Текст книги "Орленев"
Автор книги: Александр Мацкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
стороне мудрого правителя Бориса, и область сердца, где ему, Фе¬
дору, плохому правителю, открыты все тайны («Здесь я больше
смыслю»). В процессе репетиций у Суворина возникло сомнение,
можно ли эти слова принять на веру, нет ли в них приманчивой
иллюзии или даже невинного хвастовства? Орленев не разделял
сомнений режиссуры, в его понимании Федор по самой природе
своей сердцевед, и такой проницательный сердцевед, что в ка¬
кой-то момент догадывается даже об измене князя Ивана Шуй¬
ского и, заметьте, не хочет с тем считаться, поскольку знает, что
не коварство, а прямота – исконное, коренное свойство этого бес¬
страшного рыцаря и совершенно неумелого политика.
Уже на исходе жизни Орленева, рано и тяжело постаревшего
и все еще не оставившего своего гастролерства, наблюдая за его
игрой, я мог убедиться, что его Федор при ввей импульсивности и
* Чтобы убедиться в этом, нужно посмотреть фотографии Орленева
в серии Мрозовской, начиная с № 10 до № 25, со слов: «Когда ж я доживу,
что вместе все одной Руси лишь будут сторонники?» – и до момента тор¬
жества и признания: «Спасибо вам, спасибо! Аринушка, вот это в целой
жизни мой лучший день!» Даже в этом чисто мимическом плане вы оце¬
ните глубину чувств Федора, ищущего путей примирения двух враждебных
партий в Русском государстве.
безотчетности поступков хорошо понимает самого себя и меру
своих возможностей. Более того, его самопознание («какой я
царь?») определяет внутренний характер драмы задолго до того,
как произойдет кровавый крах той программы всеобщего согла¬
сия, к которому он стремится. Судите сами: можно ли упрекать
в умственной вялости человека с такими добрыми порывами,
с такой нравственной мукой («Нравственная борьба клокочет
в душе Федора»21), с такой резкостью самоощущений? Недаром
Н. В. Дризен поставил в вину Орленеву, что в его Федоре преоб¬
ладал «культурный облик» 22, то есть что он играл царя-интелли-
гента, носителя духовного начала по преимуществу. Но это был не
просчет актера, а его сознательная позиция.
Для такой позиции у Орленева были веские основания. Ведь
сама идея возвышенного, облагораживающего влияния Федора и
связанной с тем драмы принадлежала не только ему. Он мог ее
вычитать у летописцев начала XVII века, например в записях
дьяка Ивана Тимофеева, очень сведущего наблюдателя, так оце¬
нившего связь Федора с Борисом: «Мню бо, не мал прилог и от
самодержавного вправду Феодора многу благу ему навыкиути, от
младых бо ногот придержася пят его часто» 2з. Из сказанного сле¬
дует, что слабый Федор оказывал доброе влияние на сильного
Бориса. Но помимо мотивов исторических, почерпнутых в источ¬
никах, в этом симпатичном образе мятущегося царя надо еще раз¬
личать мотивы личные, орленевские, его жажду совершенствова¬
ния в духовном плане и его литературные страсти-привязанности.
Начну с литературы. Через несколько дней после премьеры «Фе¬
дора», когда драматурги толпой кинулись предлагать Орленеву
свои пьесы, знаменитый инсценировщик Крылов (вместе с менее
знаменитым Сутугиным) принес ему только что сочиненную
драму по мотивам романа Достоевского «Идиот». Знатоки теат¬
рального рынка, они трезво рассчитали конъюнктуру, полагая,
что Орленев захочет повторить успех Федора в очередной сильно
драматической роли. Вопреки ожиданиям он не стал даже чи¬
тать их инсценировку и спустя тридцать лет написал в мемуарах:
«Я боялся повторить в князе Мышкине царя Федора, так много
общего у них»24. Эта мысль о близости двух «вполне пре¬
красных» и странных героев русской литературы пришла Орле¬
неву еще в первые месяцы работы над Федором.
Д. Л. Тальников рассказывал, что Павел Николаевич, память
которого не была стойкой и отличалась крайней степенью избира¬
тельности, без особого усилия читал наизусть целые страницы из
«Идиота». И были в этом романе у него любимые места; ему
нравилось, например, рассуждение Аглаи о главном и не глав¬
ном уме. Напомню это рассуждение. Аглая говорит, что она
считает князя Мышкина самым честным и самым правдивым
человеком, и если некоторые полагают, что он болеет «иногда
умом, то это несправедливо»: «...хоть вы и в самом деле больны
умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки го¬
ворю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой
даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и
неглавный» 25. Что же это такое «главный ум»?
В самой краткой формуле Достоевского – Орленева это ум
сердца. А более подробно – способность «видеть везде причины»
и прощать людям зло, потому что, может быть, они заблуждаются
или по слепоте не понимают, а может быть, они больные, «за
ними уход нужен» 26. Гипотеза «главного ума» становится для Ор¬
ленева рабочей во время изучения роли Федора. Он знает, что эту
соблазнительную аналогию, как всякую аналогию, надо проводить
осторожно; похожесть – это не повторение, и он отдает себе от¬
чет, что в хитросплетениях политики «главного ума» недостаточно,
там нужен еще и «не главный»: ум тактики, ум Бориса (вот по¬
чему Федора так тяготит бремя власти). А для Мышкина таких
понятий-антиподов в нравственной сфере не существует. С дру¬
гой стороны, разве Федор с его рассеянным вниманием и быстрой
утомляемостью сможет выдержать тот фантастический темп, кото¬
рый берет Мышкин в первый день нашего знакомства с ним, день
«встреч и сцен» и самой «неожиданной действительности». Но это
различие, сколь бы оно ни было существенным, не может скрыть
их замечательного сходства.
И вот некоторые общие признаки этого «главного ума». Мыш¬
кин побеждает своих оппонентов, например Ипполита, доверчи¬
востью, точно так же как Федор побеждает Ивана Шуйского без¬
граничной, какой бы ни казалась она нам теперь наивной, верой
в человека, в то, что держать и копить зло вовсе не в его природе.
В простоте Мышкина генеральша Лизавета Прокофьевна видит
самое благородное направление ума, а Шуйский называет про¬
стоту Федора святой, то есть безусловно жертвенной и свободной
от предвзятостей, выработанных государственным или житейским
обиходом на протяжении столетий. И самый важный признак: оба
они ведут себя с естественностью и прямотой, свойственной и до¬
ступной только детям, которые в глазах Орленева представляют
некий образ совершенства. Есть у них черты и портретного сход¬
ства. Федор, как и Мышкин, оживляется порывами, с ним также
в одно мгновение происходят необыкновенные перемены, у него
такая же смутная, потерянная улыбка на посинелых губах.
Вывод напрашивается такой – они люди «не от мира сего»,
чудаки, обломки, Дои Кихоты, заблудившиеся странники, для ко¬
торых трагедия часто оборачивается смешной стороной, что еще
больше придает им истинно человеческое обаяние. А ведь Суворий
и Орленева называет бессребреником, фантазером, беспечным
бродягой и, однажды встретив его отца Николая Тихоновича,
скажет ему, что сын у него «какой-то особенный, не от мира
сего» 21. И верно, многое-многое ему противно на базаре житей¬
ской суеты, он не корыстолюбив, не придает значения в жизни
благоустройству, не почтителен к авторитетам, презирает лицеме¬
ров и фарисеев. Но как всего этого мало, как не хватает ему
твердости в нравственных понятиях, касается ли то его романов,
которые не всегда кончаются счастливо, или его отношений с Су¬
вориным, которые, хочешь не хочешь, требуют изворотливости и
вечных уловок, или его положения в труппе, где у него иногда не
хватает духа черное назвать черным, а белое белым, и т. д. Он не
ищет святости и не боится греховности, он хочет поступать так,
как подсказывает ему совесть. И как же это трудно! Вот почему он
так восхищается Мышкиным и Федором, ему кажется, что это он
сам, только в исправленном и основательно улучшенном виде.
В памяти русских зрителей рубежа века Орленев остался ак¬
тером нескольких трагических ролей, впервые сыгранных при¬
мерно в одном пятилетии (начиная с сезона 1898/99 года), хотя он
продолжал выступать еще двадцать пять лет и репертуар его со¬
стоял из сотен названий. Друг его молодости В. И. Качалов с рав¬
ным блеском играл Чацкого, Анатэму и фабриканта Бардина
в горьковских «Врагах». У Орленева не было такой широты диа¬
пазона; ему для творчества нужны были резко выраженные сти¬
мулы, чувство родственности с героем, духовная близость с ним.
Он видел мир в контрастах и дисгармонии, и далеко не все ему
нравилось в этом мире,– как иначе мог бы он сыграть одним из
первых в русском театре Раскольникова и Дмитрия Карамазова?
Но из чувства отрицания, чувства протеста, даже самого справед¬
ливого и самого святого, не рождалось его исповедническое ис¬
кусство. В наши двадцатые годы в театре была распространена
теория актера – «прокурора образа», то есть открытого, заранее
обусловленного осуждения того, кого ты играешь, розыска и
предъявления улик ему. Для Орленева такая художественная за¬
дача была неинтересной и даже невозможной; если ему случа¬
лось – это было редко – играть несимпатичных людей, он обяза¬
тельно находил у них какие-нибудь достоинства, а если не нахо¬
дил, то заведомо приписывал им нечто контрастное основному
тону роли, говоря, что природа, как правило, смешивает краски.
А самые знаменитые его роли строились на идее сострадания,
заступничества и обязательно находились в каком-то соотноше¬
нии с ним самим, с его биографией, с его опытом, с его мыслью,
ищущей ответа на мучающие его нерешенные вопросы. В одно и
то же время он восхищался Федором и жалел его, и трудно ска¬
зать, чему отдавал предпочтение в своей игре – взлетам духа ге¬
роя трагедии или минутам его слабости. Чтобы лучше понять это
сложное чувство Орленева, стоит привести слова Немировича-
Данченко, человека более зрелого – и по возрасту, он был на
одиннадцать лет старше Орленева, и по общему развитию, и по
знанию тайн театра, к тому же человека более твердого харак¬
тера. Летом 1898 года, в те дни, когда Орленев, уединившись на
литовском курорте Друскеники вместе со своей первой женой —
Елизаветой Павловной, обдумывал и изучал роль Федора, Неми¬
рович-Данченко писал Станиславскому: «Федора» мы с женой на
днях читали громко и ревели, как два блаженных. Удивительная
пьеса! Это бог нам послал ее. Но как надо играть Федора!!..
Я не знаю ни одного литературного образа, не исключая и Гам¬
лета, который был бы до такой степени близок моей душе» 28. Ка¬
кой сильный личный мотив прорывается в этом признании, и как
близок он душевному состоянию Орленева *.
В пьесе Федор жалуется на преследующие его недуги («под
ложечкой болит», «бок болит немного»), в театре эта болезнь
воспринималась по преимуществу как нервная. В конце двадца¬
тых годов Кугель, готовя для серии «Теакинопечати» книжечку
об Орленеве, не поленился заглянуть в специальные справоч¬
ники, и отыскал там подходящий к случаю медицинский тер¬
мин – абулия, что означает слабость воли и патологическую бес¬
характерность. А знаменитый фельетонист Дорошевич, друг и не¬
изменный почитатель таланта Орленева, восхваляя его Федора,
все-таки не удержался от ехидного замечания: «Какая сила в изо¬
бражении полного бессилия»29. У этой шутки есть скрытый
смысл; недаром дореволюционная критика единодушно называла
орленевского Федора первым неврастеником в русском театре.
Так оно и было, только не следует думать, что искусство актера
может целиком уместиться в рубрике душевной патологии. Орле¬
нев был художником социальным, и в основе цикла его трагиче¬
ских ролей мы ясно различаем образ нравственной гармонии,
резко искаженной и в масштабах отдельно взятого человека и
в масштабах тогдашнего «русского большинства», к которому ак¬
тер причислял и самого себя. За этого страдающего человека надо
* На это исповедальное начало в искусстве актера указывает и
Д. И. Золотницкий, автор обстоятельного послесловия и хорошо документи¬
рованных примечаний ко второму изданию мемуаров П. Н. Орленева («Ис¬
кусство», 1961): «Он томился в поисках ускользающей правды современ¬
ности. Эти поиски правды, часто сбивчивые и безрезультатные, оп пере¬
давал в «коронных» ролях как трагедию своих героев и как свою, личную
драму художника».
Заступиться – вот самая общая задача его искусства, которая
нуждается в дальнейшей дифференциации. Дальше он нс пошел,
и мы вправе сожалеть о неразвитости его общественного идеала,
не упуская при этом из виду, что по силе чувства сострадания
его можно поставить в ряд с самим Достоевским. А неврастени¬
ческий уклон в игре Орленева имел свое объяснение.
Давным давно, еще со времен первых встреч с Ивановым-Ко-
зельским, у него сложилось убеждение, что исторические герои
в изображении современных трагиков (по крайней мере тех, кого
он видел) делятся по двум видам: это либо титаны, либо бла¬
женные. «Вещий простачок» царь Федор для шиллеровских ко¬
турнов явно не годился, да и возможности Орленева в этом смысле
были ограничены: он чувствовал себя нетвердо в ролях возвы¬
шенно-героического репертуара, даже если это был Уриэль Ако¬
ста, и обязательно находил для них какой-то дополнительный бы¬
товой эквивалент. Трагедия в его ролях начиналась с трагедии
частного человека, и потом уже намечался ее всеобщий характер.
Проще решалась тема блаженных, в этом странном мире со сдви¬
нутой логикой он был не новичок, но в той галерее чудаков и бе¬
зумцев, которых он сыграл, прямых аналогий для царя Федора
не было, ведь все они, включая Федора Слезкина из водевиля
«Невпопад», жили безотчетно, по инстинкту, а у героя толстов¬
ской трагедии есть сознательное начало, есть мысль, он верит
в .могущество добра, соответственно тому пытается – нереши¬
тельно, неумело, но пытается – вести государственную политику
и на горьком опыте убеждается в тщете своей веры. Какое же
здесь «блаженство» с его благополучием неведения, если реаль¬
ность на каждом шагу врывается в этот заповедный мир!
Унаследованную от старых трагиков альтернативу – сверхче¬
ловеки или юродствующие – Орленеву пришлось отставить,
«нервный век» внес в трагедию свой отпечаток. Это была неслы¬
ханная дерзость: русский царь, миропомазанник и венценосец —
и вдруг такой надломленный, страдающий, частный человек, без
каких-либо признаков полагающейся ему генеральски импозант¬
ной представительности. От метаний истерзанной мысли Федора,
при всей ее шаткости по-своему целеустремленной, от ее тревоги
и растерянности и пошла неврастеническая игра Орленева. И эта
драма невоплощенной гармонии, взятая в проекции истории и от¬
туда вернувшаяся в современность, потрясла петербургскую
аудиторию 1898 года. Да только ли петербургскую и только ли
1898 года? *.
* Любопытно, что в статье П. Перцова «Успех по недоразумению»,
отрицающей какое-либо художественное значение игры Орленева в «Ца¬
ре Федоре», в упрек ему прежде всего ставится осовременивание исто-
Из бесчисленного множества я приведу лишь один отклик на
эту тему. Летом 1912 года, после вторых гастролей в Америке,
Орленев приехал в Одессу и выступил в своем обычном реперту¬
аре. В день, когда на сцене городского театра шел «Царь Федор»,
газета «Южная мысль» напечатала статью «Царь или не царь?»,
где говорилось о том потрясении чувств, которое испытали
одесские зрители при первом знакомстве с ролью Федора в ис¬
полнении Орленева в 1899 году: «Это было одно общее, воистину
соборное, всех сплотившее ощущение настоящего, нового, неви¬
данного искусства. Вместе с Федором толпа стонала и трепетала
в тисках беспомощности, смутного порыва, тягостного стремления
вырваться из оков жизни, вздохнуть вольным воздухом, уйти от
долга, от условий, от постыдного гнета. И когда это не удавалось,
когда гнет жизни доводил до отчаяния, до исступления, до бе¬
шенства, хотелось кричать и бороться, кричать до хрипоты, до
изнеможения, хотелось разрушить высокую и мрачную стену рав¬
нодушия и отчаяния» 31. Кричать и бороться! Эпохи сомкнулись,
и трагедия последнего Рюриковича отозвалась болью и потреб¬
ностью действия у аудитории на рубеже нашего XX века. Вот вам
проницательный Кугель с его абулией и насмешливый Дороше¬
вич с его каламбурами.
Случилось так, что через одиннадцать лет – в 1923 году —
Орленев снова попал в Одессу, в город, который был для него
«таким же родным», как Москва32, и куда он часто приезжал на
протяжении двух десятилетий. Послереволюционная Одесса
встретила Орленева по традиции дружественно, но отношение
публики к его спектаклям не было теперь единодушным; люди
средних лет и постарше восторженно их приветствовали, моло¬
дежь держалась настороженно. Критик Альцест в журнале «Си¬
луэты» 33 попытался разобраться в том, что произошло и чем
объясняется явно наметившееся отчуждение актера от молодой
аудитории. Некоторые наблюдения Альцеста заслуживают вни¬
мания; он, например, считал, что Орленев, как всякий художник,
остро выразивший свое время, связан в своем развитии и что ему,
поэту «интеллигентских сумерек» девяностых годов, не так-то
просто из одной эпохи попасть в другую.
В тот начальный период революции эти мысли о внезапном
одряхлении старого искусства тревожили не одного только одес¬
рии. «Другие, – пишет автор, – удачно или неудачно играют или усилива¬
ются играть бояр, торговых людей и прочие «московские» типы, г. Орленев
же – современный человек, который ходит среди остальных в костюме
XVI века, производя впечатление выходца из другого мира. Вместо всей
сложности типа Федора он выдвигает только те его черты, которыми тот
соприкасается с современностью...» 30.
ского журналиста, сулившего забвение Орленеву и заодно с ним
«элегическому» Антону Павловичу Чехову. Широко известно
письмо Станиславского к Немировичу-Данченко, в котором он
жалуется, что во время берлинских гастролей начала двадцатых
годов чувствовал себя неловко, когда в «Трех сестрах» его Вер¬
шинин прощался с Машей: «После всего пережитого невозможно
плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов
не радует. Напротив. Не хочется его играть...»34. И это слова Ста¬
ниславского, несколько лет спустя написавшего, что поэзия Че¬
хова «из области вечного, к которому нельзя относиться без вол¬
нения»! Так чего же нам упрекать безвестного Альцеста, по¬
истине оказавшегося у времени в плену. Но, поскорбев о судьбе
Орленева, одесский критик не удержался от соблазна и предста¬
вил его своим читателям совсем не таким, каким он был на самом
деле.
Статья Альцеста называется «Певец бессилия», и в ней гово¬
рится, что создатель образов «женственной нежности, мягкости,
голубиной кротости» Орленев заслужил любовь «хилой интелли¬
генции», потому что оправдывал ее бессилие и немощность («до¬
ставил ей тот обман самооправдания, которого она невольно ис¬
кала»). В этих словах по крайней мере две неправды – одна
фактическая. Был ли в старой России хоть один уездный город,
где не побывал Орленев со своей труппой в годы его гастролер¬
ства? Какой географический узор складывается из его дошедших
до наших дней писем и телеграмм, помеченных Владивостоком и
Белостоком, Архангельском и городами Закаспия и т. д. Он был
одним из первых русских актеров-просветителей, и его аудито¬
рию, включая сюда и подмосковных крестьян, даже самый при¬
страстный историк не назовет «хилой интеллигенцией». И почему,
собственно, она хилая, если к кругу почитателей его таланта при¬
надлежали Чехов и Луначарский, Стасов и Шаляпин? И вторая
неправда, уже смысловая, она-то и побудила нас прервать ход
изложения и обратиться к статье пятидесятилетней давности.
Здесь все поставлено на голову. Тревожное, беспокойное, раня¬
щее душу искусство Орленева, развивавшееся в русле Достоев¬
ского, по версии Альцеста, служило утешительным обманом, от¬
дохновением для усталых душ. Нам говорят, что это искусство
было апологией бессилия, мы же убеждены в том, что оно было
трагедией бессилия.
Знакомясь с разбросанными в архивах письмами актера,
с опубликованными и неопубликованными воспоминаниями его
современников, с иностранными источниками (его гастроли в Ев¬
ропе и Америке породили большую литературу, часть которой
нам удалось собрать), понимаешь, что трагедия А. К. Толстого
заставила Орленева задуматься о бессилии добра, когда оно
только добро. Эта мысль преследовала его, жгла его: почему все
Дон Кихоты в мировой истории безумцы, почему мудрость, коль
скоро у нее практическая задача, предполагает, как некий состав¬
ной элемент, хитрость и даже злодейство, о чем говорит пример
несимпатичного ему Бориса, почему в добре без тайного умысла,
без тактики, без союза с насилием нельзя найти «опору»? Что
это – закон жизни и ее развития или несправедливость, которую
человечество устранит в ходе своего исторического движения?
Вопросы эти ставили Орленева в тупик, он не знал на них ответа
и с тем большей искренностью и надрывом играл трагедию Фе¬
дора, трагедию бессильного добра.
И эта искренность была такой заразительной, что даже сла¬
вившийся своим практицизмом Суворин, политик и человек маки-
авеллистского толка, в статье о «Царе Федоре» попытался оспо¬
рить философию А. К. Толстого, выраженную в словах Годунова:
Но для чего вся благость и вся святость,
Коль нет на них опоры никакой!
«Когда это говорит Годунов, то его речи можно найти основа¬
ние в его характере»,—пишет Суворин в «Новом времени»,– но
когда «сам автор того же мнения, то ему можно возразить, что
доброта (любовь и благость) сама по себе активна, сама по себе
«опора» и влияет даже на таких людей, как Годунов» 35. Несом¬
ненно, что эти не очень вяжущиеся с образом Суворина строки
написаны под прямым воздействием орленевской трактовки Фе¬
дора. Получается даже некоторая симметрия: доброе влияние
Федора на Бориса как бы повторяется в новой соразмерности
в отношениях Орленева и Суворина...
Теперь, когда нам известно, как Орленев задумал царя Фе¬
дора, следует хотя бы бегло познакомиться с движением его роли
от акта к акту. Современные психологи говорят, что, если ребе¬
нок не знает названия вещи, он как бы ее не видит. Нечто похо¬
жее иногда происходит и с актером, не зря ведь Станиславский
придавал такое большое значение образному определению сверх¬
задачи роли, ее «меткому словесному наименованию» – ведь
в названии есть уже начало познания. Попробуем в нескольких
формулах-метафорах обозначить самые характерные и запомнив¬
шиеся моменты игры Орленева в трагедии.
Газеты писали, что, как только послышалась первая реплика
Федора – его обращение к стремянному, по залу прошла «тре¬
петная искра». Стоило хоть раз услышать напевный, с растяжкой
на гласных московский говор Орленева, чтобы запомнить его на
всю жизнь. Можно ли по голосу судить о характере человека?
Оказывается, можно. В голосе Орленева была его доброта и тре¬
вога, его доверчивость и обидчивость, его юмор и неврастения,
и все эти краски сменялись как бы сами собой, с плавностью,
скрадывающей паузы. А голос был у него несильный, и особую
прелесть ему придавали чуть диссонирующие хрипловатые ноты.
Первая сцена с Федором длилась недолго; Орленев вел ее
в обычном для него нервно-подвижном темпе, но без торопливо¬
сти, как бы выигрывая время для психологических наблюдений.
Понадобилось всего несколько реплик, чтобы перед аудиторией
возник характер живой, несомненно болезненный («надрывный
голос, впалая грудь, неуверенная поступь»,– писал А. Волынский
о первом появлении Федора в спектакле !) и, несмотря на то, при¬
ветливо-дружественный ко всему вокруг, беззлобно-милый. Впе¬
реди были потрясения, кровь, начало смуты в Русском государ-
стве, а пока мирно текла ничем не омраченная частная жизнь
царя Федора Иоанновича. Есть в этой сцене небольшой диалог:
усталый и голодный Федор, вернувшись из дальнего монастыря,
спрашивает у Ирины: «...я чаю, обед готов?», она отвечает: «Го¬
тов, свет-государь, покушай на здоровье!», и тогда он, удовлетво¬
ренный, говорит: «Как же, как же! Сейчас пойдем обедать».
И этот нарочито прозаический диалог дал толчок воображению
Орлепева.
И не только потому, что в этой подчеркнутой обыденности
была прямая полемика с парадностью так называемых боярских
пьес, заполнявших репертуар в девяностые годы. Причина
глубже – уже в первые минуты действия Орленев нашел повод
напомнить аудитории, что Федор при всей его отрешенности и
схимничестве не довольствуется только постничеством. Предо¬
ставленный самому себе, не стесненный государственными обя¬
занностями, он ведет себя как все люди – не вполне обычный че¬
ловек с обычными человеческими потребностями. В непринужден¬
ности была привлекательность этой сцены, «вступительного ак¬
корда» к трагедии с его щедрым узнаванием, говоря языком
аристотелевской поэтики. «Несмотря на краткость явления», сви¬
детельствовал тот же Волынский, облик Федора был «намечен
в верных и незыблемых чертах».
Никакой предписанности, полная раскрепощенность и детская
любовь к игре. Откуда эта инфантильность Федора? Может быть,
так природа хочет возместить горькие потери его детства «без-
матерного сироты», выросшего под гнетом Грозного. Игра—
стихия этого акта, она принимает разные формы: сперва Орле¬
нев ведет ее строго, потом появляется мотив великодушия, по¬
том невинного притворства, потом шутки и т. д. В самом начале
в разговоре со стремянным Федор настроен решительно, в голосе
его звучит обида и даже раздражение – надо проучить дерзкого
коня, не давать ему овса, только сено! Пусть будет ему урок!
Как видите, логика у героя детская, одаряющая разумом все, что
только дышит. Когда же выясняется, что конь старый, ему два¬
дцать пять лет, «на нем покойный царь еще езжал», Федор чув¬
ствует себя виноватым и, как в доброй сказке, дарует бедному
коню сытую старость. Опять повод для игры.
Появляется Ирина, и наступает время игры-притворства: сла¬
бый Федор хочет казаться сильным и излагает свою версию слу¬
чившегося: конь пытался его сшибить, он его утишил! Зритель
легко разгадывает игру, но наивность тут такая подкупающая,
что нельзя не поддаться ее обаянию. И еще одна перемена. Ску¬
пой на ремарки А. К. Толстой по поводу слов Федора о красавице
Мстиславской заметил– «лукаво»; Орленев подхватывает эту ре¬
марку – его Федор ласково поддразнивает Ирину и так увлека¬
ется игрой, что, женщина умная и уверенная в его чувстве, она
в какую-то минуту настораживается. Игра заходит слишком да¬
леко. Федор спохватывается и по прямой ассоциации, хорошо
предусмотренной автором – Мстиславская просватана за Шахов¬
ского, сторонника Шуйских,– переходит к неприятным и обреме¬
нительным для него государственным делам, к теме распри Году¬
нова и Шуйских. И здесь в силу живости фантазии он тоже
находит мотив игры и загорается мыслью, что уже завтра сведет
воедино враждующие стороны и добьется согласия между ними
(в контраст этой сплошной игре звучит только последняя лири¬
ческая реплика Федора, такая трогательно-нежная, что ее особо
упоминали в рецензиях). С первым актом уходило затянувшееся
до лет зрелости детство Федора и кончалась недолгая беззаботно-
частная жизнь-игра, в процессе которой как бы построилась мо¬
дель его характера.
Второй акт шел с цензурными сокращениями, пострадала
сцена, где участвуют духовные лица – митрополит Дионисий,
архиепископы Иов и Варлаам2. Театр от этих вымарок понес по¬
тери, но не слишком ощутимые. Федор в присущей ему мягкой
манере, хотя с некоторым сознанием важности момента, излагал
свой план примирения Шуйских и Годунова. Позиция Бориса
не вызывала сомнений, его поддержкой он заручился, и процедура
встречи была рассчитана только на то, чтобы склонить крутого
и гордого Ивана Петровича Шуйского к согласию. Все тайны
этого щекотливого характера открыты Федору: он знает, как
найти путь к сердцу Шуйского, как много может для него зна¬
чить приветливое слово Ирины, какая роль в мирном сговоре
должна принадлежать духовенству. План Федора – Орленева
рождался на сцене внезапно, по вдохновению, и зритель мог убе¬
диться в зоркости героя трагедии, в его, я сказал бы, режиссер¬
ском таланте, в том, как уверенно он разбирается в сложностях
психологии людей с ясно выраженным нравственным началом,
людей «главного ума».
Потом, когда меящу Шуйским и Годуновым завязывался спор,
Федор уходил в тень, теперь он был только молчаливым свиде¬
телем поединка. Это молчание полно значения, и критика, в том
числе провинциальная, не раз отмечала богатство мимической
игры Орленева, причем средства его мимики были очень скром¬
ные: улыбка сочувствия и улыбка усталости. Если какие-то слова
почему-то задевают Федора (например, реплика Шуйского о по¬
койном царе, «грозном для окольных» и не опасном для тех, кто
«был далеко»), его обычно рассеянное внимание обостряется и
лицо оживляет светлая улыбка, если же спор ему неинтересен,
глаза его тускнеют и устремляются куда-то в пустоту. Поначалу
Федор-паблюдатель не принимает чьей-либо стороны, его симпа¬
тии колеблются, они, скорее, склоняются к Шуйскому, ведь ста¬
рый князь упрекает Годунова не только в интриганстве и само¬
властии, но и в том, что его политика нарушает покой на святой
Руси и ведет к опустошительным переменам. Этот дух пере¬
устройства плохо согласуется с консерватизмом натуры Федора,
с его философией благостного миротворчества. Но в каких-то от¬
ношениях он не может не признать основательности государст¬
венной доктрины Бориса, хотя лично ему она не очень приятна.
Формально как будто правильно, но не слишком ли болез¬
ненно то целенье, которое предлагает Борис, и где граница между
необходимостью жертв и возможностью произвола? Ситуация
складывается неожиданная: Федор затеял эту встречу в интере¬
сах всеобщего согласия, а вышло так, что ему самому приходится
делать выбор между Шуйским и Годуновым. Необходимость вы¬
бора – так бы я определил тему орленевской игры во втором
акте.
Расхождение во взглядах враждующих сторон слишком оче¬
видно, чтобы можно было их примирить, и все-таки Шуйский и
Годунов соглашаются на сотрудничество. Они целуют крест
в знак святости своей клятвы, и наступает мгновение триумфа
Федора. Очень короткое мгновение, потому что сразу же, без
паузы, в царские палаты врываются крики с площади. Москов¬
ская толпа – сторонники Шуйских – требует разъяснений, она
хочеть знать, в чем смысл сделки с Годуновым. Федор не любит
толпы и избегает общения с ней, но он так в эту минуту вооду¬
шевлен успехом своей мирной миссии, что соглашается выслу¬
шать выборных, несмотря на то, что Годунов готов взять на себя
эту докучливую обязанность. В пьесе у Федора нет времени от¬
ветить на реплику Годунова, сразу вслед за ней входит Клешнин
и вместе с ним выборные. Орленев урвал у действия несколько