355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 12)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

– В таком случае, – холодно и зло возразил хмурый Берлога, – будьте любезны передать мою партию Тунисову уже не фиктивно, но в самом деле. Я с Савицкою Фра Дольчино петь не буду.

– Андрей Викторович! Что это вы говорите?! Какой там Тунисов?! Вы слишком хорошо знаете, что опера без вас пойти не может, и я, автор, первый буду просить, чтобы ее отменили и сняли с репертуара.

– Ну и просите, отменяйте, снимайте: я с Савицкой петь не буду. Я слишком важное значение придаю вашей опере, чтобы играть ее судьбою. Пусть она лучше не идет вовсе, чем кое-как.

– Да ведь шла бы она «кое-как», если бы не отыскалось этой вашей Наседкиной?

– Что же нам считаться с «бы»? Давайте говорить в изъявительном наклонении, – пропади всякая неприятная условность и да здравствует счастливая действительность!

– И совсем, знаете, не «кое-как» опера идет. Вы напрасно, знаете, вдаетесь в пессимизм. Вы слишком предубеждены относительно Елены Сергеевны. Против того, что в этой партии можно быть ярче и сильнее, я возражать не смею, но во всяком случае Савицкая – вполне удовлетворительная Маргарита.

– Мне удовлетворительной мало, – сердито прервал Берлога, – мне нужна великолепная.

– И вы полагаете, что Наседкина будет великолепна?

– Уверен.

– Знаете, у нее, конечно, замечательные, роскошные, знаете, голосовые данные, но, знаете, ждать от артистки, которая всего лишь один месяц на сцене, и пела, знаете, не более пяти или шести спектаклей, чтобы она сразу создавала огромные драматические роли…

– Да вы ее сегодня в «Валькирии» Брунгильдою слушали? – крикнул Берлога.

– Слушал. Очень была хороша, знаете. Но Брунгильда, Тамара – это, знаете, возможно: тут имелись традиции и образцы. А моя опера, дурна ли она, хорошали, знаете, но – совсем новая, никем не петая и не играная. Она требует самостоятельного творчества, ее нужно создавать без всяких прецедентов, примеров, тут нужна не хорошая копия, но оригинал. Это, знаете, ответственность нешуточная. Тут – вся моя судьба. Надо, знаете, очень верить в артистку, чтобы поручить ей свое детище так наобум, как вы требуете… Наседкина слишком молода… У меня такой веры в нее нет.

– Ну а я вам на это скажу, что потому-то и добиваюсь я Наседкиной для Маргариты Трентской, что и в Тамаре, и в Валькирии она именно ни на минуту не была копией… Господи ты Боже мой! Знаю я этих Тамар штук пятьдесят, по крайней мере, и – кроме Наседкиной – хотя бы одна из них на шаг отступила, хотя бы интонацию новую нашла против рутины, которую еще первые исполнительницы установили… Павловская, Рааб, Верни… «дела давно минувших лет, преданья старины глубокой»![254] Словно граммофоны ходячие! Наша Леля пела и играла Тамару изящнее всех, – это что и говорить. Но только с Наседкиною я понял, что и Леля никуда не годилась, была не Тамарою, но лишь ангельской красоты барышнею, выряженною в грузинский костюм. Образованною барышнею, с чувствами, нервами, дневником, где-нибудь в шкафу спрятанным, с альбомом, с пианино, с моим портретом на письменном столе. А ведь эта чертовка – всю роль вверх дном перевернула! Вы вспомните: дикарка, красивый, ласковый, сильный, грациозный зверь, безграмотная, первобытная, добыча гарема или терема, глаза – одна животная красота без тени отвлеченной мысли, как на старинных иконописных грузинских портретах, – и вся, в каждом жесте, взгляде, трепещет ждущим темпераментом… Суеверная, сладострастная, здоровая, молодая… Такой Тамаре, понятное дело, в монастыре должны демоны грезиться, галлюцинации безумные всякие, мечтания непроизвольных озлоблений плоти и одоления страстей. Она – порченная от страсти, бессознательная истеричка, в которой пол бунтует против воздержания не по возрасту, – знаете, вроде Сопомонии Бесноватой, о которой был написан первый русский роман. В ту тоже все черти влюблялись, покуда ее не отчитал какой-то угодник. Черт-то, являющийся в фимиаме, – для Тамары, как его Наседкина объяснила, – не абстракция в халате сером, не романтическая идея ходячая, декламирующая хорошие стихи, но реальный, осязаемый любовник… желанный и неизбежный…

Шепчет он, говорит:

«Подожди, я приду…»

И я жду жду давно…

Кто б он был?

Вы вспомните! Ведь она это так говорила, что меня – Демона, ждущего за дверью, – и огонь опалил, и мороз по коже подрал. Я впервые всем нутром почувствовал, что Демон любит Тамару не только для словесного упражнения в отвлеченностях там всяких байронических, но хочет ее как женщину, ищет, чтобы она ему телом принадлежала, что он – влюбленный, страстный, грозный инкуб… Я понял этот поцелуй их ужасный и смерть ее… и все, что у Лермонтова было так ярко, ясно и страстно, даже под вуалью цензурною, а в опере стало изрядною чепухою. Да-с! Наседкина не только сама новые пути обрела, но и мне указала. А вы боитесь, что ее не достанет на самостоятельное творчество!..

– Пресса, однако, нашла, что Наседкина в Тамаре грубовата… – несмело возразил Нордман. – Пишут, будто она, знаете, сняла с образа Тамары всю идеализацию. Острят, что – «опростившаяся Тамара»…

Берлога сурово покосился на него.

– Пресса… Пресса… – пробормотал он. – Критика!.. Какая у нас, к черту, художественная критика? Кто? Где? Рутинер на рутинере, старые азы твердят. Мозги и нервы жирами заплыли. Им, гонорарным обжорам, до того лень думать об искусстве, что – ежели стул на сцене стоит слева, когда они привыкли, чтобы справа, так и это уже раздражает: почему? как смели? Нарушение порядка! Новаторство! Измена традициям! Один Шмуль Аухфиш кое-что смыслит… ну так он – молодчина! он за нас! Чем же вы смущаетесь?

– Я не смущаюсь, Андрей Викторович. Я, знаете, только напомнил вам, что Тамара Наседкиной не всем понравилась, как нам с вами, и знатокам показалась странною.

– А вы думаете, что вы всем понравитесь и никому не покажетесь странным? – грубо спросил Берлога. – А со мною разве легко примирились, что я новшествую и вношу в оперу начала реалистической драмы? Тоже, батюшка, ругани принял на свою голову не один ушат. Насмешки, издевательства – всего вдоволь было! Бросьте! Кто сразу на все вкусы угодил, это – верный залог умеренной и аккуратной пошлости… это – копии, фабрикаты, машинное производство на мелкого буржуа! Без странностей, угловатостей, без хаоса и риска в творчестве для нашего времени немыслимы ни настоящий талант, ни живая оригинальность… Таланты век выражают, а содержание века таково бурно и широко, что не упомещается в старых формах, рвет оно их, как бродящее вино, разбивает, опрокидывает. Я Бога благодарю, что Наседкина показалась знатокам нашим странною… это – благодать! Это лучшее доказательство, что она – не консерваторская кукла, заведенная по камертону и метроному от сих до сих, но – наш человек, живая душа… Нашего полку прибыло, Нордман! понимаете вы это? А вы, чудак-парень, чем бы торжествовать и радоваться, повесили нос на квинту и терзаетесь сомнениями. Бросьте. Я пред Лелею в гораздо худшем положении, чем вы. У нас крушением отношений, разрывом пахнет. Но, хотя бы и впрямь совсем полный разрыв между нами вышел, я не уступлю и на своем настою. У всякого человека есть свой бог, которым поступиться нельзя ни для друга, ни для жены, ни для отца, ни для родной матушки.

Идея моего бога – превратить искусство в могучую социальную силу, наполнить его демократическим протестом, сделать из него вопль угнетенных и восстающих, воплотить в звуки и волшебство сцены гнев, проклятия и борьбу против торжествующего насилия… Я хочу заставить оперу петь ту же песнь безумству храбрых, которою звучит демократическая литература, живопись, скульптура, живое слово адвоката, статья публициста, лекция профессора. Пока я не встретил вас, Нордман, мне это счастье давалось только урывками – случайною, одиночною фразою Рубинштейна, Даргомыжского, Мусоргского, Римского-Корсакова… Вы принесли мне свою «Крестьянскую войну», и мой желанный мир открылся мне полностью – во всей своей ослепительной и грозной красоте. Я вижу мое небо, населенное дикими и страшными, но испуганными богами. Оно затянуто тучами, дрожит кровавыми зарницами, и с бешеным криком реет в нем буревестник, черной молнии подобный. Боги слышат, боги видят и трепещут. Когда я сегодня в «Валькирии» пел мудрого Вотана, который все предвидит божественным разумом, но ничего не в силах предотвратить, я все время думал о вас, Нордман. Вы – как Зигмунд: сын человеческий, во имя любви и жалости поднявший меч на Валгаллу, где пируют в беспощадном величии сверхэгоизма своего страшные боги… Я ненавижу богов, Нордман. Я весь – земля: бедная, прекрасная, страдающая, буйная земля. Непокорный Адам, которому сказано было – «земля еси и в землю отыдеши», живет во мне, ропщет и проклинает небо, осудившее его на пот и на волчцы, наказавшее человеческое наслаждение казнью матери в болезни родить чада. Рай, Валгалла, Олимп – называйте как хотите, – и всякое властное отражение их на земле подлежат разрушению. Вы читали «Сатану» Кардуччи? Вам следовало бы написать к нему музыку… Пусть Зигмунд пал от копья Вотана, пусть на титанов брошены Этна и Везувий и коршун клюет печень Прометея. За Зигмундом придет Зигфрид, а за Зигфридом будут «Сумерки богов». Измученный Адам сбросит оковы, прогонит богов, опрокинет божков, разобьет завоеванный рай на трудовые участки, и будет равенство – общее право, общая мораль, общая собственность в общем труде, как мечтал ваш герой, наш великий, наш милый, наш могучий Фра Дольчино…[255]

Не бойся погибнуть! Смерть начало жизни!

Огонь очищает! Умрем, чтобы победить!

Из нашего пепла Феникс воскреснет

И к небу в пламени молний возлетит! —


запел он громовым голосом последний дуэт из «Крестьянской войны».

Кто-то не то в коридоре, не то в соседней уборной кашлянул и почтительно крикнул:

– Браво!

– Нас слышат, – встревожился Нордман, указывая глазами на дверь. – Вы бы, Андрей Викторович, знаете, поосторожнее.

– Э! Что мне? Все равно! Да это – наверное, Мешка-нов. Он всегда последний из театра уходит: профессиональное режиссерское самолюбие особого рода… Им не смущайтесь: свой человек… Впрочем, отворите дверь, загляните, кто…

– Нет, это – Фернандов, – отвечал композитор, глядя в коридор. – Он уже ушел и дверью хлопнул. Я его сзади узнал, – по котиковой шапке, она у него такая лысая.

– Ванька Фернандов?.. Оставьте дверь открытою, Нордман… В уборных уже пусто, и так вернее, что нас никто не подслушает… Так вы говорите: Ванька Фернандов?

Берлога сделал гримасу.

– Ну это не столь приятно. Значит, сегодня Машенька Юлович будет от слова до слова знать, о чем мы с вами, запершись, разговаривали. А что Машенька Юлович знает сегодня, о том Елена Сергеевна Савицкая столь же обстоятельно осведомляется завтра. Машка по натуре не передатчица, не сплетница, – сохрани меня Бог! Напротив! Но она благоговеет пред Еленою, а у той талант необычайный – выкачивать ее до дна души, как насосом каким-нибудь колодезным. Да еще если Марье покажется, что Елену обижают, против Елены злоумышляют… встанет на дыбы! Но – все равно! Нордман!

Я вам говорю: все равно! Пусть все знают! все слышат! Я прилепился душою к вашей опере. Пусть завтра мне из-за нее придется поссориться со всеми своими друзьями, разрушить дело, зачеркнуть все свои создания за тринадцать лет, – мне все равно! «Ее отдать я не могу! Она моя! Она моя!» Вы отдали мне ее и уж позвольте, чтобы она была всецело моею. Нордман! Знаете ли вы, понимаете ли вы, милый мой мальчик, великий композитор… да! да! не трясите головою: у вас великий талант и – куда вы с ним поедете, где остановитесь – даже пророком быть страшно… Понимаете ли вы, Нордман, что это за штука такая – вот эта самая так называемая опера, по-нынешнему музыкальная драма, которую вы пишете?

Один старый журналист говорил мне, что, когда он ребенком в первый раз был приведен в оперу, ему показалось, будто это – обедня. Опера – строгий, ответственный чин, Нордман. Весь театр, этот дом о трех стенах, есть житейская фальшь, условность, с которою мириться надо – по симпатии, вопреки рассудку и назло логике. А опера – из фальшей фальшь, из условностей условность. В веке реалистических проверок и переоценок ей, казалось бы, лопнуть надо, обанкротиться и умереть за ненадобностью. А она живет. И не только живет – развивается. Вагнер покорил себе мир, и музыка будущего стала музыкою настоящего. Цивилизация выучилась или учится мыслить о жизни оперною музыкою. У нас были Чайковский, Мусоргский, Бородин, жив Римский-Корсаков. У итальянцев – Верди кончил жизнь «веристом», и хотя современные веристы довольно бездарны, но принципиально они стоят на хорошей дороге, и вся беда у них – в отсутствии настоящей идейной смелости. Уж на что антимузыкальный народ французы, и те обзавелись композиторами-мыслителями: Сен-Санс, Массне, Брюно, Шарпантье, Дебюсси. Про немцев нечего и говорить. Они, с Моцарта, жизни и философии с музыкою не разлучали. Теперь у них там Рихард Штраус явился: Фридриха Ницше в оркестр проводит! Я, даже я, искатель новизны и поклонник всякого новаторства, улыбался прежде, – странным мне казалось… до вас улыбался, Нордман! До вашей оперы, к которой вдохновение дал вам Каутский и которой не могло быть раньше – в веке, не знавшем Лассалей, Марксов, Каутских, Бебелей, в веке, не пропитанном теорией и энергией социальной борьбы…[256] Да! Чем бы умереть, опера живет и развивается, растет. И в ее великой фальши, Нордман, спит великая правда, бессмертная и потому не дающая ей умереть. Опера бессмертна, Нордман, потому что в человечестве бессмертен пафос. Опера – пафос. В ней все – «в высшей степени», и тогда только хороша опера, когда она во всех своих средствах поднимается на «высшую степень». Вы читали Вагнера? Старик понимал свое дело. Когда сливаются высшая красота и экспрессия звука с высшею красотою и экспрессией жеста, мимики, пластики; когда живопись, скульптура и архитектура вступают в равноправный союз с музыкою и окружают певца и актера обстановкою, всемогущих, ободряющих вдохновений; когда история и археология проверяют внешность легенд, которые мы рассказываем публике; когда дух времени бурею дышит в наших голосах, в порывистом визге скрипок и стоне тромбона, – вот когда начинается для театра та музыкальная драма, которой человеку не грех посвятить свою деятельность, опера, которая есть не праздная забава, но общественная работа – могучий и возвышающий просветительный труд. Опера – гармония всех искусств, объединение всех форм красоты, согласие всех средств художественного пафоса. Мориц Рахе и Елена Савицкая на этот счет тех же мнений, что и я. Тринадцать лет назад сложился наш артистический союз и держал свое знамя высоко, строго. Вы слышали у нас Глинку, Моцарта, Вагнера, Чайковского, Бизе, Римского-Корсакова. Лучше сделать, может быть, и возможно, но никто еще не делал, – наш рекорд самый высокий и до сих пор нигде никем не побит. Но эта музыка, почти вся, – их музыка, их – классиков и романтиков: Морица и Елены Сергеевны. Я в ней был пассивная, служебная сила, – род необходимой голосовой декорации. Вы, дорогой мой Нордман, ты – милый мой, неоцененный, великий ты, дикий ты, глупый ты, гениальный ты, восхитительный ты человек! – принес мне мою музыку, мою оперу, ты мне объяснил, зачем и почему я певец… Ну и баста! Если так, если уж повезло мне счастье, то не выпущу я его из рук. Я считаю себя вправе и хочу им распорядиться. Слушай! Я хочу, чтобы ты был велик, – и – рвись моя жизнь, моя душа, моя любовь, мои дружбы! Все – под ноги тебе и твоему творению! Ты должен быть велик! Твоя идея должна встать и выплыть пред публикой, как победоносная, грохочущая колесница, без единого диссонанса в ее торжественном ходе, без скрипучих рессор, без лопающихся пружин… Леля – великая артистка, но не для нас! Она должна понять, должна!.. Она – артистка – и поймет!.. А если не поймет; значит, я ошибался в ней всю жизнь, значит, образцовую музыкальную машину, карильон бесподобный, принимал за человека, за живую душу, во всеоружии ума и таланта… О, черт возьми! Да мало ли наконец я в угоду ей перепел в свое время всяких там Фигаро, Ренато, Риголетто и прочего ее «искусства для искусства»? Я достаточно делал, как она хотела, – «по ее». Теперь я хочу делать свое по-своему. И сделаю. Сделаю! Сделаю! Сделаю! Или вовсе не хочу делать… Пусть вам Тунисов поет Фра Дольчино! Черт! Дьявол! Кто угодно! Или давайте мне настоящую Маргариту Трентскую, или я не пою вовсе. Мне нужен пафос, равный моему! Мне нужен огонь, отвечающий огню, борение пламени с пламенем! Поймите же, Нордман: он жив, он здесь, в моей груди, он вошел в меня, ваш Фра Дольчино, – я чувствую себя им… И вы хотите, чтобы Фра Дольчино принял за Маргариту Трентскую – Лелю Савицкую? принцессу за революционерку? изнеженную, избалованную, повелительную барыню за женщину окопов и баррикад? Да – перестаньте же, Нордман! Нельзя так! Вы хотите погубить и себя, и меня, и ее… Одно из двух: или опера ваша мое дело, или – только маскарад, костюмированный вечер с пени ем под хороший оркестр. Оперу делать готов и счастлив всею душою! Маскарады – слуга покорный! устраивайте сами!..[257]

XIII

– Я вас понимаю, Андрей Викторович, – говорил под унылыми косицами своими Нордман, бледный, смущенный, страдающий, – я понимаю… я чувствую… я благодарю… И… и мне, знаете, нечего вам возразить… Вы, знаете, принципиально совершенно правы… Но, знаете, существуют личные отношения… лично неловко, знаете… И потом, знаете, все-таки во мне таких смелых надежд нет на эту госпожу Наседкину, как вы приказываете… Я признаю за нею все достоинства, которые, знаете, вижу и слышу, но – все-таки… отнять, знаете, роль у знаменитой артистки, которую знает и любит вся Европа, чтобы отдать случайной дебютантке… Страшный риск, Андрей Викторович! На каких же данных?

Берлога смотрел на него в упор, значительно, сурово. Когда Нордман кончил свои бессвязные вопросы и в волнении умолк, кусая дрожащие губы, Берлога важно поднял палец, как вещающий жрец, и запел вполголоса:

Я сам страдал,

Я горе знал,

Я голод знал, я знал изгнанье…

Истерзан ум,

И сердце в тоске —

Ах, я пойму твои страданья!..

Помните «Миньону»? Помните Лотарио? [258] Ну вот – потому-то я и верю в Наседкину для Маргариты Трентской, что она голод и холод знала… стало быть, голодных и холодных понимает! Черт возьми! Леля в жизнь свою на четверть часа не опоздала позавтракать, пообедать, кофе со сливками выпить, а вы хотите, чтобы она вдохновлялась и публику вдохновляла образом женщины, которая почитала за редкое счастье есть дохлую кобылятину!.. О, черт возьми! Вашего Фра Дольчино батька в мастеровые мальчишкою отдал, – меня тоже! Вашего Фра Дольчино обвиняли, что он кошелек чей-то стянул, – ну а я нарочно топор у соседа украл, чтобы меня в полицию взяли и в тюрьму посадили: таково сладко было у сапожника, в мальчишках-то, голодать! Вашего Фра Дольчино монахи в аббатстве четками – по чем ни попадя – дули, а на мне места нет, где бы шпандырь не гулял! Эх!.. Вон – к нам в театр генерал Конфектов ходит. Поклонник! Каждый мой спектакль обязательно в первом ряду сидит, на четырнадцатом номере… А, – двадцать семь лет назад это было, – я к нему от хозяина послан был новые сапоги для верховой езды доставить. Он и тогда уже полковник был. Сел сапоги примеривать, я на коленках стою, пыхчу, натягиваю, – бес его знает, мозоль, что ли, ему обеспокоил… Так он – не то что обругать, даже и в зубы дать не удостоил, а просто носком этого самого сапога – как ткнет мне в подбородок… только зубы ляскнули! Дивно, как я языка не откусил… И камердинер его тут же стоял, докладывал ему что-то… И – оба, как будто ничего не случилось: ткнул между разговором безгласную тварь – и пошел дальше… Да если правду говорить, то и я тогда – ничего, обидою не вскипел и местью на всю жизнь не возгорелся. Что же? Все было в порядке вещей. В таких понятиях шпандырем настеган был, что от хорошего барина не стыдно… Он полковник, а я мальчишка: благодарим ваше высокоблагородие за науку! Стыд и гнев после пришли… Много лет после.

Зато уж и пришли! Зреленькие! Конфектов этот души во мне не чает… Весь кабинет у него моими портретами убран… Гляжу я на него иной раз, думаю: вот бы напомнить? Ведь и не подозревает, подлец, – да и где уж упомнить этакую проходящую ноту в жизни, как тычок в зубы сапожному мальчишке? А уж то-то сконфузил бы… Да не люблю я больно признаваться… И тебе-то рассказал, потому что нам с тобою чиниться, брат, не приходится: одного поля ягоды, – я сапоги шил, ты в пастухах жил… Тоже, небось, колотушки-то на шкуру принимать случалось… Тело у нас с тобою стало ныне белое, а кость, брат, остается черная и горжусь тем, и люблю я свою черную кость, и не хочу ее белить…

Грубовата!.. – заговорил он, помолчав, – ну, конечно, не великосветская княжна с придворного маскарада, как господин дворцовый художник Зичи Тамару написал… Да ведь это чепуха – Демон и Тамара Зичи, две конфеты в розовой воде, для институток и сытой буржуазии выдуманы… Я по Кавказу путешествовал, – именно «Демона» ради, – и у пшавов был, и у хевсуров, Трусовское ущелье пешком прошел, источники Терека видел, в Сванетию ездил… видал настоящих-то горских княжон, лермонтовскую Тамару и Бэлу. Хороши чрезвычайно, а близко садиться – не рекомендую: чернушкою дух забивают и блоха с них скачет немилосердная. Ну и по части манер, знаешь, от наших девчат не далеко ушли: перстами сморкаются, рукавом утираются… Бросьте Нордман! с надушенною критикою считаться – добра не видать… Вон – нашего свет-Алексея Максимыча за его «Мальву» тоже критики упрекают: не могло, говорят, пахнуть от Мальвы синим морем, потому что она работница на рыбном промысле и, стало быть, от нее могло лишь вонять тухлою рыбою… Ишь, какие тонкие обонятели! Разнюхали! [259] Как о рабочей женщине речь идет, – сразу все ее ароматы определили! А, небось, и в голову им не приходит понюхать, какими одеколонами благоухала княжна Бэла, когда ее Азаматка примчал к Печорину в тороках. А что княжны Тамары касается, то истинно я тебе скажу: такая у них там, в грузинских монастырях, по кельям душила, что всякого Демона отшибет с непривычки: мыться-то ведь сестрам не весьма благословляется, ибо чистота телесная есть угождение плоти… Эх, Нордман! Будь друг! Напиши оперу на «Мальву»!.. Выйдет это у тебя, – вот как выйдет, молодой ты черт! А мы разделаем… на совесть! С На-седкиною ли, с Машкою ли Юлович – обе уважат… Напиши! И «Гимн Сатане» напиши! Ты по-итальянски-то силен ли? На русском языке его нет… Я пробовал переводить, да не очень выходит: того… мудрено слишком, не дается, лаконичен он очень, Кардуччи, идол этакий… Да – погоди! Я тебе все-таки его доставлю: хорошо ли, нет ли, – понятие получишь. На строгости размера и на красотах не взыщи, – не поэт я, брат, а порыв, кажется, сохранил, и раскаты ритма чувствуются…

– Я буду очень рад, благодарю вас…

– Грубовата! – размышлял вслух Берлога, – у нас все так. Чуть человек жизнь гольем схватит да поставит во всеобщую улику, – сейчас правда всем режет глаза, и начинаются вздохи о «нас возвышающих обманах» и вожделения к художественным красивеньким лжам по привычному трафарету… Вон и про сегодняшнюю Валькирию, небось, напишут умники, что в новой Брунгильде не было видно «дочери богов». А на черта ли мне дочь богов? Наплевать на мифологию! Ты мне образ природы и символ жизни подай! Я в ней чувствовал буйный ветер ущелий, свист бури, полет дикой охоты, страшную мощь стихии, несущей в разнузданной свободе своей битву и смерть… Все эти «дочери богов» только на то и годятся, чтобы ходить гусиным шагом, величественно поднимать нос к колосникам и вращать глазами, точно колесами. А Наседкина мне первобытную женщину показала – ту германку, которая побивала легионеров римских, а не то – если поражение – детей перережет и сама на мужнин меч бросится. Она заставляет верить, что копье Валькирии неотразимо, что Брунгильда с Зигфридом в самом деле перебрасывались пудовыми камнями. Она мне показала зарю цивилизации, каменный и бронзовый века… Нет, вы счастливец, Нордман! Вам везет, как не знаю кому… Она будет страшна и велика в Маргарите Трентской!

Он нагнулся к лицу композитора и произнес тихо, глядя Нордману в глаза:

– Уж надо признаваться вам: не наобум говорю и не в предположениях одних. Третьего дня у Светлицкой пела она мне партию. Удивительно, отец родной! То есть – я вам скажу: совсем новым светом всю оперу облила… Конечно, тут Саньке Светлицкой надо большое спасибо сказать: возится она с На-седкиною паче родной матери, и та без критики и совета Александры Викентьевны не делает ни единой ноты. Но и это не худо: Светлицкая – большая фигура в искусстве. Ум хорошо, а два лучше – тем более, на первых ученических порах… Но было много и не от Светлицкой, своего. И свое-то меня и забирало. Негодования много в этой душе, Нордман. Нашего, мужицкого, рабочего негодования на фатум цивилизации, беспощадный и тяготящий. Многотерпеливого, медленного, но непреходящего. Она-таки простовата, госпожа Наседкина, и, может быть, даже совсем неумна, и это, что я сам нахваливаю-то в ней, может быть, у нее лишь бессознательное, непосредственное. Но тогда тем лучше для нас: это значит, что она с Маргаритою Трентскою чутьем слилась, нутром ее поняла, вдохновением ее на самом темном дне души творит и, как свою вторую натуру, создает, и на все ее духовные движения инстинктом отвечает… Я вам говорю: эта девка страдала и голодала. Я немножко проник в ее биографию. Она, батюшка, смолоду большой беды хватила, – с голодухи на пороге проституции была, а – черт ее знает? может бытъ, и за порог ступила! Если бы не повезло ей счастье встретиться с Светлицкою, то гнить бы ей где-нибудь в публичном доме. Этот ужас не забывается. Он в крови остается со всею ненавистью, которую порождает. Пойдемте завтра к Светлицкой. Мы заставим Наседкину петь ваш второй финал:

Красным пожаром день судный пылает,

В башнях зубчатых трепещут палачи…

Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!

Бог свободы, освяти наши мечи!..

Она поднимет дыбом ваши мирно висящие, желтые волосы, она заставит вас кричать, стиснув кулаки, плакать горящими, полными крови, глазами… И потом это ее «do»! это изумительное, бесподобное, невероятное «do»!.. Нордман! Вы не имеете нравственного права уступать Маргариту Трентскую другой певице! Если вы оставите ее в руках Елены Сергеевны, вы не артист, вы не человек искусства, вы не мыслитель, вы не общественный деятель…

– И так как я совсем не желаю, чтобы господин Нордман был сразу уничтожен во всех своих достоинствах, то можешь быть спокоен, Андрюша: я отказываюсь от роли и передам ее твоей протеже…

Нордман схватился за свои злополучные косицы и, как сложенный перочинный ножик, согнулся пополам в кресле, на котором сидел, головою в колена, точно страус, пытающийся зарыть нос в песок, а Берлога вскочил и рванулся вперед, как бешеный вепрь. Он рассвирепел страшно… На пороге в широко распахнутой двери стояла в своей синей кофточке и шляпе Елена Сергеевна. Она казалась совсем спокойною, холодною, даже насмешливою на вид, – только ноздри у нее ходили сильным, задержанным дыханием, да глаза светились необычною, жестокою ясностью глубокого и презрительного гнева.

– Это что же такое? – хрипло, с удушьем выговорил Берлога, растирая ладонью нервно заболевшую грудь, – как прикажете понимать? За мною шпионят? Меня подслушивают, когда я говорю с друзьями?! Елена Сергеевна! Леля! Красиво! О, черт возьми! Проклятая сцена! Проклятый театр! До чего в нем может упасть самый порядочный человек!

– Я не подслушивала тебя, Андрей Викторович, – тихо возразила Савицкая. – Нет надобности тебя подслушивать. У тебя есть счастливая манера устраивать заговоры во все горло и говорить секреты на весь театр. Я шла не подслушивать, но именно предупредить тебя, что у стен бывают уши, и нехорошо, чтобы о твоих планах и замыслах против меня я узнавала от других, а не от тебя самого.

– Ванька Фернандов?! – вспомнил Берлога и даже зубами скрипнул. – Скотина проклятая! Я ему завтра морду побью! Вы были правы, Нордман!..

– Все равно кто, – холодно возразила Савицкая. – Дело не в том. Я сидела в кассе, сводила с Риммером счета. Ко мне приходят и говорят, что Андрей Викторович Берлога затворился с Эдгаром Константиновичем Нордманом и кричит о каком-то coup d’état [260], что ли… или как прикажете назвать? Я было не поверила: все-таки мой театр – мой дом, – неужели в моем собственном доме мой лучший друг и старый, постоянный сотрудник позволит себе строить на меня заговор какой-то? Пошла просто остановить и предупредить вас, что неловко так, не компрометируйте себя… Ну пошла – и пришла как раз к тому, чтобы услыхать ультиматум Андрея Викторовича… Спасибо, Андрюша, голубчик. А вы, Нордман, не конфузьтесь напрасно… Что же? Дело житейское. Дружба дружбою, служба службою. Забудьте во мне артистку и постарайтесь видеть только директрису театра. Я не угодила вам как певица, – что делать? Приложу старания, чтобы вы остались довольны мною как контрагентом…

– Елена Сергеевна! Клянусь вам… вот – при нем же, при Андрее Викторовиче… это – не моя идея! Мне, знаете, и в голову не приходило, знаете… И я повторяю Андрею Викторовичу, что говорил: я всем доволен, не вижу ничего слабого и требующего поправки и был бы, знаете, очень рад оставить все в порядке, как срепетировано, без всяких перемен и изменений…

– А Андрей Викторович, – оборвала Савицкая, не обращая внимания на беснующегося Берлогу, – Андрей Викторович тоже повторит мне, что в таком случае он не поет Фра Дольчино, предпочитает снять оперу с репертуара, быть может, даже выходит из труппы… Мало ли где могут остановиться Андрюшины капризы и фантазии, когда его обуяет упрямство! Нет, благодарю, – слушать подобные комплименты в глаза я не привыкла и не намерена привыкать. Я предпочитаю проглотить обиду и сделать, как Андрей Викторович прикажут. Знаете, «чего моя нога хочет?»

– Называть убеждение упрямством и самодурством – самый легкий способ спора, Елена Сергеевна, – гневно отозвался Берлога. – Ты знаешь, что я настаиваю на передаче партии не по личным каким-либо расчетам и видам – и уж, конечно, меньше всего думаю оскорбить тебя и поступить тебе назло. Что же мне сто раз возвращаться на первое? Я объяснял тебе достаточно подробно, почему ты не должна петь Маргариту Трентскую. Ты смотришь на это, как на блажь мою, а для меня это – вопрос высшего порядка…

– Знаю! слышала! – презрительно остановила его Савицкая. – Политика в опере!.. Политика, зависящая от того, что у одной певицы верхнее «do» громче, чем у другой!.. Оставь, Андрей Викторович! здесь мы друг друга никак не поймем и сойтись не можем… Толкуй об этом, если нравится, с Санею Светлицкою, которая водит тебя за нос, поддакивая твоим социальным фантазиям и бредням… О Бог мой! Может же человек настолько потерять рассуждение, чтобы поверить, будто у Светлицкой, у Саньки Светлицкой есть политические убеждения, социальные симпатии и идеалы! Ах, не дергайся нетерпеливо! Я вовсе не собираюсь разубеждать тебя: не мое дело. Да и вообще совершенно напрасно сейчас спорить с тобою о госпоже Наседкиной. Ты влюблен и слеп, как все влюбленные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю