человек.

– Милый мой, ни души вашей, ни жизни я у вас не спрашивал, – позвольте вам заметить.

– Неправда: спрашивали! – почти вскрикнул Сергей. – Вы артист! Вы – сила! Кто выходит в публику с таким талантом и с такими словами, как вы пели, – тот спрашивает себе чужую душу и приказывает чужой жизни, чтобы шла за ним. Кто не чувствует себя, как Фра Дольчино, тот не должен им притворяться. Если вы сами не верите в слова Фра Дольчино, вы не имеете права увлекать меня, чтобы я ему поверил. Третьего дня вы сделали меня дольчинистом. Моя душа принадлежит Фра Дольчино, моя жизнь пойдет по следам Фра Дольчино. Как же вы не спрашивали? Разве – кто такой Фра Дольчино – не от вас узнал я и понял? Разве другой человек на земле мог бы захватить меня и отдать ему так сразу? Вы сумели быть Фра Дольчино, – так вот я – отдающий Фра Дольчино душу и жизнь свою – спрашиваю теперь, в свою очередь: достойны ли вы-то быть им? какой вы человек?

– Милейший Аристонов, чужая душа и жизнь – подарок неудобный, принять его я решительно отказываюсь. Я и третьего дня сказал вам, помнится, что я только артист, носитель художественного образа. Учителем жизни быть я не имею ни претензий, ни возможности, ни характера, ни достаточных знаний. Если вам нравится образ, мною созданный, учитесь у этого образа, берите у него то, что вам надо и подходяще, а я лично – причем же тут я?

Он усиленно курил и окутывался дымом.

– Конечно, я не Фра Дольчино, – это вы выбросьте из головы своей. Да и, сколько вы ни влюбились в Фра Дольчино, благодаря мне и Нордману, – небось, и сами понимаете, что принимать его вам надо не буквально и оптом, как мы его вам показали. В двадцатом веке с утопическим социализмом четырнадцатого столетия далеко не упрыгаешь. Но – если вы хотите знать, почему мне удался Фра Дольчино, на это мне ответить вам нетрудно. Потому что мне дорога красота этой социалистической легенды, которую я чувствую каждым нервом своим. Потому что опера Нордмана – вопль бесправного труда, вой обездоленных, нищих, голодных, а я сам был бесправен, нищ и голоден. Потому что я ненавижу насилие и неравенство. Потому что и разделяю мнение Фра Дольчино, что каждый богач – или сам преступник, или наследник преступника. Потому что стон голодного раба, проклятие безработного, плач ребенка, истерика проститутки – смолоду стали кошмарами души моей… Любезный друг! Я человек подвала и, – хотя на мне и вокруг меня шелк и бархат! – я помню свой подвал. И пусть отсохнет десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани, если забуду его! Если забуду и перестану ему служить!

Он бросил окурок в камин и зачиркал спичкою, тотчас же закуривая другую папиросу. Аристонов всматривался в него зорко и мрачно.

– Следовательно, – произнес он с вескою медлительностью, – вы даете мне право так вас понимать, что вы человек хороший – искренний и честный?

Берлога пожал плечами.

– Как человеку, кто же сам себе правильный судья? Берите меня вашим собственным наблюдением или, уж если я вас так интересую, проверьте свое впечатление, поговорив с людьми, которые знают меня хорошо и давно…

Аристонов отрицательно качнул головою.

– Мне нужно только ваше собственное мнение, ничье другое, – сказал он решительно и резко. – Как вы-то сами себя понимаете? Скажите искренно: хороший вы? прямой? можно вам верить? То, что вы говорите, поете, делаете – так вот оно и на самом деле в уме вашем светится и в сердце звучит?

Берлога добродушно моргнул своими темно-карими глазами.

– Экой вы чудак-исповедник!.. Вот пристал!.. Неловко, поди, этак-то о самом себе разговаривать…

Он окружился синим дымом.

– Что ж? Извольте… Совершенством себя не считаю, не святой. Грехов накопил не малую толику, ибо, во-первых, от юности моея мнози борят мя страсти, и дух силен, плоть же немощна. Во-вторых, такова жизнь моя ахтерская, что – направо соблазн, а налево – два. Выпить люблю, дому своему не рачитель, насчет красивой бабы всегда был завистлив и глазаст. Но – если, как из ваших восклицаний мог я догадаться, дело идет о неискренности либо лицемерии, то сомневаюсь, чтобы я не то что мог, но даже сумел грешить по этой части… Когда я пробую хитрить, мне ужасно не везет, и всякий мой тонкий план обязательно оставляет меня в очень толстых дураках. Не знаю, что именно имеете вы в виду, но – настолько серьезной двойной игры, чтобы из-за нее посторонний человек мог вчуже волноваться чуть не до слез и тянуть меня на цугундер этический, – откровенно и вполне искренно скажу вам: память мне не подсказывает… Скажите мой грех, и – если в самом деле виноват, то я – ничего: каяться покладист!

Лицо Сергея Аристонова будто покрылось серым налетом, а губы дрогнули и скривились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю