
Текст книги "Орленев"
Автор книги: Александр Мацкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
тельно хорош собой». Но уже в начале третьей картины (в пер¬
вом варианте инсценировки – четвертой), когда Раскольников
после убийства старухи и Лизаветы возвращался в свою кле¬
тушку, оклеенную желтыми с цветочками обоями, и произносил
монолог, каждая фраза которого выражала новый оттенок отчая¬
ния (сбивчивая, трепетно скачущая мысль ожесточает его до
удушья, и он падает в изнеможении на покрытую каким-то
тряпьем софу со словами «А ну как совсем и не выздоровлю?»),
вы забывали о возрасте Орленева.
Не потому, что к нему возвращалась молодость. А потому,
что для этой драмы оскверненной совести па пределе человече¬
ских сил не очень важна была внешняя, материальная оболочка.
При таком сгущении чувств, при такой затрате энергии реализм
игры подымался над течением быта и образ Раскольникова выра¬
стал до жуткого символа одиночества человека в плохо устроен¬
ном мире. Современный исследователь творчества Достоевского
справедливо пишет, что реальность в его романах на протяжении
многих и многих страниц он поддерживает «на уровне кульми¬
нации», так что «отовсюду растет и делается невыносимым стрем¬
ление к развязке»23. В таком темпе непрерывного нарастания
тревоги вел Орленев роль, и годы не были ему помехой в этой
неутихающей кульминации, хотя Леонидов и писал об упадке
его таланта от возраста и болезней. Какая же взрывчатая сила
должна была быть у его Раскольникова вначале, в молодости!
В пьесе, как и в романе, притязания Раскольникова на сверх¬
человечность приводят к самым несчастливым для него послед¬
ствиям: вместе с человеком он убивает принцип и, можно ска¬
зать, убивает и самого себя. Орленев ничуть не щадил своего
героя и в самый сокращенный вариант инсценировки (храня¬
щийся ныне в Музее имени Бахрушина) вписал своей рукой про¬
пущенные при вымарках слова: «Эх, эстетическая я вошь, и
больше ничего!», рассматривая их как некий итог крушения Рас¬
кольникова. И тем не менее его трагедия не умещалась в этой
формуле деградации: сама по себе она не дает материала для
игры, это только движение сюжета. Суть же трагедии, как ее по¬
нимал Орленев, в том, что параллельно с крахом идеи Расколь¬
никова, униженного жестокой бессмыслицей своей дерзости, про¬
исходит его нравственный рост. Психология у Достоевского, как
всегда, о «двух концах».
В критической литературе шестидесятых-семидесятых годов
прошлого века, и прежде всего у Писарева, настойчиво проводи¬
лась мысль, что под влиянием страданий ум Раскольникова гас¬
нет, воля изнемогает, «он ни о чем не думает, ничего не желает
и ни на что не может решиться» 24. Я не знаю, читал ли Орленев
эту статью, но его замысел шел в противоположном направлении.
В суворинском театре Раскольников при всей его сломленности
и слабости, при недостатке честолюбия и наполеоновских дерза¬
ний (за что ему так досталось от критики конца девяностых го¬
дов) от перенесенных страданий в нравственном смысле много
выигрывает. И если проследить его путь от сцены в трактире,
где он слушает исповедь Мармеладова, до монолога в финале
о бремени, которое несет с собой любовь («О, если бы я был
один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не
любил»), то окажется, что в страшные минуты смятения перед
ним возникает духовная драма небывалой до того остроты. Я имею
в виду прежде всего драму отчуждения, ухода от людей и тяго¬
тения к ним. Чтобы разобраться в том, кто в этой неосознанной
полемике Орленева с критикой прав, стоит сослаться на авторитет
Достоевского. У нас есть теперь такая возможность: в рукопис¬
ных текстах к «Преступлению и наказанию» мы находим запись:
«С самого этого преступления начинается его нравственное раз¬
витие, возможность таких вопросов, которых прежде не было» 25.
И на этот раз интуиция не обманула Орленева.
И что еще важно – в кризисе Раскольникова, как он его
играл, не было момента разрешения, кризис оставался как бы
незавершенным. Придуманный для морали эпилог «Заря новой
жизни», по словам Дорошевича, был «приторен до противно¬
сти» – переделыватель не пожалел сладких слов. «Конечно, ка¬
торжники, обязательно поющие песни, добрые каторжники, ис¬
правляющиеся на глазах публики,– издевался Дорошевич,– это
очень мило и даже забавно. Но наш совет сделать из этого осо¬
бую пьеску и давать ее в виде водевиля совершенно самостоя¬
тельно, без всякой связи с «Преступлением и наказанием»26.
Орленев и сам понимал фальшь этого эпилога и довольно скоро
убрал его из инсценировки. Таким образом, катарсиса в строго
аристотелевском смысле в его игре не было. Но чувство освобож¬
дения у зрителя все-таки было, и, я думаю, потому, что движу¬
щее начало кризиса Раскольникова у Орленева – не страх перед
неизбежностью наказания (у Писарева сказано, что он «ошалел
от страха и дошел до какого-то сомнамбулизма»), а невыносимое
чувство отрезанности от людей,– особенно мучительно оно про¬
рывалось в его монологах. В одном его возгласе «Ах, как я не¬
навижу теперь эту проклятую старушку» было столько муки, что
зал на какое-то время застывал в оцепенении и потом из тишины
рождалась буря.
Актер, для которого из всех героев Достоевского самым близ¬
ким был князь Мышкин, к трагедии Раскольникова шел трудным
путем. Сколько ему пришлось выслушать упреков в самоуправ¬
стве, дилетантизме, «ампутации подлинника» и даже в «подра¬
жании синематографу» и т. д. И какие только не высказывались
на его счет прогнозы; говорилось, например, что у этой затеи
Орленева будет короткий век: кто ее поддержит? те, кто читал
Достоевского, с возмущением отвернутся от нее, а те, кто не чи¬
тал, ничего не поймут, им просто будет неинтересно. А что про¬
изошло на самом деле? Спустя двадцать четыре года после суво-
ринской премьеры журнал «Зрелища» по поводу московских га¬
стролей Орленева писал, что актер «как никогда в форме», о чем
свидетельствуют бесконечные вызовы («много раз давали зана¬
вес») по ходу действия и в конце его. Заметьте, как кончает свой
отзыв критик: «Это не блеск салонной игры Полевицкой. Не вир¬
туозный обман Грановской. Это П. Н. Орленев в 2000-й раз играет
Раскольникова» 27. В 2000-й раз!
Прошло еще три года, и в Москве состоялось всероссийское
чествование Орленева в связи с сорокалетием его работы в театре.
В юбилейный вечер он играл Раскольникова, и Вера Инбер, часто
писавшая тогда на темы театра, так откликнулась на это че¬
ствование: «Вероятно, это закон, что каждый литературный тип
находит для себя идеального сценического воплотителя, как бы
созданного исключительно для этой цели. Для Раскольникова это
был Орленев. Странно думать, что где-то, хотя бы в жизни, кон¬
чается один и начинается другой... Старые итальянские актеры
комедии масок играли только одну роль и умирали вместе с ней.
И кто возьмется отделить Раскольникова от Орленева, не пора¬
нив кого-нибудь из них»28. Не слишком ли романтично это
толкование? На мой взгляд, такой гармонии, до полноты слияния,
до физической нерасторжимости актера и его героя, в игре Орле¬
нева не было, и, может быть, ближе к истине был Кугель, кото¬
рый, восхищаясь хватающей за душу искренностью Орленева,
писал, что играл он замечательно, но не «всего Достоевского»,
а только «часть его», ту часть, где есть боль и смирение и нет
гордыни. Властью же своего искусства он внушил Вере Инбер
и еще тысячам и десяткам тысяч зрителей, что его Раскольни¬
ков – это доподлиннейший Раскольников Достоевского.
Игра Орленева в «Преступлении и наказании» запомнилась
мне в такой целостности, что на расстоянии лет трудно разде¬
лить ее по частям; одна нарастающая линия движения скрады¬
вает его прерывность, его паузы и переходы. Видимо, здесь
нельзя полагаться на память и нужно обратиться к свидетель¬
ствам современников, которые в бурном развитии роли Орленева
довольно дружно называют несколько моментов особого ее взлета:
и в монологах – этих кульминациях самоотчета и самоосуждения
Раскольникова; и в его диалогах с Соней и Порфирием Петрови¬
чем с их головокружительной сменой ритма в диапазоне от гро-
мозвучия и благородной открытости Шиллера до сдавленности и
замкнутости Стриндберга; и в чисто мимической игре, вершиной
которой была первая, открывающая действие картина – «Рассказ
Мармеладова».
Мармеладов появляется в пьесе только один раз, только в ее
экспозиции, но след встречи Раскольникова с ним пройдет через
все последующее действие. Именно в эти минуты «безобразная
мечта» петербургского студента поднимется до социального
мотива: в диалектике орле невского Раскольникова падение и под¬
виг Сопи – самый сильный аргумент во славу топора для исправ¬
ления скверно устроенного мира, топора столь ненавистного ему
и столь необходимого.
Эту диалектику заметила не только русская, но и американ¬
ская критика. В большой журнальной статье, озаглавленной «Па¬
вел Орленев – артист, заставляющий нас видеть невидимую
драму», X. Хэпгуд пишет, что знаменитый русский трагик в пер¬
вой картине «Преступления и наказания» в течение получаса слу¬
шает исповедь Мармеладова и, хотя не произносит ни слова,
в его лице вы читаете «драму жизни» несчастного пропойцы.
И более того: «Неуловимой, в каждом движении естественной
мимикой Орленев выражает не только симпатию и понимание
ужаса положения старого пьяного чиновника, но и торжествен¬
но-критическое отношение ко всему, чем является бедность. Чув¬
ствуется, что это русский студент, один из представителей ниги¬
листической традиции в России, и все, что до сих пор для него
было теоретической философией, теперь, по мере того как он
слушает Мармеладова, приобретает форму непреложной необхо¬
димости». X. Хэпгуд считает, что «исповедь в трактире» – одна из
самых волнующих сцен из всех, которые американским зрителям
«пришлось когда-либо видеть»29. Сцена и сама по себе значи¬
тельна, и в ней начало той трагедии, которая приведет Раскольни¬
кова к преступлению. Бледный, неподвижный, с беспокойно оста¬
новившимся взглядом, Орленев слушал рассказ Мармеладова
с такой сосредоточенностью, которая, по словам другого амери¬
канского критика, Ф. Брукс, доступна талантам масштаба Элео¬
норы Дузе, когда «внутренняя мысль» актера, проникая в созна¬
ние зрителя, получает силу «опаляющего действия» 30.
Обратите впимание, что американская критика с первого по¬
явления Раскольникова узнала в нем русского студента, интел¬
лигента шестидесятых годов, причастного к нигилистскому дви¬
жению. Среди героев Орлепева до «Преступления и наказания»
было немало студентов – чудаков, разочарованных неудачников,
неврастеников, забулдыг, жуиров-белоподкладочников и т. п., но
он редко задумывался над тем, что эти люди целиком посвятили
себя умственному труду. Да они им и не занимались: в иерархии
театра конца века студент – это обозначение маски-амплуа, по¬
добно рубашечному любовнику или светскому мерзавцу, по изве¬
стной классификации Станиславского. Тема интеллигентности
с обязательными для нее беспокойными духовными исканиями
начинается у Орлепева с Федора, там еще неуверенно, и продол¬
жается в инсценировке Достоевского: и в том и в другом случае
он берет ее преимущественно в нравственном плане, не как вы¬
соту знания, а как предмет этики.
Раскольников у Орлеыева – интеллигент психологической
школы Достоевского; этот «русский мальчик» тяжким путем при¬
ходит к мысли: «чтобы умно поступить, одного ума мало» – разве
не служит тому доказательством постигшая его катастрофа! Кри¬
тик московского «Курьера», отдавая должное актеру, писал, что
его Раскольников заслуживает внимания уже потому, с каким
достоинством «в голосе, в движениях, в мимике» носит он облик
«русского интеллигентного человека, симпатичный облик мысля¬
щего нашего студента-пролетария». А это задача не простая, ведь
«обыкновенно у нас на сцене русский студент пе похож на сту¬
дента». Вот последний пример: в той же инсценировке «Преступ¬
ления и наказания» актер Муравлев-Свирский в роли Разуми¬
хина, но утверждению критика «Курьера» В. Ермилова, «не
хуже, ничем не хуже большинства других артистов», которые,
изображая студента, напоминают человека «из какого угодно
иного быта» – молодого купчика, чиновника средней руки, про¬
винциального актера и т. д.31. Для Муравлева-Свирского мир вы¬
сокого духа – тайна за семью печатями, а Орленев на этих высо¬
тах акклиматизировался, и страдание героя стало источником его
сознания.
В игре Орленева в первой картине, впрочем, как и во всей
пьесе, не было твердо установленного канона. Особенно потом,
в годы гастролерства. Летом 1900 года редактор «Одесских ново¬
стей», писавший под псевдонимом Старый театрал, необыкно¬
венно высоко ценивший орленевского Федора и Дмитрия Кара¬
мазова (настолько высоко, что, тяжело болея, отец Орленева
просил врача, если он хочет облегчить его страдания, прочесть
ему вслух рецензию Старого театрала – может быть, поможет;
а перед самой смертью глубоко верующий христианин Николай
Тихонович потребовал, чтобы его похоронили с этой газетной ре¬
цензией в руках), холодно-сдержанно отозвался о его Раскольни¬
кове. «Самое появление его в распивочной мне не понравилось,—
писал одесский критик,– г. Орленев вошел туда, как завсегдатай,
зашел, сел, как будто за свой обычный столик, подали ему как
будто его обычную бутылку пива и т. д. Между тем забрел сюда
Раскольников случайно, да и вообще никогда в распивочной он
до тех пор, как известно, не бывал» 32. Это замечание относится
к первому году игры Орленева в «Преступлении и наказании».
А в книге Э. Краснянского, вышедшей через шестьдесят семь
лет33, говорится, как каждый раз по-новому играл он эту сцену на
протяжении десятилетий. Иногда он появлялся в трактире в со¬
гласии с пожеланиями Старого театрала как бы случайно, без
особых намерений, шел и зашел, чтобы «утолить жажду, а мо¬
жет быть, ему некуда было идти». В другой раз он выходил на
сцену «бесконечно сосредоточенный, как бы решая сложную не¬
отступно преследующую его задачу». В третьем варианте он
«искал кого-то, ждал чего-то», и во всех случаях был «овеян дым¬
кой загадочности и непостижимости». Такой постоянно меняю¬
щейся была его мимическая игра, его «монологи без слов». Что
же сказать о монологах со словами Достоевского?
Перелистайте суфлерский экземпляр «Преступления и наказа¬
ния», на который я уже ссылался, и вы заметите, что вместо
текста монологов там часто просто дается указание – монолог;
пока что пусть суфлер поскучает! Орленеву не нужна была под¬
сказка, да и нельзя было предвидеть, какому именно варианту
монолога он отдаст в этот вечер предпочтение, он и сам того не
знал. В диалоге он должен был считаться с партнерами и его
инициатива была стеснена, а в монологах мог свободно импрови¬
зировать. Он не отступал от текста Достоевского, но бесстрашно
его варьировал, повинуясь настроению минуты, своему ощуще¬
нию ритма роли или заметной только ему реакции аудитории. Эту
вариантность по требованию Орленева предусматривала даже ин¬
сценировка, так, например, первое явление шестой картины, где
речь идет о том, как смел Раскольников, зная себя и свою сла¬
бость, «брать топор и кровавиться», дается у переделыцика в двух
редакциях34. Смена кусков, иногда одной только фразы происхо¬
дила как бы сама собой, непроизвольно, с непринужденностью,
но требовала такой углубленности и самодисциплины, таких нерв¬
ных перегрузок, от которых Орленев, особенно в старости, очень
уставал. Зато он был счастлив, что его роль живет и растет, как
растет дерево, обновляясь вплоть до дня умирания.
Динамизм и неубывающая новизна роли Орленева связаны не
только с изменениями в тексте; это самый видимый их признак.
Менялся в монологах и характер игры. Иногда, например, Рас¬
кольников после расставания с матерью (перед признанием Разу¬
михину) был в состоянии психического угнетения на грани галлю¬
цинаций. Что-то ему мерещилось, мысли его путались, реаль¬
ность отодвигалась куда-то в сторону, а картина бреда – не бур¬
ных взрывов, а, напротив, подавленности, растерянности, невыска¬
занной муки с чуть приглушенной, скорбно детской мольбой:
«Соня, тихая Соня!» – вызывала у аудитории нервный шок.
А иногда эту сцену он проводил с такой ослепляющей ясностью
сознания, с таким «цинизмом гибели», что в зале раздавались ры¬
дания. И я не могу сказать, в чем было больше драматизма —
в сплошной ипохондрии и заторможенном сознании или в его
обжигающей вспышке, в чувстве отчаяния при свете разума. Но
при свободе импровизации в приемах игры Орленева в монологах
было и постоянство.
Академик Б. В. Асафьев в воспоминаниях о С. В. Рахмани¬
нове пишет, что «одним из пленительных, завораживающих мо¬
ментов рахманиновской лирики всегда были своего рода «стоя¬
ния», застывания музыкального развития на какой-либо особенно
понравившейся композитору и привлекшей его внимание интона¬
ции. Мысль как бы останавливалась. Она созерцает или, может
быть, озирается в мире явлений, как бы отыскивая путь-дорогу
дальше, отыскивая луч маяка, чтобы плыть к нему – к надежде,
к верному другу» 35. Такие остановки-размышления были у Ор¬
ленева в монологах Раскольникова. Я не назову их паузами, эти
внезапные задержки длились секунды, но они давали толчок дви¬
жению мысли. Сразу за ними наступал момент открытия, какие-
то обстоятельства трагедии прояснялись, и Раскольников находил
необходимые решения. Потом опять наступал мгновенный, хотя и
заметный внимательному взгляду перерыв, и вслед за ним новый
скачок мысли и новое решение, обычно отрицающее предыдущее.
В ритме такого чередования покоя и движения, остановок и брос¬
ков с неумолимой музыкальной систематичностью он исследовал
себя и свою мысль, углубляясь в нее, роясь в ней, по выражению
Достоевского, и показывал нам весь ужас трагедии самопознания
Раскольникова.
. Размах этой трагедии, как всякая чрезмерность в искусстве,
требовал строго осознанного порядка. Орленев смело вписывал
в текст роли куски из романа и в то же время убирал отдельные
реплики и целые сцены; процесс шел параллельно, не нарушая
[ несчитанного по минутам времени действия и ритма игры в ча¬
сто меняющихся эпизодах. И хотя в поздние годы гастролер¬
ства, выступая со случайными партнерами, Орленев понимал, что
бремя трагедии теперь держится на нем одном, он не раздувал
своей роли. Его позиция была неизменной, он отвергал расплыв¬
чатую обстоятельность инсценировки как несовместимую с энер¬
гией натиска Достоевского. Я уже писал о том, что еще в первые
сезоны он вымарал эпилог с его непристойной стилизацией ка¬
торги. Следующей на очереди была вторая картина, в которой
кроме него участвовала только кухарка Настасья. Добрая дере¬
венская баба по ходу пьесы приносила сильно отощавшему Рас¬
кольникову миску щей, оставшихся от обеда, и дружески его
упрекала в непозволительной праздности («лежишь, как мешок»).
Уже уходя, она вспоминала о письме, ожидавшем его еще со вче¬
рашнего дня. Он судорожно хватал это письмо, узнавал руку
матери и, когда оставался один, долго-долго читал его вслух.
После получасовой исповеди Мармеладова такая обременительная
повествовательность показалась Орлепеву скучной и неподходя¬
щей для условий сцены. К тому же он не хотел терять время
в экспозиции, выдвигая вперед тему нравственной муки Расколь¬
никова после преступления. И он вымарал эту картину.
Не нравилась ему и третья картина (в инсценировке она на¬
зывалась «Убийство»). У Дельера Раскольников убивает процент¬
щицу за сценой, а Лизавету бьет топором по голове на глазах
у зрителя. Орленева угнетала эта демонстрация злодейства. Во
время американских гастролей в интервью критику журнала
«Кольере» он сказал, что, если бы у него хватило смелости, он
убрал бы эту введенную для наглядности и полноты сюжета сцену
преступления, «чтобы усилить драматическую ситуацию», по¬
скольку гепию Достоевского не нужна дотошность полицейского
протокола; это прием грубый и нехудожественный. Американ¬
ский журналист связывает этот взгляд с традицией русского ро¬
мана XIX века, даже криминальные сюжеты освещающего светом
трагической идеи. Полностью третью картину Орленев не выбро¬
сил, но резко ужал ее, устраняя элемент гиньоля.
После сокращений и переделок по всему тексту, включая и
ранее нами упомянутые, в окончательной редакции инсценировки
резко обозначились две линии трагедии: одна затрагивала отно¬
шения Раскольникова с Соней, другая – с Порфирием Петро¬
вичем.
В сцене с Соней у Орленева была не предусмотренная До¬
стоевским трудность: Раскольников приходил к бедной девушке,
которая могла бы «жить духом и разумом» и осквернила себя во
имя ближних, уже после того как он признался в убийстве (сло¬
вами, а не взглядом!) Разумихину. Зачем Дельеру понадобилась
такая реконструкция и почему Орленев согласился с ней? Может
быть, потому, что в трактовке театра тайна Раскольникова с пер¬
вой минуты не давала ему покоя и передышки, доводила до умо¬
помрачения и судорог и требовала немедленной реакции, немед¬
ленного действия, чтобы уже «не рассуждать и не мучиться».
Темп здесь был еще более встревоженно галопирующий, чем в ро¬
мане, и диктовал свои условия. Во всяком случае, первое призна¬
ние – Разумихину – осталось в моей памяти как мгновенная
болезненная вспышка, как сдавленный стон, резко прозвучавший
и сразу затихший. А у сцены с Соней была другая протяжен¬
ность, в ней тайна героя, озлившегося и осмелившегося, не просто
называлась, она по-своему исследовалась, хотя и в пределах бы¬
стротекущего театрального времени.
Раскольников приходил к Соне, чтобы проверить ее и вместе
с ней проверить и самого себя, свою раздраженную мысль – не
выдумал ли он эту жертву и подвиг? Едва оглядевшись в ее полу¬
темной безобразной комнате с разными углами – одним острым
и другим тупым,– после нескольких обязательных любезных
слов он начинал диалог в состоянии явного нерасположения
к мало знакомой ему девушке. Достоевский прямо указывает, что
тон у него в этой сцене бывает и «выделанно-нахальным»; так
далеко Орленев не пошел, но некоторую бесцеремонность в же¬
стко прозвучавших вопросах – копит ли она деньги, каждый ли
вечер приносит ей доход и т. д.– он себе позволял. Правда, на¬
долго этого ожесточения Раскольникову не хватало, и от его
холодного любопытства экспериментатора очень скоро ничего не
оставалось. Естественность, с которой вела себя Соня, цельность
ее нравственного образа (несмотря па бедность их диалога
в пьесе, только задевшего тему Катерины Ивановны и ее детей)
он чувствовал с первых ее слов, уже ясно понимая, что, втоптав
себя в грязь, она сохранила нетронутую чистоту, позор улицы
«коснулся ее только механически». Трудно было без опоры
в тексте сыграть этот переход от насмешливости и даже озлоб¬
ленности – к мрачному восторгу, с которым Раскольников, при¬
пав к полу и целуя ногу Сони, говорил: «Я не тебе поклонился,
я всему страданию человеческому поклонился». Орленев объяс¬
нял взлет этой минуты тем, что он с внезапной остротой вдруг
чувствовал, и чувство это держалось стойко долгие годы, что
Соня гораздо моложе своих восемнадцати лет, что она «совсем
почти ребенок», как сказано у Достоевского. И это детство при¬
влекало актера не только открытостью и беззащитностью, но и
святой незамутненной правдой, исключающей всякое притворство,
всякую игру.
В суворинские времена партнерство с Яворской принесло ему
немало огорчений; его план роли премьерша труппы отвергла и
играла кающуюся грешницу, эффектную в смирении Марию Маг¬
далину. Потом, в годы гастролерства, в роли Сони рядом с Орле-
невым выступали самые разные актрисы: одни держались тра¬
диции Яворской и ее светской нарядной греховности, хотя и ищу¬
щей искупления, но при этом не забывающей о своей обольсти¬
тельности; у других была противоположная тому крайность —
нарочитая неприметность, испуг и бесхарактерность с уклоном
в религиозный экстаз. И в том и в другом случае игры был избы¬
ток, и ни малейшего намека на детскую чистоту и силу духа.
Алла Назимова, жена и постоянная партнерша Орленева, на¬
чавшая свой путь сотрудницей в Художественном театре и кон¬
чившая звездой американского немого кинематографа, при всей
любви к сильно драматическому репертуару не рискнула играть
Соню и взяла себе менее выигрышную роль Дуни; женщина
умная, она знала свои возможности. Лучше других роль Сони
удалась Татьяне Павловой. Она была молода годами, и ее скром¬
ность хорошо оттеняла воодушевление, которое она испытывала
в разговоре с Раскольниковым,– в глазах ее отражалась мука, и
видно было, что эта милая девочка, если того потребует ее любовь,
не остановится ни перед какой жертвой. Была эта готовность
к жертве и у известной актрисы начала века М. И. Велизарий,
тоже игравшей Соню в дуэте с Орленевым. Искусство актера так
завораживало ее, что при всей профессиональной натренирован¬
ности она теряла на сцене ощущение реальности: «.. .я, Сопя, не
вижу перед собой актера, прекрасно изображающего тяжелое и
сложное переживание героя. Я так потрясена признанием убийцы,
что мне страшно остаться с ним на сцене... нет, с глазу на глаз
в моей комнате. И я чувствую, как моим страхом заражается весь
зрительный зал» 36. И разве только страхом?
В год петербургской премьеры Кугель в журнале «Театр и ис¬
кусство» 37, рассуждая по поводу инсценировки Дельера, предста¬
вил отношения Раскольникова и Сони в виде формулы, состоя¬
щей из двух контрастных половинок: он – плюс, она – минус;
он – активная воля, она – инерция пассивности, причем пассив¬
ности до такой степени безропотной, что способна только раство¬
ряться в других. Орленев считал Кугеля тонким ценителем ак¬
терской игры и обычно прислушивался к его словам, но на этот
раз с ним не согласился. Его Раскольников привязался к Соне
не потому только, что она разделяет его судьбу («тоже пере¬
ступила») и что они вместе прокляты. Конечно, мотив их отвер¬
женности, их отклонения от нормы для него важен, но еще важ¬
ней, что эта слабая девушка со дна жизни сохраняет такую
душевную чистоту и ничем нс омраченную ясность взгляда, о ко¬
торой он, умник и завзятый теоретик, и мечтать не смеет. Далее
Кугель писал, что Раскольников и Соня, пройдя «положенный
им путь взаимного, хотя и разнохарактерного страдания», в конце
концов оказываются «самыми обыкновенными средними людьми»,
в чем и состоит «художественный венец и мораль всей истории».
Орленев не припимал такого уссреднения героев Достоевского до
уровня ничем не примечательной обыденности, такого статисти¬
ческого подхода к ним. За смирением Сони, за ее хрупкостью и
кротостью он увидел непреклонность ее по-своему незаурядной
натуры, принадлежащей– по его счету – к высшему духовному
типу. У Достоевского в рукописных текстах к роману сказано,
что Раскольников ходил к Мармеладовой «вовсе не по любви,
а как к Провидению» 38. С таким исповедным чувством вел Орле-
пев эту сцену, и, хотя любовь и сострадание Сони только усу¬
губляют трагический надрыв Раскольникова, он цепляется за них
как за последний островок спасения, как за самую жизнь.
В театральных мемуарах, в том числе и неизданных, дошед¬
ших до нас в рукописях, сохранилось много описаний игры Орле-
нева в сценах с Порфирием Петровичем. И есть в этих описаниях
один часто повторяющийся образ – встречи Раскольникова со сле¬
дователем по остроте борьбы и ее мучителъно-истязующей грации
современники сравнивают с игрой кошки с мышью. Воспомина¬
ния М. И. Велизарий, на книгу которой мы уже ссылались, от¬
носятся к самому началу века, когда партнером Орленева в роли
Порфирия Петровича был еще Кондрат Яковлев. И вот как про¬
ходила эта сцена: «Раскольников слабеет, теряет спокойствие, за¬
жмурив глаза, падает в пропасть», и в эту минуту «следователь
превращается в кошку. Стремительно бросается вперед, хватает
мышь и... снова прячет когти; ему хочется еще поиграть. У зри¬
теля захватывает дух: вот-вот придушит. Но жуткое видение про¬
ходит, и перед нами снова представитель закона и отчаянно за¬
щищающий себя преступник». Вы переживаете ужас и в то же
время наслаждение творчеством двух мастеров русского искус¬
ства 39. В книге Льва Никулина взят более поздний период —
теперь рядом с Орленевым в инсценировке романа Достоевского
выступает провинциальный актер Макар Борин – комик по ам¬
плуа, знаменитый Подколесин, с блеском игравший Порфирия
Петровича: «Два человека были точно одни в комнате, два голоса
звучали в мертвой тишине – надорванный, звонкий, звенящий
голос Раскольникова и хрипловатый, старческий, жужжащий, как
муха, басок Порфирия Петровича», и зрители, теряя ощущение
театра, затаив дыхание следили за «страшной и увлекательной
игрой кошки с мышью» 40. Сравнение это возникло у мемуари¬
стов не случайно, оно подсказано романом.
При первой встрече с Порфирием Петровичем, почувствовав
зловещие намеки в его словах, Раскольников у автора, еще не
зная, мираж ли это, плод его мнительности или заведомая ин¬
трига и прием следствия, с раздражением думает: «Ну, бейте
прямо, а не играйте, как кошка с мышкой». Но этой метафоре
Достоевский не придает распространенного значения, и о второй
встрече Раскольникова со следователем говорит: «Это даже пе
кошка с мышыо, как вчера было». А нечто гораздо худшее. Пер¬
вая встреча – это действительно игра, взлет теории, битва идей,
царство абстракции с отдельными прорывающимися «загадоч¬
ными словечками», от которых Раскольникова бросает в дрожь.
И все-таки это еще невесомые косвенные улики, психологический
этюд, род репетиции. Совсем по-другому проходит вторая встреча,
в ней меньше игры и больше охоты. Мысль об обманчивом при¬
зраке теперь ушла; его ловят, в этом сомнений нет, и обязательно
изловят. И как странно, что тон рассуждений у следователя все
более веселый, а смысл слов все более угрожающий. Он по-преж¬
нему донимает его психологией, но эта карта уже отыгранная,
поскольку в какой-то момент борьба у них принимает открытый
характер, прямо в лоб. Мышь так не сопротивляется... Пока Рас¬
кольников держится довольно стойко, хотя и допускает много
уличающих его неловкостей. Игра его проиграна, но последнего
слова он еще не говорит. По такой развивающейся и усложняю¬
щейся схеме и строилась игра Орленева в двух его встречах
с Порфирием Петровичем.
Первую сцену у Порфирия Петровича с ее спором идей он
поначалу играл с некоторой осмотрительностью, может быть, по¬
тому, что в пьесе она была урезана до крайности и много поте¬
ряла в психологии, а может быть, потому, что Орленев не чув¬
ствовал вкуса к чистому умозрению. Играл не то чтобы робко, но
недостаточно уверенно. Со временем эта нерешительность исчезла