355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Сумерки божков » Текст книги (страница 10)
Сумерки божков
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 18:30

Текст книги "Сумерки божков"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

Из-за чего? А черт меня знает из-за чего! Во всяком случае, не из-за того, что она мне сделала замечание, зачем я затягиваю фермату в нашем дуэте.[222] Конечно, было немножко досадно, что – при артистах, при хоре и оркестре. Конечно, Санька Светлицкая тут как-то из-за кулис вывернулась и подзудила меня ласковым словцом. Но– не первый год вместе поем. Мало ли она мне замечаний делала, и – ничего! Да и наконец, правду говоря, Леля совершенно права была: действительно, увлекся я, распустил пасть свою… Мне-то на «фа» ничего, горлань, сколько хочешь, что дальше, то легче, одно удовольствие, а у нее «si» naturel [223] вверху – этого долго не протянешь… как говорит Мешканов: кишка тонка! Только, по-моему, не следует и браться за такую партию, которую по-настоящему спеть не в состоянии, для которой кишка тонка. Ну – Леля мне заметила, а я ей тоже заметил. Вот это самое заметил. Ну и погрызлись. И она так оскорбилась, что у нее, – понимаешь? у нее! – ведь ты помнишь, какая она сдержанная? – даже губы побелели и задрожали. Ну и она смолчала, а мне стало очень совестно, но извиниться я все-таки не извинился, потому что я прав. И все говорят, что я прав. И Мешканов, и Саня Светлицкая. Ты знаешь? Она ведь преумная, эта Саня Светлицкая. Она, если хочешь, дрянь, и даже «тварь», но голову ей Господь Бог посадил на плечи светлейшую, и искусство она смыслит– ой-ой-ой! Я просто не понимаю, как за тринадцать лет, что мы работаем вместе, я оставался вдали от этой женщины? Не обинуясь говорю: чрезвычайно много потерял. Конечно, тут главным образом виновата Елена. Между нею и Светлицкою старая бабья вражда какая-то. Ну а ты знаешь, какое безграничное влияние имела на меня Елена? Понятно, я, даже не рассуждая, стоял на ее стороне и всегда обдавал Светлицкую холодом презрения, взятым взаймы у Елены. А, в сущности говоря, какое мне дело до того, что эта госпожа развратничает там с кем-то и как-то особенно и вообще пользуется скверною славою? Это ее частная жизнь, которая при ней пусть и остается. Я до старух не охотник и компании госпоже Светлицкой в оргиях ее не составлю, но судить ее – эка, подумаешь, каков я сам-то святой! А вот – что, фыркая да брезгуя Светлицкою, я ни за что ни про что проиграл тысячи умнейших советов и указаний в своем искусстве, – это, брат, верно. И ты понимаешь, как мне неприятно и досадно: я так мало встречал на своем веку людей, которые настояще меня понимают, чувствуют мои творческие намеки и способны дать дельный совет. И вот– оказывается, как слепой и глухой какой-нибудь, прозевал около себя чуть ли не самого мне на этот счет полезного человека! Я теперь довольно часто разговариваю с Санею Светлицкою, потому что у нас дебютирует в «Демоне» ее ученица, – отличнейший голос и, кажется, будет артистка! – и мы систематически встречаемся на репетициях. На днях по поводу моей излюбленной «Крестьянской войны» Светлицкая сделала мне столько умнейших замечаний о Маргарите Трентской, обнаружила такое тонкое, такое глубокое, – именно как я хочу, – такое общественное – понимание этого удивительного характера, наметила такие нюансы, что я просто в телячий восторг пришел и не удержался, чтобы не сказать ей:

– Жаль, Светлячок, что вы контральто, а не сопрано: вот бы вам петь Маргариту Трентскую, – дернули бы мы с вами тогда оперу – на славу!

А она отвечает.

– Что делать, Андрюша? – бодливой корове Бог рог не дает. Уж такие мы, злополучные контральто, парии в музыке все равно как басы. Только подтягиваем вам, премьерам, а все, что самостоятельно и интересно, плывет мимо нас. А вот Наседкину (это ее ученица) я вам для Маргариты выдрессирую, – это я вам обещаю, – останетесь довольны. А вы, голубчик, – когда Леле надоест петь Маргариту, – уж постарайтесь, выхлопочите, чтобы партия была передана Наседкиной.

Я готов был сказать ей, что рад был бы отдать Наседкиной Маргариту Трентскую не только когда Леле надоест партия, но хоть и сейчас, для первого представления «Крестьянской войны», да вовремя спохватился и прикусил язык. За кулисами этаких векселей на себя выдавать нельзя, – и без того у нас с Еленою Сергеевною отношения все спотыкаются. Но Светлячок– чертова баба! – догадлива: и без слов понимает – шельма!..

Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а – вообще – с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его «Крестьянская война» – потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное – ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе… А вот– поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне – нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.

Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле, – напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.

– Посмотрите, – сказала она, – вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в «Крестьянской войне». И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая, но создала же Даргомыжского![224] Нет! – в том-то и дело, милый мой Андрей Викторович, в том-то и беда Лелина, что тут новое вино вливается в старый мех. Леля для Маргариты Трентской стара не голосом, не наружностью, не талантом, – она духом стара, всем складом мысли, всем образом жизни… Вы прекрасно называете оперу Нордмана– музыкою четвертого сословия. Но как при таком метком определении вы можете удивляться и сердиться, что Леля не в состоянии ее петь? Что ей может сказать музыка четвертого сословия, когда она – человек вряд ли даже третьего? Вы хоть и университетский, но выходец из народа, вы у сапожника в мальчиках маялись, – пролетарий по происхождению, по натуре, по симпатиям, по работе, по идеям. Что же удивительного, если вы сливаетесь в одно целое с итальянским пролетарием – этим вашим Фра Дольчино? Наука, литература и искусство одинаково могут быть пропитаны политическою мыслью. И, если человек искусства политически мыслит, естественно, что он выражает свою мысль теми средствами, к которым природа дала ему талант. Вы – певец: ваше дело выражать свою мысль звуками голоса. Можете считать это за парадокс умничающей старой бабы, но – если у живописи, у скульптуры есть способы и типы творчества, точно отражающие консерватизм или революционный порыв художника, если у клерикала одна кисть, а у социалиста другая, если у бонапартиста один резец, а у анархиста другой, то я не знаю: почему не быть тем же характеристикам и для пения? Я положительно утверждаю, что– будь вы рождением и воспитанием граф, князь какой-нибудь или даже только купец богатый – вы, конечно, тоже были бы великим артистом в своем роде, но пели бы совсем иначе, чем теперь поет бывший пролетарий Андрей Берлога. Это, знаете, ведь и прежде бывало, в истории оперы можно найти примеры. Лаблаш был человек из народа, – ну и в 1848 году поднял своим «Вильгельмом Теллем» венцев до того, что студенты, выйдя из театра, уличною демонстрацией начали революцию. А Марио – маркиз ди Кандиа – наоборот, был легитимист, и публика рыдала и волновалась именно, когда он изображал ей рыцарские чувства и дворянские горести старого феодального режима – «Фаворитку» какую-нибудь, Рауля де Нанжи, Рикардо в «Бале-маскараде»… Вы – новый человек. В вашем пении веет вихрь нового века, трепещет дух пролетариата, слышен глухой гром революции. Еще бы вам не нравилась «Крестьянская война»! Еще бы вам не удавался Фра Дольчино! А Леля Савицкая – артистка-барыня, артистка-аристократка. Вас сближают нейтральные силы: любовь к искусству, свобода сценической богемы, – и потому вы так долго не замечали, какие вы разные люди и какие разные артисты. Она живет в XVIII веке, а вы стремитесь опередить XX! Как же вы хотите, чтобы женщина XVIII века прониклась симпатиями и идеями Нордмана? Никто лучше Лели не споет «Voi che sapete» [225] Моцарта, величественную Донну Анну, пейзанку Алису Мейербера и даже благородную Валентину в «Гугенотах», но – «Бог свободы, освяти наши мечи»?! Как может она быть хороша в Маргарите Трентской, когда ей совсем не нужна грубая, пролетарская и мужицкая свобода, за которую та восстала? когда она не молилась Богу такой свободы и никогда, ни за что не согласилась бы поднять меч в защиту ее?! Нет, нет, нет, Берлога, не сердитесь на Лелю. Она и то делает для этой партии нечеловеческие усилия, чтобы быть приличною. Это геройство, это самопожертвование с ее стороны, а вы еще ворчите! Нельзя же требовать от человека, чтобы он заново родился или, как змея, вылез из своей старой шкуры, сверкая блестящею новою! [226]

Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто… Да! Светлицкая права! Леля – артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я – артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула, – да, именно оттого, что —

любить не рука

Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!

И вот, друг ты мой, – вспомнить хотя бы, – сходив в буфет за новою бутылкою бордо, – это давнее наше сожительство. Как оно дико и внезапно возникло, как бурно и коротко прошло, как легко, скучно – будто ненужный и праздным оказавшийся опыт какой-то – оборвалось и для обоих безвозвратно упало в бездну жизни!.. Когда мы с Лелею сошлись, была у нее спальня этакая бледно-голубая. Знаешь, как она умеет устроить, – большой, скромный и черт его дери сколько тысяч стоящий шик: самый, что ни есть, dernier cri [227] —дальше ни шагу! А я и тогда уже бессонницам был подвержен. И вот– бывало – зажгу я электричество, усядусь в кресла подле кровати, сижу и гляжу, как Леля спит. И всякий раз кажется мне, бывало, что она– не простая человечина, как все мы, грешные, мясом, костями и кровью вылезшие из материнской утробы, а музейный мрамор какой-то, оживший, вроде Галатеи, что ли, или вот – как теперь о Ниобее в театрах фарс представляют. Хороша, как ангел, но есть в ней что-то чужое, чужое, чужое. И никогда не было так, чтобы я этого чужого не чувствовал, – даже в самые страстные минуты, даже в первые дикие восторги нашего медового месяца! Знаешь, она – вроде гомеровых богинь, которые отдавались пастухам и рожали от них Энеев всяких, но любовь их не делала ни пастухов богами, ни богинь пастушками.[228] Когда остывало любопытство страсти, они оставались вкушать амброзию на Олимпе, а пастухи – грызть козий сыр и пасти свои стада в долинах земли. Что же мне скрываться? Любили меня женщины много, и я многих женщин любил. Чтобы уж очень, не скажу, потому что искусство всегда любил больше всех женщин в мире, и в жизнь свою не позволил ни одной женщине стать между мною и искусством. Но – ей-Богу – хорошо любил: весело, нежно, ласково. И со всеми, кого когда-либо любил, остался друг, и никто из них лихом меня не помянет, и я всем им тепло благодарен за прошлое, и все они живут в памяти, как родные. Нет– ближе и милее, чем родные: я все еще всех их люблю. Захар Кереметев – он циник, старый Улисс! – сострил как-то раз, что я – вроде султана: мой живой гарем – это само по себе, это – «на текущем счету»; но сверх того у меня в голове – будто бы – мысленный сераль отставных любовниц:[229] нечто вроде богадельни отживших чувств, уволенных на пенсию благородной дружбы! Что же? Пожалуй, прав. Я ни с кем из прошлого не встречаюсь радостнее, чем с женщинами, любимыми когда-то, и никто мне не дорог более, чем они. И с Лелею, ты знаешь, у меня тоже хорошая дружба осталась. Даже больше и ближе, чем со всеми другими. Только, – вот в этом Светлицкая опять права всегда в нашей дружбе чувствовался такой оттенок, будто Леля – большая, а я – маленький; она – взрослая и умная гувернантка, а я – талантливый, но дрянной мальчишка, сданный ей в опеку и на воспитание; она – высшая, а я – низший, она – правая и великодушно прощающая все мои глупые вины, а я – кругом пред нею виноватый. И знаешь ли, так было всегда. Я не сомневаюсь, что Леля меня любила, быть может, любит более или менее еще и теперь. Но у всякой женщины есть своя манера любить, есть черта, которая управляет ею в любви и господствует над любовью. Лелина любовь – это, – позволю себе так выразиться и надеюсь, что ты сумеешь меня понять, – какое-то повелительное наблюдение. Она любит ужасно свысока. Однажды я попрекнул ее, шутя, что, когда она ласкает, то – будто Владимира на шею вешает и дворянскую грамоту жалует. Она улыбнулась мне глазами, но – как будто с недоумением, и мне казалось, что она подумала: «А разве оно не так?» Она в мое время далеко не была еще тем бесстрастным и, как язвит Светлицкая, бесполым манекеном красавицы, как ее все знают теперь. Я имел в ней роскошную, пылкую любовницу. И все-таки она всегда «наблюдала». Я каждый день, каждую ночь в тысячах мелких черточек замечал, что рядом с увлечением страсти в ней живет какое-то тревожное, даже опасливое ко мне любопытство, пожалуй, не лишенное и оттенка некоторой, хотя и побежденной, брезгливости. Как – к существу бесконечно низшей породы. К полузверю, которому отдал ее, богиню, чувственный порыв, но который человекоподобен, безопасен и приятен только благодаря ее искусной дрессировке; а – чуть ослабить узду-укротительницу, – и зверь уже дик, грязен, противен и для нее, богини, унизителен. В ее хрустальных глазах я неизменно читал смутное выражение сомнений стыда, надежд страсти и недоверчивых страхов, с каким Доре изобразил в иллюстрациях к сказке «Красавица и зверь» царевну, выданную замуж за таинственное чудовище. Она удостаивала меня ревновать, но и ревность ее была высокомерна. Часто мне казалось, что вся ее ревность – просто – и не более! – проявление физической опрятности. Прости немножко мифологии: она ревновала меня, как нимфы, живущие с Паном, ревновали его, козлоногого полубога-полузверя, к козам и овцам диких пастбищ.[230] Она не скрывала своих стремлений «поднять» меня на свой уровень, она меня воспитывала по своему идеалу, она меня пилила за мои скверные, плебейские манеры, она заставила меня бросить тужурку, косоворотку и картуз и выучила одеваться у хороших портных, она невозмутимо поправляла по двадцати раз на день мои французские ошибки. Словом, работала надо мною, как Робинзон над Пятницею, чтобы сотворить человека по своему образу и подобию, и, как Робинзон же на Пятницу, – любя, смотрела на меня чрезвычайно сверху вниз. О, друг! Я не спорю, что она имела на то все права! Леля – удивительная, может быть, великая, единственная женщина. Я же, если отнять у меня мой талант, конечно, величина, не более чем в грош ценою. Но ты не испытал и представить себе не в состоянии, как нравственная зависимость от женщины и женская мягкая муштра могут оскорблять и раздражать. У нас чуть ли не все ссоры рождались из этого. И бывали моменты, когда я любил Лелю – почти ненавидя, мстительно, со злостью, когда мне доставляло скверное, но огромное удовольствие унижать ее, принадлежащую мне богиню, нарочно усиливая и подчеркивая именно те «зверские» стороны моего характера, которые были ей антипатичны. Я напускал на себя мужичество, неряшливость, циническое фразерство, глупо пил, знакомился с пошлейшими людьми, искал хамства и хвастался хамством. А она очень хорошо видела, что это значит: мужик-вахлак пробует контрдрессировать дворянскую дочь, – и на все мои выходки отвечала убийственно-кротким холодком своим, который у нее, когда она хочет, так и обвивает человека, так и пропитывает его насквозь презрением. И мне-то согнуть ее на свой салтык никогда не удавалось, а она меня гнула, гнула и гнула, как лозу. Да, Леля – патрицианка, и падение в объятия плебея не разучило ее ненавидеть и презирать плебейство.[231] В одной ссоре, когда она держала себя особенно высокомерно, я, взбешенный, имел низость попрекнуть ее, что – мол, напрасно, сударыня, вы изволили надмеваться и аристократничать: отставной любовнице купца Хлебенного оно, пожалуй, и не к лицу. Леля побледнела, встала и ушла. Из дверей обернулась ко мне, смотрит прямо в глаза и говорит – знаешь, этою своею манерою спокойно вещать и чеканить слова, точно на морозе человека водою поливает, – говорит, как печатает:

– Силе Кузьмичу Хлебенному я принадлежала поневоле, как купленная вещь, но тебя, Андрей, я пробовала полюбить… ты это помни!

Ну… и помню!.. Мы вскоре после того расстались. И – собственно говоря, с тем я и остался от нее на всю жизнь, что она меня не любила, но только пробовала полюбить. Как начальство пишет резолюцию на докладах о видах на неурожай: «Не весьма утешительно!» И единственный реванш мой – в том, что все же не она меня, а я первый ее бросил. И – представь себе! – я уверен, что именно тем я и сохранил себе ее дружбу и хоть сколько-нибудь восстановил для себя ее уважение. Потому что – это она сама мне впоследствии призналась:

– Пока мы были любовниками, я была к тебе очень привязана («любила» – так-таки и не захотела, брат, сказать… только это – врешь! любила, богиня, Андрея Берлогу – врешь, любила!) – я была к тебе очень привязана, но нисколько тебя не уважала… А бывали дни, что и презирала, Андрей! И тебя – как тебя, и себя – зачем я с тобою.

С характером дама, братец ты мой!.. Погоди: дай опрокинуть стаканчик бордо за ее здоровье!..

И вот, милый, хочу я изобразить тебе, как сумею, откуда закипает во мне эта моя шалая злость, когда я слышу, как Леля выводит ноты в Маргарите Трентской. Это – правильно Светлицкая мне растолковала– это у меня именно плебейское, мужицкое, атавизм от трудовой черни. Ну точь-в-точь как рабочая артель сваи бьет, а прохожий барин в перчатках вдруг суется: «Mes amis, comme c’est drôle! [232] дайте и мне потянуть за веревку!..» – «Отойди, барин, не господское тут дело, тебе оно – в шутку, а мы горбом берем!..» Не люблю, брат, я господ, хоть и сам в господа вышел, и господские капиталы загребаю, и господскую одежу носить от Елены Сергеевны обучен. Ничего с этим не поделаешь: органическое, не люблю. И больше всего не люблю, когда барин в мужика играть начинает и по-барски к небарским делам ручку прикладывает. Ну вот, например, взять: уж на что Лев Николаевич Толстой – гениальная голова, а мазанья печек и тачанья сапогов его я в свое время переварить не мог, – все равно как теперь не могу переварить, зачем он о рабочем вопросе отсебятину пишет, когда рабочего мира не знает. Уж это так заведено на Руси: где барин, там, будь он хоть семи пядей во лбу, там и отсебятина. А отсебятина – это дилетантизм. И если отсебятина гениальна, – это только гениальный дилетантизм: фейерверк семью саженями выше нормы, но такой же бесплодный пшик, как и всякий фейерверк. Ненавижу отсебятный дилетантизм. Ненавижу дилетантские сапоги, хотя бы их шил Толстой, ненавижу дилетантские печки, хотя бы их мазал Толстой, особенно ненавижу дилетантское отношение к социальным вопросам, хотя бы дилетантствовал опять-таки сам Лев Николаевич Толстой. Потому что надо любить и знать, а в работе – знать – значит любить, а любить – значит знать. Отсебятный же дилетантизм работы не знает, не любит, он лишь упражняется в предвзятой диалектике о работе и самодовольно гимнастирует мыслью, как уверенный в своих мускулах цирковой Геркулес – пудовою гирею Отсебятина – холод, умничанье, ряженье, фальшь. Печка, свалянная по внушению отсебятины, не греет, сапог отсебятный не носится, отсебятно воображенный рабочий – не человек с плотью человечьей, а книжный призрак из Генри Джорджа. Не хочу печек и сапогов, скверно сделанных руками, способными хорошо писать «Воскресенье», не хочу рабочего, выдуманного умным барином-диалектиком по английским книжкам. Не хочу и – чтобы моя барыня Елена Сергеевна отсебятиною сочиняла Маргариту Трентскую, которой демократическое пламя ее не согревает, которой идей она в себе не носит, которой подвиг для нее не нужен, которой слава для нее непонятна, которой характер ей антипатичен. Не хочу в живом и страстном деле – формально умничающей, мертвой театральщины, ловко комбинирующей внешние «ситуации», торжествующей условными позами, жестами, гримасами, группами, рассудочными интонациями, рассчитанными нотами…[233]

Я жить хочу,

Хочу волненья,

Хочу борьбы!..

Хочу жизни и правды жизни – заправских печек, заправских сапогов, заправских рабочих, заправскую Маргариту Трентскую. Да – черта с два! Хоти, пожалуй: где взять, когда нет?

А эту девицу Наседкину, рекомендуемую Светлицкою, надо, однако, очень и очень запомнить на всякий случай. Любопытная, брат, фигура: такой как будто еще не случалось встречать. Что голос у нее феноменальный, – это, конечно, дело превосходнейшее; но хороших голосов слыхивал я на своем веку немало, а вот – как она этим голосом своим удивительным вчера, на репетиции «Демона», сказала мне в дуэте:

Ты все понял, ты все знаешь

И сжалишься, конечно, ты…

Клянися мне от злых стяжаний

Отречься отныне… дай мне обет!..

Так, брат, сказала, такою трагедией всю эту глупую висковатовскую риторику наполнила, что у меня волосы на голове зашевелились, и я сам себя позабыл… И вдруг, брат, почудилось мне, что и в келье я монастырской, и ночь, и Казбек в окно виден… а ведь – даже без декораций репетировали: ни малейшей иллюзии… Опомнился – слышу: кой черт? Пою «Клятву» – полным голосом, со всею игрою… это я-то! на репетиции-то! Демона-то! Новость! Невидаль! Да так – доревел весь дуэт до конца… Оркестр хохочет, Рахе кисло ухмыляется, а Мешканов рад, прыгает, как чертик в банке:

– Вот это называется – забрало доброго русского молодца! вот это по-нашему– подъем![234]

Он чрезвычайно благоволит к этой нашей дебютантке и, что для Мешканова особенно удивительно, без всякого амурного пакостничества, столько ему свойственного. Госпожа Наседкина в жизни совсем нехороша собою, неинтересна и, на первый взгляд, даже не слишком симпатична. Но ты же Мешканова знаешь: у него, сатира, такое правило, чтобы без разбора бить сороку и ворону, – авось, мол, пошлет Бог когда-нибудь и ясного сокола. Ну так вот сей самый потаскун Мешканов, который – именно по поводу этой же толстомясой девицы– всего еще несколько дней тому назад импровизировал всякое циничное вранье и ржал, как стоялый жеребец, с некоторого времени начал вдруг относиться к г-же Наседкиной с таким отличным уважением, точно она Вильгельмина, королева нидерландская. Понимаешь: Мешканов!!! Право, я даже не подозревал у него такого тона и не считал его способным! Ведь – театральный же гном он: копошась и кривляясь во мраке кулис, давно уже позабыл, как на белом свете настоящие люди между собой разговаривают! Подобной аттенции от него еще ни одна из наших театральных дам не удостаивалась, не исключая самой Елены Сергеевны, которой он больше боится, чем любит ее, которою больше артистически восхищается, чем ценит в ней ее великие добродетели.[235] Над Мешкановым мужчины в труппе посмеиваются, но вчера он так рыкнул на Ваньку Фернандова, хоть бы и самому нашему Захару в пору, – знаешь, как орет Захар, когда имеет дело с человеком маленьким, рабочим и – он уверен, что безопасным? Злополучный Ванька так шаром и откатился. Но предо мною-то Мешканов, по обыкновению, на задних лапочках, и я прижал его в угол: кайся, старый грешник! рассказывай, нечестивый зубоскал! И – представь! – даже со мною серьезничает:

– Рассказывать, – говорит, – мне нечего, каяться не желаю, а только верьте моим словам, Андрей Викторович: ежели была на свете Орлеанская дева, Жанна д’Арк, так вот она – эта самая Елизавета Вадимовна Наседкина и есть – Орлеанская дева! [236]

Я говорю:

– Орлеанская дева – это, Мартын, великолепно, но несколько двусмысленно. Ежели по Шиллеру, то хорошо, а ежели по Вольтеру, так оно – попахивает!

А он смотрит с укоризною:

– Эх, говорит, вы! Великий человек, а не умеете в женщине душу ее прочитать! И уж кому-кому, а вам-то всех бы меньше следовало над этою бедною Наседкиною издеваться… Ведь она на вас, как на икону какую-нибудь чудотворную, взирает! Только что Богу не молится!

Благодарю, не ожидал. Тем более что манера молиться на меня Богу у этой девицы – престранная. Намедни поймала она меня в коридоре один на один, смотрит мне в лицо своими серыми глазищами и вдруг заявляет, – очень ласково, но, знаешь, решительно и бесповоротно:

– Господин Берлога, я слышала, что вы в артистическом совете всегда очень много говорите за меня, и у дирекции я считаюсь состоящею под вашим специальным покровительством. Я чрезвычайно благодарна вам за ваше расположение, я понимаю, насколько ваша поддержка мне полезна, но все-таки очень прошу вас: прекратите это, не надо. Я безумно люблю искусство. Оно для меня – святыня. Я считаю, что достигать своего идеала человек обязан исключительно своими силами. Если его поддерживают да подсаживают – это уже компромисс, это не удовлетворяет. Я – человек мнительный: если вы или кто другой станет мне покровительствовать, мне все будет казаться, что я только покровительством и делаю карьеру, а сама по себе ничего не стою и без покровительства гожусь разве в хор или на выхода – изображать наперсниц, дуэний и придворных дам. Сомнения отравят мне все счастье, все наслаждение, которое я нахожу в любимом труде. Так что – пожалуйста, оставьте меня одну идти своею дорогою.

Признаюсь, я был страшно удивлен. Во-первых, эту пухлую и сонную девицу ославили у нас в театре дурою, и вдруг – ослица Валаамова возглаголела, да еще – как! Во-вторых, за весь мой театральный опыт– первый случай, чтобы дебютантка отказывалась от моего покровительства! В-третьих, этот наивный энтузиазм, эта вера в святыню искусства, эта готовность надорваться в одиноком служении своему богу, эта гордая жажда самостоятельности… знаешь, я был глубоко тронут!

– Но, милая барышня, – говорю я, – вы несправедливы и деспотичны даже, позвольте вам заметить. Вы не хотите оставить мне права критики? Ведь – если я поддерживаю вас в совете, то, значит, нахожу вас достойною поддержки. Все знают, что я на протекции суров, терпеть не могу ничьих протеже и очень редко имею собственных, в искусстве для меня не существуют ни родня, ни приятель, ни любовница…

А она мне на это – со стальным этаким, острым, жестким блеском в глазах:

– Это неправда Вы солгали. Стыдно. Вы такой большой. Вам стыдно лгать.

Я остолбенел несколько. А она знай твердит свое:

– Если бы вы были такой, как хвалитесь, вы не позволили бы Настасье Николаевне оставаться на сцене… Она у вас прелестная, очаровательная, и я не удивляюсь, что вы ее любите больше искусства…

Это я-то, понимаешь ли, люблю Настасью больше искусства! Я! Ну-ну!.. А Наседкина жучит меня, жучит:

– Но ведь не можете же вы не понимать, что у нее нет никаких прав быть оперною артисткою? Вы вон никогда и в театр не приходите, когда она поет. И сами с нею никогда не поете. А как же вам не стыдно заставлять других артистов петь с нею? Как вам не стыдно заставлять публику слушать за деньги певицу, которой вы не хотите слушать даром? Нет, нет. Не знаю, как друзей и приятелей, но женщин своих вы на сцену проводите. И это – тоже одна из причин, почему я прошу вас освободить меня от вашего покровительства. В чистоту побуждений за кулисами не верят, а прослыть вашею любовницею – мне совсем не льстит, и я не хочу…

Друг мой! Клянусь тебе: по крайней мере, двадцать лет не получал я от женщин подобного реприманда [237] неожиданного! И – смотрю я на нее: добро бы Венера или Психея какая-нибудь этак меня шельмовала, а то ведь только что глаза недурны, а в остальном – зауряднейшая булка придворного пекаря Филиппова. И вся горит негодованием, чуть не презрением… И, конечно, насчет Настасьи она совершенно права – пора оборвать эту бесхарактерную канитель, – какая, к черту, Настасья артистка? Терпит ее публика – словно мне взятку дает. Но права не права, а, чтобы меня отчитывали, как гимназиста, этого я не люблю. Принял на себя холодный вид и отвечаю:

– Хорошо-с, – как вам будет угодно. Исполню ваше желание и в совете более говорить за вас не буду. Но не боитесь ли вы, что таким образом пострадают ваши интересы?

– О! – говорит, – в совете есть кому постоять за меня: я ученица Александры Викентьевны Светлицкой, и, следовательно, защитить мои интересы – это ее право и обязанность…

– Ну, Елизавета Вадимовна, позвольте откровенно сказать вам: Александра Викентьевна в совете ровно ничего не значит, директриса всегда и во всем против ее мнений, в репертуаре она – нуль, ее защита скорее повредит вам, чем поможет. Если у вас нет в совете опоры более солидной, то поверьте: вы застрянете именно на придворных дамах, Инесах, Анитах, Мартах…

– Что делать! – отвечает. – Я предпочитаю независимо работать в Инесах и Анитах, чем пробираться в Валентины и Виолетты по лесенке протекций. Мне – лишь бы оставаться в искусстве! Я не честолюбива. И Инеса, и Анита хорошие тоже необходимы, чтобы опера слагалась в стройный ансамбль и давала публике истинно-художественные впечатления. Поверьте, что если я хорошо помогу вам какою-нибудь Инесою или Анитою, то я буду так же довольна, как если бы пела Валентину или Виолетту…[238]

Ах, брат! тут уж я напускной мрачности своей и не выдержал: так это она мило, просто и искренно доложила, такая это святая правда, до того – моя идея! Я сам себя всю жизнь так чувствую на сцене! Ничего я Наседкиной не сказал, а взял ее за обе ее мягкие лапки, крепко их пожал, поцеловал и с почтительнейшим поклоном отошел… И на душе у меня было хорошо, и в сердце радость: есть еще, значит; порох в нашей пороховнице, и не стоит искусство без новых искренних людей!. Да не иссякнут источники живой силы! Да любят любящие, да творят творящие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю