355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 13)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)

– Здравствуйте! – с полною искренностью изумился и даже в пояс поклонился Берлога. – Только этого недоставало! Ну, Елена Сергеевна, извини меня, – но от тебя я мог бы ждать чего-нибудь поумнее…

– Не обижайся, пожалуйста: оно совсем не так глупо, как ты думаешь. Я и не утверждаю, что ты влюблен в девицу Наседкину, как в девицу Наседкину, – пылаешь гимназическою страстью к ее толстому телу и оловянным глазам.

– Уж это – по-женски, Елена: глаза у нее совсем не оловянные.

– Я от своего пола, кажется, никогда и не отрекалась, – беру его со своими достоинствами и недостатками… по-моему, – оловянные, а тебе – как угодно… Ты вообразил, что она будет великим орудием твоих фантазий, ты в орудие своей мечты влюблен, – вот что я хотела сказать. Ну и Бог с тобою, Андрюша! Делай что хочешь, поступай как знаешь, но – в последний раз предупреждаю тебя: смотри – не ошибись!..

Она горько засмеялась, и это было странно и грубо в ней, никогда не улыбающейся.

– Политика, построенная на верхнем «do» певицы!.. Ах, Андрей Викторович! Неужели ты, энтузиаст, Дон Кихот комический, не замечаешь, в какой наивный ты попадешь просак?

– Ты, Леля, кажется, сама только что сказала, что говорить об этом излишне: мы друг друга не поймем.

– Да я не о политике твоей хочу говорить. Я в ней чужая. Мне до нее дела нет. Я не политический человек, я артистка и только артистка. Выше искусства для меня ничего не существует, а твоя политика – где-то там, внизу. Ну а как артистка – уж позволь мне: я могу иметь свое мнение и, быть может, более авторитетное, чем твое. Потому что ты – случайный самородок, а я – метод и школа…

– Твое при тебе и остается. Никто не отнимает.

– Политика на верхнем «do»! – опять засмеялась гневными, печальными нотами Елена Сергеевна. – Какой умный и прочный фундамент! Политика на верхнем «do»! Ну а если она, твоя Наседкина, сорвется на этом своем знаменитом верхнем «do»? Что же тогда будет с твоею политикою?

Нордман, встревоженный, поднял голову и испуганными глазами смотрел на Берлогу.

– Она не сорвется. С чего ей срываться? – проворчал тот.

– С того, что у нее голос непоставленный, – холодно отвечала Савицкая. – Твоя Наседкина – я не спорю, – великолепный, стихийный материал, большая музыкальность, яркий темперамент, быть может, даже талант драматический. Из нее можно огромную артистическую величину выработать. Но твой новый друг, Александра Викентьевна Светлицкая, которая вертит всеми вами, как марионетками, – да! да! не воздымай очей к потолку и не пожимай плечами: это так, я все вижу, все понимаю! Я знаю, что говорю! – твоя Светлицкая слишком поторопилась доставить мне неприятность счастливой соперницы. Она вывела крышу на воздухе, без стен и фундамента. У Наседкиной – не школа, а призрак школы, подлог, обман, внешний, поверхностный лоск напоказ, а вглубь – нет ничего. Таким пением можно обманывать публику, но не нас, специалистов. Она сама не знает своих средств и не уверена заранее, как и что у нее выйдет. Она не прочна. Ее покуда выручает огромный голос и здоровая глотка, но в конце концов она кричит на авось, как горластая деревенская девка… вот что, милый мой Андрей Викторович! И не можешь ты этого не слышать.

– Но мне именно это в ней и нравится! – воскликнул Берлога. – Свобода, сила и непосредственность!

Савицкая возразила:

– До первой простуды, с хорошим насморком!.. Смотри, Андрей Викторович! И вы, Нордман! Мне как директрисе театра в конце концов не слишком важно «do» госпожи Наседкиной. Возьмет она его – отлично; не возьмет– ее печаль: она провалится, а на деле нашем это не отзовется. Только в газетах напишут, что странно, мол, зачем г-жа Савицкая поручила неопытной дебютантке партию, которая по всем правам принадлежит ей самой, и сама Савицкая должна бы ее петь. Так что я ничем не рискую. Но вы, друзья мои, вы, которые строите на верхнем «do» Наседкиной чуть ли не целый политический переворот…

– Знаешь, Леля: довольно бы! – резким движением остановил ее Берлога. – Ты играешь словами и глумишься. На верхнем «do» Наседкиной никто никаких политических планов не строит, а что она в силах создать из Маргариты Трентской политический образ, – ты, я думаю, сама сознаешь. Остроты твои злобны, несправедливы и некстати. Как бы ты ни считала меня виноватым, глумления я не заслужил…

– Глумления ты не заслужил, но боюсь, что сожаления ты уже заслуживаешь, – тихо сказала Савицкая. – Я не сочувствую тебе в твоих политических экстазах, но я понимаю тебя, я вчуже люблю и ценю силу и красоту, с которою ты ищешь своей идеи в искусстве. Теперь ты воображаешь, что нашел. Твое счастье. Но – не ошибись! не обманись! Больно будет! Искренность – качество хорошее, но на ней умные и ловкие плуты ездят верхом, как на добром коне, и совсем не к тем красивым воздушным замкам, куда коню хочется… Ты нашел орудие, влюблен в орудие: берегись, не оказаться бы тебе чьим-нибудь орудием самому! И некрасивым орудием, Андрей! Верь мне – когда-нибудь ты прозреешь, оглядишься зрячими глазами, и станет тебе стыдно, и ты вспомнишь это мое слою…

– Это ты опять про Светлицкую? – сухо и нетерпеливо перебил Берлога. – По-женски, по-женски, Елена! И – это стыдно тебе и обидно мне: предполагать меня… меня! под влиянием какой-то Светлицкой… Я не ребенок, служу театру почти два десятка лет, Саньку Светлицкую знаю смолоду и вижу насквозь. Говорить с нею об искусстве – наслаждение, но запутать меня в театральную интригу – нет, нет! ты слишком обидного мнения о моих умственных способностях и нравственной опрятности! Я знаю старую интригантку и – не на таковского напала! Орудием Сани Светлицкой я не был и не буду никогда… Да и вообще, если в театральной своей карьере я бывал чьим-нибудь орудием, если случалось бессознательно служитъ чьим-либо чужим целям, так только – уж позволь напрямик сказать – только твоим, друг Елена. И, следовательно, не тебе о бесхарактерности моей или о наивности и безволии, что ли, распространяться и не тебе меня ими попрекать.

Савицкая сидела бледная, с глубокими, яркими глазами.

– А вот эта жалоба твоя… – медленно начала она.

– Я не жалуюсь, я только констатирую факт.

– А вот эта жалоба твоя, – настойчиво повторила она, – разве не от Светлицкой?

– Причем Светлицкая? Она – если и говорила – голос толпы, не больше… Это все знают и все об этом говорят.

– Все? Даже все? Ах, Андрей, Андрей! Не дай Бог мне увидать тебя когда-нибудь так же опутанным и съеденным, как ты, слепой человек, меня съесть помогаешь!

– Ну, Леля, извини меня, но эти твои намеки и подозрения – уже театральщина. А театральщины я терпеть не могу. Ты знаешь. В твои счеты со Светлицкою я входить не намерен, они мне нимало не интересны и меня не касаются. Это – ваше, женское…

– Ах как много ты говоришь сегодня о женском и хвалишься тем, что ты мужчина!

– Наседкину я выбираю петь Маргариту потому, что она более подходит к партии и, следовательно, выгоднее нам в интересах дела, а ставить интересы дела выше личного самолюбия – этому я в твоей же школе выучился. И остается только удивляться, что других-то ты учила хорошо, а когда очередь сломать свое самолюбие дошла до тебя самой, ты не умеешь и не хочешь подчиниться очевидности, ревнуешь, злишься и делаешь мне несносные сцены…

Савицкая поднялась, гордая и мрачная, как Королева Ночи.

– Андрей Викторович, – сказала она резко и порывисто, – избавь меня от чужих, необдуманных и с ветра взятых слов. Это все не твое. Не может быть твое. Если бы я не умела владеть собою и побеждать личное самолюбие ради дела, мы не вели бы этого разговора. Да! Если смотреть с личной точки зрения, моя обязанность сейчас – спасать себя и мой театр от узурпации, которую ты мне сослепа готовишь. Мне следовало бы поставить на карту все риски, которыми ты угрожаешь, закаменеть и на все твои крикливые претензии отвечать – нет! нет! нет! Потому что ты меня губишь. Ты не понимаешь, но ты меня губишь. Как артистку, как директрису, как друга, как женщину. Ты ставишь меня в отвратительное, унизительное положение, ты объявляешь мне начало моего конца… Не возражай! не возражай! Спроси свою совесть: она тебе доскажет, чего еще не объяснила Саня Светлицкая… Но я не в состоянии рисковать театром. Дело мне дороже. А я в таком капкане, что надо выбирать: либо мне быть, либо делу. Я не могу сказать: не хочу Наседкиной, – потому что ты связал с нею судьбу «Крестьянской войны». Я не могу отказаться от постановки «Крестьянской войны», потому что она – законное достояние нашего дела, нашей артистической программы, она нам нужна и нравственно, и материально, мы не имеем права уступить ее другому театру, это было бы нравственным самоубийством нашего дела. Я не могу сказать тебе: артист Берлога! слушайтесь дирекции и служите, как я того желаю, а иначе – ступайте вон… Потому что лишиться тебя, – значит разрушить театр, а он мне, поверь, Андрей, не доходами только дорог… Ты знаешь свою необходимость, Андрей, – и пользуешься ею. О! Тебя хорошо навели на ум, кто ты и что ты в театре, и какая у тебя власть… Я связана по рукам и по ногам, а ты лепечешь о самолюбии! Хорошо, Андрей! Хорошо! Сейчас я сломала свое самолюбие, как ты желал: я о пощаде тебя просила, а ты даже не понял, – я глаза тебе открыть хотела, я тебя на обрыве хотела удержать, в который ты и сам летишь, и нас всех тянешь… Хорошо! Ступай к своим новым друзьям! Работай с ними, слушай их лесть, езди в их упряжке, воображая, будто везешь общественное дело, и – будь что будет. А меня в своей памяти зачеркни, как я тебя зачеркиваю… Служить будем вместе, но работать – врозь! Дороги разошлись… мы с тобою больше не товарищи.

XIV

Елизавета Вадимовна Наседкина, свежая, вся бархатная, грандиозная, величественно шествовала главною городскою улицею, счастливая любопытными и внимательными взглядами, которыми ее встречали и провожали прохожие господа и дамы, с удовольствием узнавая в ней ту молодую известность, о которой теперь так много шумит молодежь и пишут газеты. Елизавета Вадимовна была в том трансе успеха, когда человек даже хорошеет от счастья, – так ему везет. С утра, еще в постели, она прочитала три рецензии о Валькирии – каждая длиною по целому столбцу. Две совсем на «ура»; одна – Самуила Аухфиша – с легкими замечаниями, но столь почтительными, окутанными в такие комплиментарные формы, что впечатление получилось чуть ли не более радостное, чем от тех «ура» начистоту: сразу видно, что, уважая и надеясь, писал журналист, – в критических чернильницах подобный тон находится только для первостепенных и авторитетных артистов. Вышла Елизавета Вадимовна на улицу, – афишные столбы пестреют анонсами с ее именем, жирно напечатанным в красную строку, – не забывает обещания Мешканов, старается. В окнах эстампных магазинов – ее фотографии рядом с Савицкою, Берлогою, Яном Кубеликом, и перед ними – либо синий студенческий околыш, либо те барашковые шапочки, что возбуждают столько ненависти в Насте Кругликовой. Встречные прохожие глазеют, впиваются издали любопытными взглядами, оборачиваются и долго следят, с завистью: вот он, мол, каков талант-то бывает вне сцены и запросто! Встретился обер-полицеймейстер Брыкаев – полковник бравости и усатости необыкновенной – и отсалютовал, как королеве. А всего полгода назад вышло у Наседкиной недоразумение с паспортом, – так этот же самый полковник заставил ее прождать два с половиной часа в вонючей своей приемной. Принял – руки не подал, не посадил, на ногах выдержал четверть часа, слушал ее, как Юпитер – травяную тлю, и во всем отказал огулом: на что был вправе, на что не вправе – по совокупности и без разбора. Отказал, как только полиция умеет отказывать: не желаю – и шабаш! И можете жаловаться хоть самому императору! Так что потом Светлицкая ездила поправлять дело – и устроила, как водится, в пять минут, ибо для громкого имени, дорогого парижского туалета, крупных бриллиантов в ушах, для жалованной кабинетской броши на груди, у обера сразу и время откуда ни взялось, и неподатливый закон очень вежливо и угодливо посторонился. Промчался на лихаче в резвых санках, вея по ветру патриаршею бородою, Захар Венедиктович Кереметев и ручкою послал Наседкиной на тротуаре столь дружеский и улыбающийся воздушный поцелуй, что певице еще веселее стало: уж если эта старая осторожная лиса так откровенно и льстиво заигрывает, значит, театральные фонды дебютантки стоят, выше чего и стоять нельзя! Офицер и нарядный бобровый господин в цилиндре долго шли за Наседкиною и, заметно желая быть услышанными, громко разговаривали о вчерашней опере. Наседкину хвалили. Наседкиною восторгались. Офицер клялся, что она ему нравится лучше Савицкой; штатский поддакивал, что Савицкая и молодая-то никогда так хороша не была, а теперь и сравнение обидно. В Наседкиной находили все: голос, игру, талант, вкус, даже красоту.

– Она не только на сцене, она и в жизни-то должна быть душка очаровательная! – с пафосом и все повышая голос, воскликнул офицер.

Это, пожалуй, было уже слишком навязчиво! Довольная, благодарная, смеясь в мыслях своих, Елизавета Вадимовна ускорила шаг и – чтобы отделаться от бесцеремонных меломанов – вошла в первый попавшийся французский магазин. [261] Купила японскую куклу германского изделия, действительною стоимостью марки в полторы, но за которую с нее взяли шесть рублей. Это было тоже ново и приятно – так вот взять да и зайти в первый попавшийся магазин и ни с того ни с сего заплатить шесть рублей за первую приглянувшуюся вещь, не опасаясь, что тяжело для кармана и что комми будут подозрительно коситься на потертый костюм, дешевые калоши и старомодную шляпу. В зеркальных окнах Наседкина с наслаждением видела себя нарядною, в бархатной кофточке – «под Савицкую», в красивых бурых мехах какого-то американского зверя с мудреным названием, в дорогой шляпе. Она казалась себе и элегантною, и эффектною, и светилась счастьем – и в веселых серых глазах, которые теперь никто не назвал бы сонными, и сияли они умно, красиво и заманчиво, – и в сытом лице, разрумяненном ходьбою и морозом. Она возвращалась с прогулки домой, и опять-таки радостно заставляла ее улыбаться мысль, что вот – идет она в лучший отель города, а не в скверные меблированные комнаты на окраине. Где хозяйка привыкла отводить душу, пиля горемычную безденежную жилицу за вечно недоплаченный счет; где надо было умильно просить никогда не получающую на чай прислугу, чтобы подала сто лет не чищенный, обросший ярью-медянкою самовар. Где – за стеною справа тайная проститутка-одиночка каждую ночь принимала поющих, шумящих, ругающихся, дерущихся приказчиков, а слева – студенты зубрили вслух лекции либо пили водку и пиво и, громыхая стульями, до зари орали о политике. Где старый и почетный жилец номеров, херсонский помещик Дуболупенко не стеснялся приходить к молодой соседке в гости в халате на ночное белье и в туфлях на босую ногу, садился верхом на ступ, курил, рассказывал сальные анекдоты, от которых уши вяли, и вопрошал гнусавым басом:

– А колы-ж вы, жестока сусидка, примандруете до мене ночуваты?

А она была обязана смеяться, как на милую, остроумную шутку, и – Боже сохрани оборвать или тем более выгнать вон нахала, потому что, во-первых, третий месяц должна этому Дуболупенке двенадцать с полтиною и намерена занять еще три рубля, а во-вторых, последний кредитишко ее у хозяйки только и держится надеждами этой почтенной дамы, что жилица наконец перестанет ломаться, возьмется за ум и сторгуется с херсонским ловеласом о постоянном «иждивении»…

– Вы подумайте: пятьдесят в месяц только на булавки дает, окромя всего прочего, – одета, обута, сыта, пьяна, номер самолучший из всей гостиницы, и все полное содержание!

Никогда лучше не чувствуешь свободу, как – если вспомнишь тюрьму. Никогда так не рад вовремя пришедшему счастью, как сравнив его с пробежавшими черными днями. Наседкиной сделалось еще веселее. И день был веселый. Бледное солнце улыбалось, синева неба лежала безоблачная, ясная; прозрачным хрусталем по белым крышам дрожали розовые света и голубые тени и в снежном шоколаде разъезженной санями улицы переступали розовыми лапками голуби; прыгали, кричали и дрались воробьи…

– Елизавете Вадимовне! Нижайшее!

Навстречу Наседкиной из переулка вышел среднего роста, очень широкоплечий молодой человек, одетый франтом дешевого, рыночного тона, заблудившегося в типе между приказчиком из галантереи средней руки, театральным барышником на дорогие места и хулиганом в удаче. По манере, как этот господин вывернулся из-за угла и именно хулиганским каким-то движением занял весь тротуар, заслоняя Наседкиной дорогу, чтобы мимо него никак не пройти, не заметив и не ответив, видно было, что он повстречал певицу не случайно, а поджидал ее давно и с расчетом – ив хорошо выслеженном месте, которого ей по пути домой нельзя было миновать. А по испугу, сразу смахнувшему с лица Наседкиной все ее недавнее счастье и самодовольство, столько же ясно было, что широкоплечий молодой человек подстерег ее неспроста, и свидеться с ним не доставляет ей ни малейшего удовольствия. Первым движением Елизаветы Вадимовны было броситься в сторону – с тротуара на мостовую. Но – прямо в глаза ей сверкнули недоброю угрозою светлые голубые глаза, полные решительности бесстыжей и бесшабашной. Она увидала крепко сжатые под светлыми усами, опасные, упрямые губы и руку без перчатки, в коричневом драповом рукаве, вежливо протянутую – как бы поздороваться, а на самом деле стерегущую каждое движение певицы и готовую схватить ее при малейшей попытке к бегству. И Наседкина слишком хорошо знала, что мускулы в этой красной руке железные…

– Не узнали-с? – учтиво кланялся молодой человек, между тем как голубые глаза, насмешливо и нагло наблюдавшие, как пухлые щеки Наседкиной меняют краски от внезапного пурпура к мертвой бледности и от бледности к синеве, говорили без слов: «Смотри… не фордыбачь… скандал сделаю!»

– Сережа… Сергей Кузьмич… – выговорила певица с нечеловеческим усилием над собою – оправиться и принять спокойный вид, достаточно приличный, чтобы не привлекать внимания прохожих, – Сергей Кузьмич… Вот неожиданность… Какими судьбами?

Молодой человек этот тон одобрил. Он бойко поправил на голове свой рыжий котелок, обменялся с Наседкиною рукопожатием и заговорил весело, по-приятельски и фамильярно.

– Судьбы мои, Елизавета Вадимовна, самые простые. Взял билет третьего класса, сел в почтовый поезд, третьева дня в Петербурге – вчерась здесь.

– Дела имеете? – спросила Наседкина, медленным шагом продолжая путь и сделав молодому человеку глазами знак, чтобы он следовал рядом с нею.

– Нет, делами особыми не обременен, – все так же резво отвечал молодой человек, – какие у меня могут быть особые дела? И в Петербурге почитай что вовсе без делов живем, а тут, слава Те, Господи, чужой город. Больше в том счастливом расчете ехал и имел ту приятную надежду, чтобы вас повидать, Елизавета Вадимовна.

Наседкина промолчала. Молодой человек, зорко следя за нею сбоку, продолжал.

– Как же-с! Намедни сижу в портерной на Большом проспекте, спросил себе пару пива, «Листочек», и вдруг – корреспонденция касательно ваших, Елизавета Вадимовна, блестящих успехов… Пишут, знаете, все этакое самое приятное… Неслыханное явление, – говорит, и первый на всю Россию голос, говорит, и сразу жалованье десять тысяч, говорит… чрезвычайно как радостно было прочитать, Елизавета Вадимовна! Даже до слез! Верьте слову!

Она, уже овладевшая собою, возразила зло и едко:

– Так обрадовались, что уж и в Петербурге не могли усидеть, сюда прискакали?

– Да что же-с? Конечное дел о, всякому приятно-с… Кабы я был человек занятой… А то ведь привязки-то к месту, истинно говорю вам, у меня нет никакой. Питер – так Питер, Москва – так Москва, Одесса – так Одесса… я, Елизавета Вадимовна, человек ужасно какой вольный.

– По-прежнему, значит?

– Обязательно.

– И без места?

– Всенепременно. Эх, Елизавета Вадимовна! Какие по нынешнему времени могут места быть человеку, который понял свое назначение? Одна эксплуатация мыслящего существа при недостаточном питании и истощении мышечной системы.

– Вот как вы нынче выражаетесь!

– А что же, Елизавета Вадимовна? Не вам одним в гору идти и вникать в круги образования. Люди мы небольшие, но тоже брошюры от скуки почитываем. И разговоры слышим… да-с!..

Он смеялся, скаля великолепные белые зубы.

– А впрочем, и насчет места, ежели какое в виду наклюнется, тоже имел надеждишку – по старому знакомству, просить вашего покровительства… Я в том ожидании, Елизавета Вадимовна, что вы разрешите мне посетить вас, чтобы объяснить вам все мое существование досконально.

Она угрюмо кивнула головою.

– Вам к тому же в вашем качестве театральной примадонны надлежит беречь свое соловьиное горлышко и не разговаривать на морозе… Так – ежели будет милостивое разрешение, когда прикажете быть?

– Э! – с гневом и отвращением вырвалось у Наседкиной. – Что тянуть? Все равно: не отвязаться! Приходите сейчас… по крайней мере, – разом!

– Чего лучше желать нельзя, покорно вас благодарю, – восхитился молодой человек. – Стало быть, прикажете следовать вместе с вами?

Она скользнула взглядом по всей его фигуре.

– Нет, лучше…

– Кажется, я во всем своем аккурате? – обидчиво поймал он ее на этом экзамене. – Вы не бойтесь: не осрамлю вас своим визитом, костюмчик новенький, – пред швейцаром лицом в грязь не ударю…

Она злобно подумала: «Тебя, скотину, не то что в это барахло, но хоть у Тедески одень, все будет видно, что ты за птица».

А вслух спешно возразила:

– Нет, нет… вместе – это неловко… Да, наконец, если вам надо говорить со мною, то – у меня живет компаньонка, надо же сперва ее удалить, я совсем не желаю, чтобы она нас слышала…

– Ни я-с! – конечное дело, будет много приятнее, чтобы с глаза на глаз и по совершенному секрету.

– Я пойду вперед, отпущу компаньонку и предупрежу швейцара, чтобы он вас принял. Ведь ко мне не очень-то всякого, людей с разбором пускают… Будьте у меня… хоть через час…

– Холодновато мне так долго ждать-то! – шутовски и жалобно возразил молодой человек. – Квартира моя отсюда далече. Пожалуй, не вытерпишь часа на холоду, – в трактир зайдешь, пива, водки выпьешь, помалу я пить не умею, а хмельному к вам в гости идти – оно, быдто бы, и совестно.

– Хорошо… через полчаса… через двадцать минут. Только не вместе.

– Слушаю-с, – протяжно и в сомнении сказал молодой человек.

– Не бойтесь, не удеру, – криво усмехнулась Наседкина в ответ на его пытливый и угрожающий взгляд.

Он ответил солидно, веско, значительно:

– Этого невежества я от вас и не ожидаю, потому что – куда же вам бежать, коль скоро вы к сему городу счастьем своим привязаны?

Он быстро нагнулся и произнес почти ей в ухо – не шепотом, который шипит и выдает посторонним, но беззвучным, пустым, тихим говором, который слышат только те, к кому он обращен:

– А вот – ежели ты, Лизка, думаешь распорядиться, чтобы меня к тебе не допустили, – так ты эти затеи лучше оставь: стекла в гостинице побью… на сцену мертвого кота прямо тебе в морду брошу!

Она не отвечала, только выразила мрачными глазами: «Знаю. Не грози. Ежели бы не знала, каков ты сахар, так не стала бы с тобою и разговаривать…»

Тогда он – довольный и уверенный – согласно моргнул ей смеющимся левым глазом и отстал от нее так же неожиданно и незаметно, как пристал, – точно бес в землю провалился. А на ее искаженные, огрубелые черты возвратился весь недавний ужас. Она шла домой быстро-быстро, и в голове ее кружились, прыгали и били молотками тяжелые, оскорбительные, свирепые мысли… И когда Наседкина вошла в свою гостиницу, то – при всем своем самообладании – не смогла устроить себе спокойного лица. Так что встретивший ее на лестнице нижайшим поклоном управляющий, – пылкий меломан и уже страстный поклонник, – заметил, изумился, испугался и позволил себе спросить, все ли Елизавета Вадимовна в добром здоровьице. Она спохватилась, да и зеркало показало ей, что она выглядит ужасно.

– Благодарю вас, я здорова… только не в духе очень: печальные известия с родины получила… – лгала она с геройскими усилиями вызвать налицо хотя бы грустную улыбку, чтобы смягчить слишком уж трагический эффект своего появления. – Тетка умерла… самая моя любимая из всех родных… воспитала меня!., да!..

– Письмо изволили получить? – почтительно осведомился соболезнующий управляющий.

– Нет, человек один приехал, – импровизировала Наседкина, – моей кормилицы сын… Кстати, Павел Фадеевич: он сейчас должен зайти ко мне… так, пожалуйста, распорядитесь, чтобы его приняли. А то – знаете, человек простой, одет без шика, еще швейцар его за просителя примет и откажет…

– Слушаю-с.

– И, пожалуйста, покуда он у меня будет, не принимайте ко мне никого другого… Я так расстроена… Никого не хочу и не могу видеть… ни о чем другом слышать!.. Только о бедной моей тете… пусть мне все расскажет… много-много расскажет о ней!..

Лицо Наседкиной исчезло в носовом платке.

– Слушаю-c… не извольте беспокоиться… – твердил растроганный управляющий. – Сам пойду и буду дежурить на подъезде-с… Не сомневайтесь.

Из-за платка послышалось:

– Зовут его Сергей Кузьмич Аристонов.

– Аристонов-с? – несколько озадачился управляющий. – Аристонов… очень хорошо-с.

– Ко мне никого не было утром?

Управляющий склонил голову на левый бок особо уважительным движением.

– Андрей Викторович заезжали – даже дважды…

– Берлога?!

Елизавета Вадимовна, приятно удивленная, отняла платок от лица: Берлога еще ни разу не навестил ее.

– Приказали передать вам, что по важному делу, и обещали опять заехать в три часа…

– А теперь половина второго…

В голове Елизаветы Вадимовны мысли летели вихрем: «Берлога… сам заехал… дважды… важное дело… о, проклятый Сережка!.. Как нарочно!.. Надо же, чтобы именно сегодня… изверг! мучитель!»

– Им тоже прикажете отказать? – спрашивал управляющий.

Елизавета Вадимовна задумалась: «А! Спроважу как-нибудь! Не вечность же Сережка думает у меня быть и кровь мою пить!..»

И вслух приказала:

– Нет, Андрея Викторовича, если приедет, примите.

XV

Никакой компаньонки у Елизаветы Вадимовны и в заводе не было: это она солгала, чтобы несколько укротить настойчивость своего преследователя. Не имелось еще даже и своей камеристки: девушка была подряжена и сговорена, но должна была отойти к новому месту от старого только через неделю, а покуда Елизавета Вадимовна даже для театра довольствовалась услугами горничных отеля с любезного разрешения управляющего-меломана. Номер Наседкина занимала красивый, большой, из трех комнат, угловой, точно маленькую отдельную квартиру в круглом колене двух коридоров и с выходами в оба.

Она переодевалась, – одна и мрачная, как черная туча, с тоскою страха, гнева и стыда, доходящих до тошноты физической, – с ненавистью ко всему окружающему, к каждой вещи, к свету, льющемуся в окна, к зеркалу, которое показывало ей лицо, искаженное багровыми тенями, постаревшее в противном и жалком выражении бессильной злобы, – с ненавистью к пестрым дорогим тряпкам, которые с нее падали на ковер, – с ненавистью к своему обнаженному толстому телу.

Постучали. Наседкина даже задрожала вся и красная стала – гневная кровь алым цветом разлилась по шее, по груди, по плечам. Стиснув зубы, в удушье и одышке набросила она на себя домашний турецкий капот, наскоро, привычною рукою провела по лицу пуховкою и твердым, тяжелым шагом вышла в свою гостиную. Господин Аристонов успел уже войти и снять свое подозрительное пальто и теперь тщательно укладывал это сокровище на кресла у двери.

– Вот и я, – весело оглянулся он на шелест капота и, мигнув Наседкиной глазом на дверь, щелкнул языком: запереть, мол?..

Она молча кивнула головой.

– Еще раз здравствуйте!

Елизавета Вадимовна смотрела на него, как он стоял перед нею – руки в боки, и угрюмо – против воли и с опаскою, думала: «Все еще красив, мерзавец… Хоть бы ему рожу кто серною кислотою облил!»

А «мерзавец» оказался действительно молодчина хоть куда, с русыми стрижеными кудрями и широким наглым взглядом голубоглазого Чурилы Пленковича. [262] Одеть и причесать его по-русски, – был бы еще лучше, а то – куцый, готовым купленный на Александровском рынке пиджачишко жмет и неуклюжит богатырские плечи, тесно и неловко в нем широкой груди, выпуклой, – хоть Илья-пророк катай-валяй по ней в колеснице!

– Что надо? Зачем приехал? Говори скорее: у меня времени немного…

Рука, протянутая было Аристоновым, осталась висеть в воздухе, непожатая. Он с шутовским удивлением посмотрел на нее, посмотрел на Наседкину, которая бросала ему свои отрывистые вопросы, закинув руки за спину, точно боялась, не ударить бы его, и стоя так, что между ним и ею оставался большой, тяжелый, круглый стол… Посмотрел и спрятал руки в карманы.

– Зачем приехал?

– Ты, Лиза, – сказал он, не отвечая, самым мирным и ласковым голосом, – ужас как раздобрела и похорошела со своим театром.

– Это тебя не касается. Зачем приехал?

Аристонов ухмыльнулся.

– Зачем да зачем? Очень просто, зачем… Соскучился.

Он шагнул вперед, оперся обеими руками на стол, их разделяющий, и договорил уже без всякой улыбки:

– Жить с тобою приехал.

– Да! Вот этого только недоставало!

Наседкина хотела искусственно расхохотаться, но всю грудь ее коробило внутри, как бересту на огне, и звуки вылетали из горла дикие, хриплые, прерывистые, как собачий лай.

– Ты эти комедии для сцены своей оставь, – спокойно заметил Аристонов, – когда представлять будешь… Всерьез оно не выходит… на икоту больше похоже, ежели с хорошего перепоя… да!.. А жить со мною я тебя заставлю! да! Это ты можешь быть спокойна! Мне, брат, черт с тобою, что о тебе в газетах пишут и генерал-губернатор у тебя ручку целует… Желаю! Такая моя фантазия, чтобы ты вернулась ко мне и жила со мною! И заставлю. Потому что я в своем праве. Будешь жить. Да!

– Бесстыдный ты и безумный, Сережка! О правах заговорил! Какие у тебя на меня права? Жена я тебе, что ли?

– Это в состав не входит. Что мне жена? Слово! Подумаешь: первый год ты меня знаешь! Должна понимать, каков я есмь человек. Которую женщину я желаю, та, стало быть, и есть мне жена. И которая женщина, стало быть, мне принадлежала, на тае я так смотрю, что, стало быть, есть она моя, и могу я завсегда ее для себя потребовать, а не то…

Он сделал правою рукою жест настолько выразительный, что Наседкина скривилась лицом и дрогнула телом, точно уклонилась от удара.

– Знаю, знаю, не хвались… – ненавистно твердила она, кивая подбородком. – Знаю, что без финского ножа не ходишь… Думала: с годами остепенился и в разум вошел… Нет! видно, горбатого могила исправит… Каков ушел, таков и пришел… насильник!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю