355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы » Текст книги (страница 39)
Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:44

Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)

ЖИЗНЬ ПРИ ЦЕЗАРЯХ
Беседа с Еленой Рабинович

Личные признания обесценились, но все же воспользуюсь выгодой прилюдного слова, дабы сказать о том удовольствии и той, в ответ на него, благодарности, которые всякий раз, стоит глазу узреть, а руке протянуться, во мне возникают от чтения учено-литературных работ, с греческого, по преимуществу, языка переложенных в русский язык Еленой Рабинович, петербургским филологом-классиком, и если принято так, что вожатому, путеводителю, переводчику чем-то за первопроходческий труд надо отплачивать, значит, я несостоятельно-давний должник ее за «Жизнь Аполлония Тианского», землистого колера академический том, в оригинале сочиненный Флавием из писательской семьи Филостратов. С бессознательной хищностью старая речь нащупала жанр: вероисповедное и плутовское блуждание в терпеливом рассуждении истины, или, что тоже близко, наживы, либо, это еще вернее предположить, в чистых целях непедантичного их сопряжения, и торговые стоят города, и помощными змеями вьются дороги, благосклонные к странствиям долговласых, опрысканных своим чудотворством, разумников, две тысячи лет художественного бытия впереди, плотный, густой обещан ландшафт.

На рынке сварили похлебку с овощами и рыбой. Вьючный осел пыльным хвостом отмахнулся от слепня. Вино важно плещется в кожаном бурдюке. Босоногая медная стая в такт надсмотрщицким воплям разгрузила споро корабль, ткань разложили штуками, оливковое масло перелили в пузатые кувшины, от пряностей кухня чихала и кашляла. Невольница льстит языком и устами, как третьего дня, как вчера, наизусть. Площадной говорун сунул палец в дырку плаща, кошелек наипаче того прохудился, на скорую нитку сметанный панегирик разлезся по швам. Сатир-невидимка хаживал к сельской матроне, недоуменное дитя родилось с шерстью на грудке, отцы и деды так основательно учат: выставить козлоногому лохань пьяного зелья, пусть захмелеет, в зримый оформится облик и, устыдившись, перестанет охальничать. Двое господ на углу едкими голосами спорят о недоступных им таинствах теургии, правильный чин богоделия обсуждают они, жирногубые граждане внешнего, непричастного круга. Бродячий фигляр-кифаред гнусаво долдонит из Нероновых драм – требуя мзду за певческий свой надрыв, из мешка достает волшебные, якобы самого императора, заветные струны, а кого природная тупость толкает к отказу от восхищения, дозволено в скорый волочь на расправу участок. Жизнь обманывает, будто меняла, подруга и маклер, только худо терять необременительность рассеянной дружбы, ужин в беспечной гостинице на закате, храмы в рощах, святилища у ручьев, смарагдовые плоды на ветвях, алавастровые амфоры, ограду пифагорейства, расчислившего порядок планет, которых лучи серебрят гармонический строй музыкальный, философия пахнет дымком искупительных жертв, клейкая терпкость, солоноватая, нравы сгубившая дикая сладость, вот и афиняне, распалившись без меры (мудрец осуждает), покупают за подлые деньги развратников, воров, работорговцев, суют сброду оружие в грязные руки, заставляя по-гладиаторски биться на песке и опилках арены, путь магов-скитальцев ведет в капища, в распаренную эллинскую и азиатскую толчею, за море, к загробной тишине теней – все-таки худо терять, до смерти жаль покидать, не хочется торопиться. Это изложено в прозе русским светящимся слогом, а кроме того, Елена Рабинович – проницательный исследователь современных языковых состояний (ее очерки на сей счет собраны в книге «Риторика повседневности») и остроумный критик текущей словесности.

– Попробуем реконструировать прошлое: юная девушка поступает на классическое отделение Ленинградского университета – что послужило движителем, с чем были связаны надежды, каким рисовалось будущее, посвящаемое непрактичным древностям?

– Рациональные соображения будущей выгоды и устройства в решении моем не участвовали, после художественной школы мне хотелось еще поучиться, и куда же податься, если не в университет, среднего образования как-то мало. Латынь, греческий меня привлекали, и университетская атмосфера способствовала занятиям, по крайней мере, ничто не мешало мне, помимо обязательных предметов и чтений, читать Кафку, Флобера.

– Интервьюируя Михаила Гаспарова, я не к месту спросил, случается ли ему подходить к материалу с чувством эмпатии, относиться к тому, что написано, с ощущением вчувствования, психологической вовлеченности, и услышал, что именно этого он бежит, стремясь строго держаться текста и темы. А вы?

– Эмпатия вещь опасная, я стараюсь соразмерять свои впечатления, потому что они на меня влияют. В отличие, может быть, от Михаила Леоновича, и это понятно: Гаспаров – мальчик, я – девочка. Но мне кажется, чувствую людей, иной раз смотришь на человека, который пылко говорит о чем-то, а приглядишься – да он голоден, его накормить надо. Что же до классической древности, то у меня есть любовь к жизненной правде, встречая упоминание о неведомой мне птичке, я считаю своей обязанностью докопаться, кто она и откуда, мне недостаточно разыскать обрывочные сведения о ней в комментариях, я отправляюсь в зоопарк, чтобы на нее посмотреть. Не уверена, что это эмпатия, скорее тяготение к непосредственности опыта; одни анализируют материал ради собственных гипотез и построений, для других он представляет ценность сам по себе, и хоть в прежние годы мне, как многим привороженным структурализмом парням и девкам, тоже случалось что-нибудь ляпнуть, обычно я этого избегала. Но главное, у меня был прекрасный университетский наставник, Аристид Иванович Доватур, не могу не вспомнить об этом ярком, замечательно обучавшем нас человеке – он помогал мне с кандидатской диссертацией, руководителем его, к сожалению, назначить было нельзя, а до защиты докторской он не дожил. Так вот, у него было это отношение к античности как к непреложно существовавшей действительности, для иных людей и сегодняшняя жизнь всего лишь плод их воображения, умственная конструкция, ему этот подход совсем не был свойствен, соответственно, и нам тоже. Если же что-то нам неизвестно, то меня уж не сбить, я говорю прямо: этого мы не знаем и знать не можем, а бывают и те, кому и незнание не помеха в их выводах.

– Доватур был буквой «Д» в АБДЕМе (группа молодых ленинградских филологов, издававших в конце 20-х – начале 30-х годов свои переводы античных авторов под вышеуказанным коллективным псевдонимом-аббревиатурой; в состав группы входили А. Болдырев, А. Доватур, инициатор и глава сообщества А. Егунов, А. Миханков, Э. Визель (Мустел). – А.Г.). Кого еще из этой среды вам приходилось встречать?

– С Андреем Николаевичем Егуновым я успела чуть-чуть познакомиться…

– И вы догадывались, что он, переводчик Платона, Гелиодора, Ахилла Татия, к тому же великолепный прозаик, поэт?

– Доватур об этом рассказывал, впервые я увидела Егунова, кажется, студенткой или еще школьницей, в библиотеке Пушкинского дома, где мне разрешали брать книжки на абонемент одной доброй женщины. Перекрывая шум беседы сотрудников, вдруг зазвучал шикарный голос, и этот голос произнес: «Определенно, „Литературные памятники“ остаются последним прибежищем порнографии» – нет, пожалуй, было использовано другое слово, «порнография» не из этого репертуара, но и без «непристойности» обошлось, стало быть, говорящий употребил какое-то третье. Я, заинтригованная, на реплику обернулась и увидела бедно и чисто одетого человека с необычным, знакомым лицом, походившим на портрет состарившегося Баратынского – короткая прядь, большой, несколько нависший лоб, круглые глаза. Нас представили, это был Егунов, которым Аристид Иванович очень всегда восхищался. Потом Андрей Николаевич умер. Поживи он еще, позвал бы, наверное, меня на свои среды, он читал курсовую мою и даже на нее сослался, первая ссылка на текст, мною написанный, а после кончины его я узнавала о нем от Доватура. Тот богемою не был, но к богемному стилю тянулся, Егунов же в этом смысле натура образцово-показательная. Диссертации не защитил, со службы внезапно ушел: он работал в библиотеке, жалованье получал маленькое, но уж на крошечную пенсию существовать – это чересчур. Между тем он взял и уволился, и однажды, как раз стоял погожий, солнечный день, сказал Доватуру: «Поехали на острова». Они погуляли, пообедали в ресторане, им было интересно друг с другом, и по возвращении Егунов у спутника своего спросил: «Ну что, понравилось тебе?» «Конечно», – был ответ. «Теперь у меня все дни будут такие», – заверил он Доватура. Аристид Иванович чрезвычайно за это Андрея Николаевича уважал, да и просто любил его, они в самом деле были друзьями, с давней их молодости – когда они познакомились, Егунов, старший года на четыре (разница пустяковая, в ту пору, впрочем, ощущавшаяся), уже окончил университет, редактировал переводы Платона и был столичная штучка, Аристид только приехал из провинции, что, однако, взаимной приязни не помешало.

– Выходит, отзвуки и веяния легендарной ленинградской научно-художественной богемы двадцатых для вас были явью, не отвлеченно-внеличным, из мемуаров и романов, культурным воспоминанием?

– Тут и семейные связи роль свою сыграли, Лидию Яковлевну Гинзбург, к примеру, я знала в течение всей моей жизни. Вы просите как-то охарактеризовать ее? С этой задачей я справлюсь едва ли. Ко мне она была очень добра, кое-что из моего читала, и что-то ей нравилось, рекомендовала меня в Союз писателей, но я не принадлежала к числу имевшихся у нее независимых молодых знакомых, я – дочка и внучка старинных приятелей.

– Из письма ее вырисовывается образ довольно-таки жесткий, с неуступчивым атеистическим сознанием…

– Она ведь тоже из приезжих, приезжий должен проявлять некоторую жесткость, а жесткость обедняет. Доватур не был обедненным человеком, но, может, сложись все по-другому, ему суждено было бы стать еще богаче. Не исключаю, что твердость и неуступчивость, о которых вы говорите, вообще ее складу присущи, затрудняюсь точнее сказать, Лидия Яковлевна не относилась для меня к разряду тех взрослых, к кому подростки пристально и специально присматриваются в желании разгадать, о чем те думают. Атеистический запал у нее был, но мы с ней особых разговоров о том, есть ли Бог, не вели.

– Выше вы упомянули о своем пристрастии к правде былого, к реальности происшедшего. И все же как таковое понимание прошлого осуществимо, не иллюзорно? Временное расстояние колоссальное, предметный мир почти полностью изменился, психология, весь спектр представлений, по-видимому, тоже; дискутировали о границах исторического познания тысячекратно, а я вас, как обладательницу собственного опыта, снова об этом спрошу.

– На мой взгляд, понимание прошлого вероятно не в меньшей степени, чем настоящего, разве что потребует дополнительных усилий. Возьмем, чтобы не быть голословными, наверняка известную вам фигуру Алкивиада: исследователи спорят о мотивах его поступков, кому-то он нравится, кому-то нет, в категорию непосредственно-близких знакомцев персонаж этот не перейдет, но есть люди, которых мы хорошо знаем, не будучи с ними знакомы, и на таком уровне встреча, бесспорно, возможна.

– Я имел в виду чужой и далекий строй психики, утраченный способ переживания, восприятия, инстинктивную, выработанную исчезнувшей культурой методу располагания себя в пространстве, географическом и социальном.

– Этот психический строй нам вовсе не чужд, мы же оттуда пошли и часто недооцениваем наше сходство. Напротив, строение психики очень многих окружающих меня людей, моих соотечественников, голосующих за Путина, настолько для меня загадочно и недоступно, что на их фоне даже не древний грек – индейский вождь выглядит весьма очевидным. Призрачная жизнь, которую эти люди ведут и за которую они готовы умереть, для меня непостижима абсолютно, я не понимаю, как можно сперва быть недовольным, когда у тебя вынимают деньги из кармана, а затем отнявшему аплодировать. Для меня это тайна, они – справляются. В случае с Алкивиадом вы такого абсурда не найдете, там обнаружатся обыкновенные, естественные вопросы, хотел он быть тираном или нет, но это, согласитесь, семечки по сравнению с тем, что происходит рядом с нами. Или некоторые формы политкорректности, доводящие исходные посылки до кромешного идиотизма. Начинается с чего-нибудь очень простого, скажем, с постулата, что женщины тоже люди (и это правда!), кончается Бог знает чем, попыткой из идейных соображений нарастить в английском, не знающем родов языке, флексию, – в языке, где она развита недостаточно развить все равно не удастся, так нет же, искусственно выкручиваются в угоду политкорректности. Полный абсурд, куда там древние греки!

– Елена, что за эмоции участвовали в интеллектуальном приключении, коим был перевод Флавия Филострата? Эпоха в книге роскошная, и отменный герой: маг, чудодей, странствующий праведник и философ, аскет, который, по характеристике, взятой мною из вашего послесловия, легко отказывался от сыра и кожаных сандалий, но не от каравана верблюдов и стенографа…

– …чем изрядно напоминает кое-каких современных персонажей, склоняющихся якобы к аскетизму и тратящих громадные суммы на психотропные средства, не обязательно наркотики. Аполлоний Тианский жил при двенадцати цезарях, жизнь тогда искривлялась гримасами ужасов – Калигула, Нерон, зато была интересней, чем в дальнейшем. Самого Аполлония я не люблю, он зануда, Филострат же прекрасный писатель, я готовлю сейчас второе, исправленное издание, надо было б по-русски опубликовать собрание его сочинений, но я сознаю, что это малореально, Филострата хотели перевести «абдемовцы», принявшиеся за подготовительную работу, и были посажены в лагеря, завершить книгу не удалось. Полвека спустя я приступила к тексту; браться за перекладывание стихов у меня большого желания не было, я выбрала «Аполлония» и перевела его с удовольствием.

– Как сложились в новых условиях судьбы представителей вашего круга, филологического и, шире, гуманитарного?

– Уместней всего ответить, что по-всякому. Кто-то умер, другие перебиваются на так называемую зарплату, если считать, что им ее платят, третьи эмигрировали и работают более или менее по профессии. В основном преподают, сидя в университетской глухомани, в дыре, в крохотных городках, нагрузки огромные, заняты до чрезвычайности, ни на что, кроме лекций и семинаров, времени не остается, отдыхают субботний год. Я уезжать не стала, было бы странно переводить Филострата на русский, обитая где-нибудь в Виннипеге. Но тот, кто шел в классическую филологию, догадывался, что на большие деньги рассчитывать не приходится.

– В прежние времена отдельные ваши собратья по цеху были почти что поп-звездами и сейчас вниманием тоже не обойдены…

– Разве? О ком вы, любопытно?

– Раньше, если не ошибаюсь, Аверинцев, сегодня, по тем же впечатлениям судя, Гаспаров.

– Аверинцев много лет в Вене, в Россию наезжает изредка. Он ведь ученый не строго академический, собственно научной работой его был перевод сирийских текстов; обладал Аверинцев незаурядным умением увлекать, зажигать публику, толпами валившую к нему, совсем еще молодому, на лекции, расцвет его популярности в прошлом уже. Гаспаров, вы говорите? По телевизору его не показывают, фотография в Интернете размером с почтовую марку, явно паспортная, в беседах имя это вспыхивает, ну и что толку? Поп-звезда – это нечто иное. За границу Гаспаров не уехал и у себя дома не затворился, он активен, участвует в разного рода мероприятиях. Топоров тоже в Москве и, по обыкновению, невидим. Другие из этого поколения переселились на Запад. Успенский – в Неаполь, Вячеслав Всеволодович Иванов – в Лос-Анджелес.

– Позвольте спросить, в какую сторону изменились ваши обстоятельства?

– Когда мне жилось лучше, сейчас или при советской власти?

– Именно.

– Сейчас лучше. Могло бы случиться, что и при старом режиме я защитила бы докторскую, была бы прилично устроена, но отсутствовала, как известно, свобода, и начисто лишали нас путешествий, поездок, что открылось в нынешние годы. Не просто в Лондон, в Париж, нет, в места поэкзотичней, и не по одному разу… При этом вокруг, в стране – гадость и ужас. Лодки тонут, города затопляет, разрешено ввозить ядерные отходы, но президент любим, он занимается спортом и знает немецкий язык. Больше всего меня поражает, что поддерживают его люди, как будто мне близкие.

– Из вашего слоя?

– В том-то и дело. Подозреваю, что они были не столько против советской власти, сколько против того, что не они являлись начальниками. Я опасаюсь заговаривать с ними о творящемся, это грозит разрывом отношений. Они утверждают, что им дорого единство России. А мне оно не дорого. Все империи рухнули, пора бы и нашей, пусть и у нас будут Бельгия и Голландия, в маленьких странах живется гораздо приятней, чем в исполинских, имперских. Когда я заявляю об этом, на меня смотрят как на предателя… В Америке по сию пору в воздухе разлит протестантский, квакерский дух, высокие ступени, в ресторанах подчас нет зеркал, негде причесаться. Удивительно: у них квакеры, у нас Батый и Александр Невский-мерзавец, чего ждать от страны, в которой человек этот признан святым? Ничего не состоится, покуда государство будут считать выше общества.

– Последние пару лет вы пишете также о современной словесности…

– Это все Глеб (Глеб Морев, петербургский, поживший и в Иерусалиме, филолог, историк литературы, журналист. – А.Г.), это он меня заставляет писать…

– За срок работы для журнала у вас составилась своя иерархия или карта русской литературы конца XX – начала XXI века?

– Нет, я читаю несистематично. Но совсем не испытываю презрения к беллетристике наподобие Акунина, кое-что у него получается удачно, иные вещи похуже. До определенного момента мне нравился Сорокин, это было интересно, потом он стал одинаков, и читать уже как бы необязательно, скучно.

– Уорхол признавался в любви к скучному.

– Я не люблю.

– Кто, если можно так выразиться, произвел на вас впечатление из числа иностранцев, ведь русским языком ваш читательский опыт не ограничивается?

– Донна Тарт, которая десять с небольшим лет назад опубликовала 600-страничный, пользовавшийся спросом роман под названием «Тайная история», посвященный жизни молодых филологов-классиков. Самой писательнице было всего 26, и, надо полагать, исходя из объема первой книги, она и впоследствии, несмотря на успех, не писала по роману в год. В «Тайной истории» я нашла известные мне типы и положения, они и в далекой стране оставались все теми же, потому что приблизительно той же была и среда.

21. 06. 2001

ПУТЬ И ВЫБОР
Беседа с Александром Сыркиным

Александр Сыркин – известный индолог, исследователь и переводчик индийских классических текстов, в первую очередь упанишад, «Панчатантры» и «Камасутры», комментатор религиозного поведения (монография «Спуститься, чтобы вознестись»); ему также принадлежат пристальные разборы словесности XIX века и остроумные толкования неоконченных споров о Рихарде Вагнере – я назвал лишь некоторые из ученых занятий А. Сыркина.

Я напросился к Александру Яковлевичу в гости, в иерусалимскую, уставленную книгами квартиру, где разномастным изданиям внушен систематически образцовый порядок – по литературам, верованиям, направлениям. Приятно встретить знакомцев – брюссельского, скажем, Аврелия Августина, чей киевский дореволюционный предшественник когда-то иждивеньем межбиблиотечного обмена том за томом являлся ко мне в натуральном ли виде своем или превращаясь вдруг в микропленку; вот Асвагхоша, «Жизнь Будды», изумительно, на дилетантский мой вкус, пересказанная Константином Бальмонтом, 1913-й, если не путаю, год, обложка мышиного колера (выношу из читального зала, оставив в залог комсомольский билет); напротив греческие, римские историки, философы, поэты, немецкий романтизм, продленный следующим столетием, и это кроме множества специальных, недоступных мне корешков. У московских букинистов, поясняет собеседник, даже в 40-х удавалось купить Библию, закапанные воском «Четьи-Минеи», самые разные, не привечаемые властью диковины, но о книгах долгий нужен рассказ…

– Чем было вызвано решение стать индологом, довольно необычное для юноши тех самых, поздних 1940-х?

– Меня привлекало индийское миросозерцание, его этические принципы. Впервые я с ними знакомился по переводам некоторых памятников, по афоризмам в толстовских сборниках «Круг чтения», «Мысли мудрых людей на каждый день», позже по некоторым иноязычным источникам. Вероятно, это миросозерцание уже тогда наилучшим образом упорядочивало мой мир; находился я и под впечатлением восторженных строк Шопенгауэра, сказавшего, что упанишады были его утешением в жизни и будут в час смерти. Также с детства – увлечение античной Грецией, оно и возобладало при поступлении в университет, хотя я чувствовал, что подлинный интерес мой связан с Индией, но индологического отделения в Московском университете тогда не существовало. Были, впрочем, в те годы и иные шатания. Учился я на классическом отделении, на третьем курсе стал специализироваться по санскриту и диплом защитил по санскритской литературе, после чего, однако, обстоятельства сложились так, что я оказался в секторе византиноведения Института истории. Первую, кандидатскую, диссертацию написал по византийскому эпосу, но к Индии тянуло все сильней. Институты востоковедения и истории находились в системе одного и того же отделения Академии наук, и мне удалось перейти к востоковедам. Думал, буду работать у Юрия Николаевича Рериха, незадолго до того приехавшего из эмиграции, – увы, он вскоре скончался, относительно еще нестарым, я не успел с ним как следует пообщаться, у меня о нем единичные приятные впечатления.

– Давайте обратимся вспять, к университету, там ведь вопреки всему преподавали незаурядные личности?

– О да, достаточно упомянуть Сергея Ивановича Соболевского…

– Он в самом деле был таким эксцентричным, каким его рисуют мемуары, к примеру гаспаровские?

– Видите ли, эксцентричность, мне кажется, здесь не совсем точное слово, но если центр тогдашней повседневности заполняла советская реальность, то Соболевский, разумеется, из нее выпадал. Это было, поверьте, настоящее чудо. Сергею Ивановичу шел тогда под конец девятый десяток, жил он в нескольких минутах ходьбы от университета, мы небольшой группой приходили к нему на уроки домой. Атмосфера филфака и вообще той эпохи, мыслимая как единственно возможная, исчезала словно по волшебству, и мы переносились в другой мир. Колоссальное количество книг; занятия иной раз сводились к их демонстрации с пояснениями. На стене – расписание поездов Московской губернской железной дороги за тысяча восемьсот восемьдесят какой-то год. Он, кстати, как мне рассказывали, за всю свою жизнь никуда не выезжал, однажды собрался было уже за границу, в Германию, но, доехав до Варшавы, был охвачен такой тоскою, что вернулся назад. Здесь, не исключено, преувеличение, даже вымысел, но ведь и легенды не случайны. Есть люди, в которых специфичная связь со «своим пространством» чувствуется очень сильно, и именно такое ощущение он вызывал. Соболевский нередко в качестве разного рода филологических иллюстраций и параллелей делился с нами словечками, оборотами, песенками из городского фольклора второй половины XIX века, они звучали вокруг в годы его детства и юности. Помнится его мягкий, благодушный юмор. «Ну вот, друзья мои, – повторял он, – слушайте внимательно, а когда я помру – передадите своим ученикам». «Что вы, Сергей Иванович, – как-то возразил один из нас, – неизвестно, кто раньше еще». «Это правда, – неторопливо ответил он, – еще неизвестно. Но уж вряд ли все-то раньше меня помрете». Однажды приходим, а он увешан орденами и медалями, которые у него, университетского профессора, были. Что происходит? Он же не то что орденов – планок никогда не носил. «Да, друзья мои, к министру иду». И мы догадываемся, что оделся он в точности так, как этого требовал ритуал дореволюционных хождений к министру народного просвещения. Когда пришли чествовать его наши преподаватели – а он успел быть учителем решительно всех их – и стали петь дифирамбы, он сказал, что зря это они, нет за ним заслуг: он просто не может обходиться без работы, как пьяница без рюмки. И правда, дар, одаренность в чем бы то ни было уже по самому своему обозначению – не заслуга, разве что верить в учение о карме, о воздаянии за поступки в прежних существованиях. И именно проводниками Божьего дара смиренно ощущали себя многие великие, вспоминаются Фра Анджелико, Гайдн.

Из того же уничтоженного прошлого была наша учительница греческого, Жюстина Севериновна Покровская. Январь 53-го, «дело врачей», обстановка соответствующая, мы стоим в уголке коридора, на ее лице полное смятение: «Что такое? Я не понимаю. Это же сущее средневековье!» Александр Николаевич Попов, я сдавал ему домашнее чтение и предложил Апокалипсис, нашел у букиниста старое греческое издание начала XIX века. Он загорелся. «Только, Саша, никому не говорите, что за текст я у вас принимал». Но доволен был очень. Живо помню и Михаила Николаевича Петерсона, моего учителя санскрита – сына толстовского корреспондента, федоровца, кажется, одного из издателей «Философии общего дела». Познакомился я с ним еще до университета, в академическом санатории. Михаил Николаевич неплохо играл в теннис, и первое, чему он меня учил, – как держать ракетку и ударять по мячу. Учил довольно безнадежно и в этом случае совершенно без каких-либо последствий в моей жизни. К учению Марра относился он неприязненно, его поэтому не раз прорабатывали. После разгрома марровской доктрины ему полегчало, то был редкий случай, когда заслуженному ученому помогла идеологическая кампания. Как проходили эти проработки, я знаю не с чужих слов, моего отца, химика, сделали главным козлом отпущения в кампании против идеализма в химии, и он столкнулся со всем, что в подобных ситуациях полагалось, включая предательство учеников.

– Вашими коллегами были люди, добившиеся славы в международной гуманитарной среде, как, например, Владимир Топоров, Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев. Позвольте я задам некорректный вопрос…

– Пожалуйста, вопросы могут быть любыми, в худшем случае я не отвечу (смеется).

– Размах исследовательской активности того же Топорова поражает настолько, что невольно полюбопытствуешь насчет уровня его подготовки в тех или иных отдельных областях – не в силах же один человек превзойти все науки.

– Насколько я в состоянии судить, уровень чрезвычайно высокий. Охват различных тем и ареалов огромный, от древних эллинов до кетов. Кстати, и здесь можно, мне представляется, говорить о ярко выраженном человеке «своего пространства». Михаил Гаспаров – ученый опять-таки весьма широкого диапазона и замечательно много сделавший, затрудняюсь сказать, кто в истории российской науки об античности сделал больше. Не говоря уже о вкладе в русское стиховедение. Я знал его мало, Аверинцева помню лучше…

– У него, пожалуй, ярче представлено начало проповедническое?

– Если уместно так выразиться, мировоззренчески-эссеистическое, да и в целом в гуманитарных науках элемент науки как таковой зачастую несколько смещен. У Аверинцева тяга к эссеизму проявляется заметней, чувствительней, чем у тех, кого мы назвали, ему суждено было сыграть едва ли не наибольшую роль в просветительстве, столь нужном российской жизни после культурной революции и закономерного одичания. В более отвлеченном плане понятно и влечение к, условно говоря, проповедническому тону и слогу. Эти вещи сидят глубоко, они в природе творчества. Человек по необходимости должен упорядочивать свой мир на самых разных уровнях – он упорядочивает мир своих представлений (наука), мир чувств (искусство), мир своих отношений с ближними (этика, социальные установления). Мы все это делаем, каждый из нас нуждается в систематизации своего опыта, это неотъемлемая наша жизненная потребность. Разница только в том, насколько деятельность эта выходит за пределы твоего личного существования – последнее связано уже с масштабом одаренности. И когда потенциал достаточен, являются ученые, художники, проповедники, религиозные учители, чья работа по упорядочиванию своего внутреннего опыта обретает общезначимый, нормативный характер. Дань и началу строго научному, и умозрительному тоже естественна, она была у Эйнштейна, у Бора; принцип дополнительности, будучи распространенным на нефизическую сферу, что сделал сам его создатель, трактует как раз о дополнительности рационального и иррационального подходов.

– Научное общение играло ли в вашей жизни заметную роль?

– Такое общение в жизни моей и там, и здесь было, но сравнительно не столь интенсивное. Более регулярными, продолжительными и отрадными были беседы с моим другом (отнюдь не коллегой) физиком-теоретиком Генрихом Соколиком, человеком разнообразных духовных и эстетических потребностей, включавших философию, в частности буддийскую, поэзию, живопись, музыку – все на вполне незаурядном и крайне мне импонировавшем уровне понимания. Генрих тяжело и неизлечимо болел, прогрессировал паралич. Его, уже беспомощного инвалида, мать увезла с собой в Израиль. Он консультировал в Тель-Авивском университете, я навещал Генриха и по-прежнему, как в Москве, беседовал с ним на любимые наши темы. Между тем состояние его все ухудшалось, медицина не помогала. Его давно уже нет на свете, общение наше длилось 34 года – с того лета, когда я поступал в университет. Судьба была ко мне милостивой: я вырос в семье, где живо интересовались гуманитарными темами; отец мечтал в юности стать философом, а в дальнейшем благодарил Бога, что имел в Советском Союзе иную профессию. Правда, и он, как уже было сказано, не уберегся, добрались и до химии. Ну и книги я читал дома, что опять же было благом, в те годы выход интересов наружу мог стать роковым. Люди, собиравшиеся для того, чтобы читать об индийской философии – то, что с конца 50-х стали издавать легально, – попадали и в лагеря.

– Вы уехали из Москвы признанным ученым, нестесненно себя проявлявшим на том самом поприще, которому и хотели посвятить свою жизнь, вы относились к избранному гуманитарному слою. Что послужило причиной перемены судьбы, если даже не слома ее, на сей раз добровольного?

– Когда мне задают столь обычные в нашем положении вопросы, почему, дескать, я уехал, жалею ли я, раскаиваюсь ли, то для меня они звучат так же, как если бы спросили, почему мне уже не двадцать, не ошибся ли я, не раскаиваюсь ли в этом. Уход молодости заставляет о чем-то сожалеть, но ведь не рассматривать же неумолимое течение времени как результат собственного поведения и как же в этом «раскаиваться»? Безотносительно к московскому моему статусу, к моим воззрениям, радостям, тревогам, симпатиям, я чувствовал, что приближается время отъезда, что это попросту предстоящий мне путь, к добру он или нет. До поры я затруднялся определить, когда это наступит, но будущее можно чувствовать и не датируя его, хотя и здесь встречаются исключения. При том и ощущение самого пути было стойким – ощущение того, что переживаемое на этом пути необходимо принимать как оно есть. Ну, к примеру, невыездной, не суждено увидеть Акрополь, галерею Уффици, порыться у букинистов на берегу Сены – но бывает и худший удел. Отъезд лежал на моем пути, и я чувствовал это в той мере, в какой мне дано было свой путь ощущать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю