412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы » Текст книги (страница 11)
Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:44

Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)

ВОИНЫ ИЗ КОТЕЛЬНОЙ

По поводу книги Александра Секацкого «Моги и их могущества» (СПб.: «Митин журнал», 1996).

Русская книготорговля почему-то не известила меня, в каком денежном колесе у нее нынче крутится самая доходная белка, однако и краткий осмотр закромов убеждает, что кричащая плоть постепенно утихомиривается цветением духа, тоже с веселеньким глянцем. Стоячий, словно памятник славы с часовым на посту, порноэрос, удалая бандитская драка за новый порядок и поэтика расчленений хоть по-прежнему изрядно в цене, свое неприличное слово сказали, и если все и дальше покатится так, как уже повелось, им, неровен час, суждено раствориться то ли в тихоструйности воздухов, то ли в мрачных колыханиях атмосферы – тем и другим непроглядно окутана литература, присвоившая себе звание эзотерической. Глядя на ее сотни поспешных томов, хочется уйти к отверженным селеньям. Как и все остальное после разгона цензуры, эта словесность упала на голову рядового читателя (того, кто был принужден доверяться легальной печати) одномоментно и скопом, вместе с раздроблением неделимой земли, возвратным капитализмом, неповторимо устойчивым ваучером, надменным и ярким отделом искусств в интеллигентной газете (покойным, увы, – мир праху твоему, товарищ), сентиментально-кабацкими песнями о разбойниках, почти свободным выездом за границу, бесславным рецидивом кавказской войны и гигиеническими прокладками с любовью на расстоянии (влажная и горячая, но чистая и сухая, я жду – позвони). А для некоторых второе пришествие мистико-духовидческой и оккультно-магической литературы, чтоб уж добить мозг до конца, совпало с переменой страны.

В советском госзапрете на такую словесность имелся очевидный резон: что замышлялось как секретное знание и было адресовано посвященным, как ни относиться к притязаниям этой спрятанной публики, то должно беречь себя под сукном и под спудом; а не застить горизонт, точно колхозная сага на излете 40-х или милицейский роман в полдневье 70-х. С другой стороны, диалектика превращения тайного в явное слишком известна. Когда из первого лезет второе, они оба заголяют себя с бесстыдным язычеством массовых оргий и курных коммунхозных радений, и порой в раздражении кажется – пред тобою вовсе не дух, а новое, очень настырное тело, которое прибежало сменить устаревшее, но такие эмоции, хочется верить, несправедливы. Давний поклонник этой литературы, я отвлекаюсь от ее зазывных, подчас ярмарочных посулов и ценю в ней качества необычного нарративного жанра, даже целой жанровой россыпи со своими героями и особыми механизмами повествования. Впрочем, руководствуясь ОПОЯЗом, романом можно назвать что угодно, а потому начну с нескольких грубых классификационных зарубок, каковые относятся к сфере идей, но не собственно формы, находящейся у них в подчинении. Выделю три содержательных типа и, соответственно, три жирные линии современных, так называемых эзотерических текстов. Этих установок, разумеется, много больше, но для понимания книги Секацкого довольно будет священного числа мифа, ритуала и магии, такого удобного в обращении.

Первый тип, представленный сочинениями коллективного Кастанеды, т. е. самого Карлоса-невидимки и тех, кто потом поживился его индейцем с пейотлем, – это релятивистское путешествие сознания. Необученный человек не может вступить в адекватные отношения с миром, который от него отделен стеной языка и ложной традицией рационального восприятия, и успех дела, а именно – станет ли профанное существо – магом, зависит от того, насколько успешно нищенский логос будет подавлен прямым, в обход и забвение ratio, постиженьем сокрытых аспектов реальности. Если ученик чародеев усвоит способность останавливать мысленный диалог и, в целях плодотворной шизофрении, расщепит лучину сознания, чтобы затем одним совокупным движеньем и жестом откликнуться на две разномастные команды, которые ему одновременно нашепчут в оба уха наставники, – значит, он сможет летать, усилием воли перепрыгивать через пространства, а главное, сподобится видению и отворит те самые Двери (The Doors – от Уильяма Блейка до одноименного Джима Моррисона). И пока ученик не усвоит фундаментальную истину: мир открывает свою потаенность сознанию, а задача последнего – раскрепостить себя для содружества с тем, о чем нельзя говорить и что обнаруживает себя то около жизни, то в модусе смерти, он обречен спрашивать глупости, например, в том ли смысле протекает полет, в каком совершаются прочие действия, или это отдельное творчество, внушенное гипнотическим трансом.

Ветвь Традиции (от Рене Генона и ниже, аж до самого Дугина), напротив, отряхивает влагу индивидуальных переживаний, дабы, разделавшись со всем человеческим, найти путь к сверхличному знанию. Последнее по сей день, но в конспиративном временном воплощении, сохраняется в исконных посвятительных центрах и бесконечно превосходит религии своим сверкающим хирургическим гнозисом. Элита (произносится с дрожью и придыханием) хранит это знание и, следственно, обладает властью над миром, но ей приходится отражать излучения черных сил, локализованных по дуге семи сатанинских башен, что расположены на просторах от Нигера до Туркестана. Эпидемия космических циклов, если я правильно понимаю эту бодрую мысль, должна быть увенчана под конец света показательной схваткой двух избранных воинств, коей исход, как и во всякой эсхатологии, предрешен и будет объявлен, чуть только исполнятся сроки.

Ни того, ни другого уже недостаточно. Как бы здорово субъект ни кружил в небесах своих бдений, такой пилотаж останется его внутримозговым инцидентом, никогда наружу не выползет и в этой жизни решительно ничего не изменит. Сколько бы ослепительных бездн, в свою очередь, ни сулил руководимый Элитами конец света, до него трудно дожить, или, наоборот, он так часто и почти безболезненно грохочет и вспыхивает по расписанию, что успел стать регулярным пиротехническим происшествием и имеет шанс отполыхать незамеченным. Рискую выразить недоверие ангелу, а с ним вместе – медиатору сверхчеловеческих откровений в грозе и буре, но даже исполнение загадочнейшего и волнующего пророчества о том, что времени больше не будет (кто проникается этим словом, тот испытывает состояние, посетившее князя Мышкина на садовой скамейке), запросто может проскочить мимо чувства и разума. Коль скоро все фатально изменится, значит, не останется ни тебя прежнего, ни твоей памяти о минувшем, и под рукой не найдется сознания, чтоб оценить перемену. Так же точно ничего не удалось бы ни ощутить, ни увидеть, когда б некая высшая сила повсеместно и пропорционально увеличила или уменьшила размеры людей, предметов, событий и сущностей, оставив незыблемым общий принцип соотношений, генеральный масштаб. Такие вещи невидимы, непроницаемы, они герметически замкнуты в своей автономии и не сообщаются с опытом мира.

А хотелось бы зримого, натурального чуда, внятного всем, кому доведется давать показания, способного опрокинуть природу вещей, не одну лишь слабую психику. Да, хотелось бы чуда, сказано ж было, как ждут его иудеи. Хотя почему только они, вот ведь и Хармс не стеснялся признаний в том, как садился за стол в расчете на непоправимое счастье, неуспешно и безблагодатно пробовал написать несколько строк при полном зиянии мыслей и спустя пять минут, два-три часа, полторы безнадежности и шесть-семь папирос, которые, между прочим, еще нужно было сберечь до утра, к приходу нового отвращения, – понимал, что опять ничего не случится, будут великая Лень и запустелая мерзость, а если бы что-нибудь и открылось как внезапное озарение, то посеяло б ужас, что самого главного все-таки не показали или его не бывает совсем.

Убедительное, объективно проявленное чудо созидается как будто практической магией, неважно – белой ли, черной, – третьей из занимающих меня, в связи с текстом Александра Секацкого, линий поиска. Неизвестно, умеет ли она посредничать между сферой индивидуальных фантазмов (путешествий сознания) и безжалостным оккультным антипсихологизмом Традиции – ради объединения всех трех крайних начал в еще более грозной области враждебных союзов. Но беллетризованный трактат питерского философа из числа всамделишно интересных находится в иронически-идеальном контакте с этим нестерпимым кругом идей и беззвучно, не выплескивая слов на страницы, обсуждает возможность такого тройного альянса. Это и вправду отменно эзотерическое сочинение – «Моги и их могущества». Тираж – 200 экземпляров, никто не прочтет, не откликнется, обеспечена кромешная тайна вклада. Зато хороши цитаты из Гегеля. И вместо обложки – маленькая издательская бирочка на 3-й странице, что, конечно, – продуманный авторский жест и концепт.

Моги встречаются петербургские (василеостровские лучше охтинских), рижские, изредка – совсем уж далекие и провинциальные, а московские – лопухи и подавно, справедливо кусается летописец: нужно, сколько достанет сил и ума, подбрасывать хворост в творчески небесполезную перебранку столиц. Могом вправе именовать себя тот, кто без остатка, как в собственную анатомию, погружен в состояние, принцип которого выражается так: я могу. Любому, наверное, приходилось испытывать – на очень короткое время! – необычайную легкость и свободу от скопища земных тяготений, когда желание неразлучно с осуществлением, но лишь моги сделали эту сбыточность грезы естественным способом жизни. Поэтому им удалось собрать в себе все три направленья активности, о которых шла речь выше.

Путешественники сознания, они по-хозяйски исследуют пределы психического. Прозревая сверхличное, а равно и то, что все почитающее себя таковым есть слабый профанический отблеск скрытого Знания, моги не нуждаются в том, чтобы какой-либо пришлый Гермес наставлял их в Традиции, к тем же традиционным корням восходит элитарная, кастовая структура василеостровского общества, которая в метафизическом плане исключает могов из общего мира и связывает их с финальными судьбами мира: моги несут в себе прикладную эсхатологию, свой Апокалипсис – им и завершается текст, запечатанный типичной обрядовой формулой избывания всех печалей и преображения сущего («И пиздец»). Ясно, что этим особенным людям доступны и таинства магии, однако, в отличие от магов, моги «не признают священной серьезности таинственных сил», они «с этими силами работают. Работа требует строгой техники безопасности, но все же в основе своей она ближе к экспериментальной физике, чем к заклинаниям шамана, хотя моги нередко пользуются и заклинаниями».

Кроме того, они суть городские Воины Блеска – пользуюсь термином, взятым из превосходного очерка Секацкого «О Духе Воинственности» («Митин журнал». 1995. № 52), в котором симпатии автора отданы двум чистейшим, по его мнению, воплощениям милитантности – вермахту и израильской армии, а бомбардировка иракского ядерного реактора и операция в Энтеббе по степени художественного совершенства уподоблены «Турецкому маршу» Моцарта и «Философии искусства» Шеллинга. Воины Блеска, будто статуи в нишах, обитают в глазницах монстра войны, и без них он обладал бы не зрением, а слепым инстинктом крови, недостаточным для отлова и поедания вкусной вражеской плоти, как это на все времена показала история Одиссея и Полифема-циклопа. Взоры Воинов Блеска устремлены не на противника, не на поле сражения, но куда-то сквозь и поверх, где, по словам Секацкого, находятся воображаемая точка трансцендентного горизонта и эпицентр победы. Иными словами, Воины Блеска отчетливо видят победу, тогда как прочие, от продрогшего легионера с ломтем хлеба, луковицей и недоеденной кашей до толстомордого солдатского императора в несвежем плаще, силятся ее разглядеть сквозь густой рассветный туман и теплый пар птичьих внутренностей, скрадывающий иллюзионные ухватки авгуров. Взгляды блистающих победителей-могов тоже встречаются в точке трансцендентного горизонта, откуда к василеостровскому обществу притекают сила, власть и магическое одоление тяжести.

Все, что есть в этом тексте, забрано, будто Шампольонов портативный Египет, в картуш иронии и пародии, но уже лет двести назад романтики из засушенно-бледных своих обиталищ, похожих на стародевичий опрятный гербарий, свешивались на мозги йенским филистерам: ирония и пародия – жанры сугубой серьезности, которые объект не развенчивают, а заново и с прибором красят его облупившийся пафос или, оберегая высокое, следят, чтобы оно не слишком-то заносилось – еще расшибется, падая с крыши. В Риме веселым козлом выступавший затейник ритуально осмеивал триумфатора, и все гоготали, соображая в законах этой биржевой котировки, когда нарочитое занижение возвещало о почетнейшем взлете и было приставлено к нему для охраны.

Удивляет другое. Если моги такие великие, что ж они, точно мухи к уловляющей ленте, насмерть прилипли к материи быта – косного, жалкого, а свои чудеса ограничили невинными выходками в общепите и великовозрастным, с гормональным ущербом, вуайеризмом: вогнав незнакомую, но пригожую девицу в прострацию, подглядеть, что за исподнее или отсутствие оного приоткроет у нее налетевший с Невы бесстыдно-разоблачительный ветер. Больше того: с их-то волшебной сноровкой – и не сделать денег из воздуха, не отстроить хоромы, не стать чудотворцами своей социальной судьбы! На поверку же моги работают, кормятся и кучкуются по котельным, в этой хтонической преисподней нищей элиты, о чем и говорить уже неприлично – очень банальная тема по состоянию на сезон после конца света и скончания старых времен. Ну да, они попросту не интересуются собственной бедностью и неухоженным отщепенством, их глаза безразличны к пестрому сору, ибо мысли танцуют в прекрасном и главном, и чем смрадней в хлеву человеков, тем светлее дорога к астралу. Как бы не так. И тут прорезается истинный, поминальный замысел автора.

Трактат – панихида по питерскому философско-художественному андеграунду и одновременно насмешливая апология неистребимого подземного слоя. Моги ни черта в этой жизни не могут, не по ним она скроена, и в такой непрактичнейшей немощи катакомбного племени когда-то была его ущербная, декадентская прелесть (скорее в старинном, искусительном значении слова). Следует помнить к тому же, что в иерархии питерского высоколобого подземелья кочегары, истопники, газооператоры занимали почетнейшее место, концентрируя в себе незамутненную чистоту хтонического поверья и жанра, которой близко не достигали дворники и сторожа, представители почтенных, но, по словам митьковского летописца Владимира Шинкарева, несколько дурацких и непроизводительных профессий. Сидельцы котельных составляли элиту касты избранных, как бы внутреннее ядро ордена; постоянное же пребывание наедине с опасностью («Про котел знали одно: срок годности кончился двадцать лет назад, и если он рванет, что пора бы уж, то от всего завода камня на камне не останется», В. Шинкарев), вынужденно аскетический, без смерчеподобного пьянства на работе, образ существования и непрерывная творческая экзальтация придавали этой группе легендарный характер, словно она сподобилась сакрального местожительства и передала оттуда благую весть.

Новое время напрочь похерило этот святой монастырь, отобрав у сторожек с котельными все их былое значение. Рухнула прежняя, с подморозкою против гниения, жизнь, схоронив под завалами разноречивую память, народилась взамен удивительная броуновская суета – свободная, откровенная и жестокая, подполье и партизанское коловращенье души выглядят анахроничнее лошади в мотострелковом полку, кто поумней, давно продал рукопись объединенным славистам Германии, строчит – о, позор! – для московской газеты или зимует иждивением толстожурнального глянца, все митьки зашились и выползли, чтоб напоследок отмычаться на палубе, а не в трюме, и только самые стойкие дети подземелья, не умея существовать на поверхности, поневоле в андеграунде и остались – оттуда глядят сквозь да поверх и возносятся к эпицентру победы, не наскребая рублей ни на одежду, ни даже на стрижку. О них и сложена эта надгробная песнь. Постфактум, постмортем, изнутри нового опыта.

Наверху их подземные тайны, став общим местом интеллигентного разговора, пошли оптом и в розницу, да и те вскоре никто не возьмет, вдоволь ими насытившись. Короче, полное поражение – впервые за долгие годы из непреклонного подвального принципа улетучились смысл и сознание избранности. Это сознание как никогда ясно видит перед собою несчастье и уже догадалось, что смотрится в свое отражение. Раньше оно понимало, кому и во имя чего приносить гордые жертвы. Сегодня разрушены все привычные окропленные алтари, а жовиальные служители теперешних культов падают в обморок от катакомбных кровавых самопожертвований и считают их варварским неприличием, безмозглым рудиментом угасшей эпохи, даже если сами успели весело выпить и покурить под землей. (Где еще, как не в скобках, заметить: они правы в том, что потаенно-подвальная, близ котла и манометра, идеология жертвенности более не проходит. Но они глубоко заблуждаются, если думают, что Перекоп можно взять на экране компьютера, без реальных жестоких потерь, и что в мире уже нет Перекопа. Сколько ни издевайся над поэтикой несимулятивного штурма, сколько ни отменяй ее постмодерным александризмом и наркоомутами Интернета, Врангель не уйдет из Крыма до тех пор, пока его армия не будет задушена превосходящим натиском трупов. А если вам нравится другая, безопасная философия и столь же ласково бреющее и подтаскивающее искусство, то вы можете их закупить по договорной цене.)

Сообщество гордого отречения от Мамоны, безразлично, подпочвенное или наружное, сейчас в сущностном плане много хуже приходится ко двору, чем в эпоху Брежнева или Франциска Ассизского, собиравшего полевые цветочки для своей простоволосой подруги, сестры и невесты, возлюбленной Бедности. Вот почему оно должно быть сегодня совсем по-иному продумано и построено, чтобы сызнова сосредоточить в себе радикальную борьбу с гравитацией и подлинно великий Отказ, разрушительный, как созидание небывалого. На этом пути открывается поприще, исполненное пафоса, агрессии и обольщения, такое же опасное, эротизирующее и притягательное, какой может быть лишь неподдельная новая этика, а значит, и социальная магия. Традиционная же, по старинке воспринятая босоного-духовная участь – действительно на исходе, ее сроки иссякли, и едва ли ей суждено воскресение в тени зиккуратов послеимперского Вавилона.

Понимая, что с ними произошло, моги поодиночке и группами направляют свой танцующий шаг к загодя припасенному избавлению: «В какой-то момент становится ясно, что танец необратим», и миг, «когда можно было уйти живыми, упущен».

28. 11. 96

ПЛАЧУЩИЕ ДЕМОНЫ

Все никак не поспеет зима, лишняя деталь климата выпала за ненадобностью и к повествовательной выгоде – удобно откупорить заметку петляющей бестолочью, изобразив, как на стыке теплого декабря-января сидели в настежь распахнутой забегаловке с тель-авивским поэтом Наумом Вайманом, он при пиве, я ноздрями в апельсиновом соке (кому бы отрекламировать этот продукт за скромную мзду на манер двуязычного классика-педофила: от одной, дескать, утренней порции исчезают дневные невзгоды). Тема застольного трепа, из которой торчал обласканный европейским сообществом фильм Ларса фон Триера «Рассекая волны», на этот раз в нас обоих запала. Пересказывая содержанье картины, Вайман сердился, что заявленные в ней и лично ему чрезвычайно дорогие мотивы искупительной жертвы, преодоления греха страданием, святости, чуда и того безоглядного простодушия мужества, которое расталкивает реальность, заставляя ее стать иной, были для большей доходчивости опрокинуты в заведомую экранную пошлость и профанированы до понимания средневерхних буржуазных слоев, в нашем случае – тель-авивского культурполитического бомонда, обрыдавшего платочки на локальной премьере в «Синематеке». На мой взгляд, однако, все это уже не предмет мало-мальски серьезного разговора. Дистанция, отделяющая сегодня якобы неудачное искусство от так называемого хорошего и, в особенности, замечательного, неизмеримо – настолько, что ею можно и пренебречь, – ничтожнее расстояния меж бесцельным современным шедевром и тем безнадежно утраченным онтологическим статусом, которым искусство обладало когда-то, но напрочь лишилось теперь. О смерти художества нынче только покойник не скажет… С другой стороны, возведенная в степень истории, погребальная нота не кажется вовсе банальной, ибо гибель этого рода случалась не раз – так, например, ухнуло монастырское книгописание, самозаконная цивилизация летописных сводов, заставок и буквиц. Все же вопрос должен быть поставлен иначе, на другое ребро. Искусство не улетучилось, но ничего больше не значит, и в подтверждение этого персонального тезиса выложу два аргумента.

Первый звучит следующим образом: никогда не было так много искусства и никогда оно не было столь бесповоротно отрешено от абсолютного духа и мирового события. Корень зла видится в том, что художественное творчество последних десятилетий совершенно не отвечает грандиозному характеру происходящего в мире: немощный карлик, оно умещается в отпечатке ступни великана и, естественно, отказалось от мысли поспеть за его шагом. Наиболее проницательные наблюдатели предрекали это давно. Сейчас уже ясно, что фразу о невозможности поэзии после концлагеря надлежит истолковать не как сентиментальную констатацию невместимости новаторского трагизма в привычную лирику с ее традиционно расчисленным спектром эмоций, но как арифметически проверяемое свидетельство фатального несоответствия двух масштабов: стихотворного (и в целом – художественного) и исторически-событийного. По всей вероятности, искусство не заслуживает обвинений в свой адрес – импотент не может быть Казановой, как ты ни соблазняй его дивными наслаждениями. В том виде, в каком артистизм сложился на сегодняшний день, он не способен ответить на безудержный вызов мира с его непрерывными войнами, национальной жестоковыйностью, добровольной демографической гекатомбой навыворот во исполненье мрачнейших мальтузианских пророчеств, массовым ожиданием конца света, всевластием электронных коммуникаций и всей бездной алчности, напора и пугающего, любовью порожденного бескорыстия. Сомневаюсь, что хоть какой-нибудь художественный акт может сравниться по своей силе и резонансу с нервно-паралитическим буддизмом в токийском метро, с этим прощальным «Аум» над страною и миром, а тем временем старый актер Билли Грэхем продолжает уловлять стадионы, и стоит ему под занавес проповеди объявить всенародное покаяние, как десять тысяч спелыми гроздьями падают со скамей. Искусству давно уже недоступна такая акустика, и потому оно скользит мимо жизни и мимо смерти, безвольно растворяясь в общем смесительном лоне. Можно сказать, что оно – не война, не газовая религия, не сумасшедшее братство самоубийц, не что угодно другое. В таком случае пусть не сегодня, но в конечном итоге ему придется стать войною, религией, сумасшедшим братством, чем угодно другим, коль скоро оно снова желает соприкоснуться с реальностью, с тканями мира.

Сергей Курехин – его смерть явилась наихудшим уроном, какой можно было бы в подрывных целях предназначить русской культуре, – понимал это за себя и за тех, кто предпочел бы не думать о непотребстве и путях возрождения. Сознавая всю тяжесть мечты о синтезе, космической революции, рождении нового существа, он на меньшее был уже не согласен и рассказывал о чаемой им битве Богов и Титанов, о своем предчувствии новой цивилизации, которая должна утвердиться на принципиально иных основаниях. Если это не состоится, не будет всего остального. Но пока говорить о том рано, ибо не свершилось еще ничего – мы бы узнали.

Довод второй я определил бы как «кризис репрезентации», исчерпанность выставочного принципа. Тому, кто постоянно вовлечен в реальность, в ней действует и ощущает ее давление на себе, невыносимо воспринимать искусство как нечто огороженное и укрытое в резервации, отделенное от зрителя рампой или невидимой, охраняемой законом преградой. Такому человеку мало отстраненного эстетического созерцания, а необходимо прямое – до катарсиса! – участие в художественном происшествии. Ему нужен всеобъемлющий опыт пересоздания, мистериального преображения своего естества, который испытывали рядовые агенты элевсинских обрядов, а спустя пару тысячелетий круглосуточные обитатели каких-нибудь языческих Вудстоков рок-н-ролла, откуда тоже изошла вся энергия.

Говорю от своего, не чужого лица, напрашиваясь на возражение и не принимая его. Так вот, невозможно заставить себя выползти в театр, кино, на выставку или, допустим, рок-концерт, где пред тобою заявятся все те же трое козлов с гитарами, четвертый на барабанах, – и там слушать, смотреть, иногда в такт подпрыгивать, зная, что все эти зрелища завинчены таким образом, чтобы зритель и лицедей остались по разные стороны. Да будь они и вместе, это не доставило б радости ни тому, ни другому, потому что, как писали еще русские символисты, вымыт и выветрен общий принцип, соборное обоснование, миф и алтарь, вкруг которого можно плясать, взявшись за руки. «Ты просто не любишь искусства», – удовлетворенно сказал мне мой упомянутый в начальных строках собеседник. «Это чистая, правда», – произнес я в ответ и сейчас повторяю, если кому интересно.

Искусство неоднократно проходило сквозь смерть, без которой немыслимо второе рождение, и всякий раз возникал все тот же образ спасения, что заставляет считать его подлинным, прикосновенным к самым глубоким и цельным слоям нашего опыта. Чтобы воскреснуть, искусство может быть лишь теургическим, чудотворным. Теургия берется здесь в исконном смысле правильного богослужения, строгой жреческой практики, не обмирщенной слякотными уловками морализаторства и гуманитарного психоложества. Иное дело, что гадать предстоит и на чужих, и на собственных внутренностях. Еще Паскаль заметил, что поверит лишь такому свидетелю, который даст себя зарезать, но при этом, к сожалению, ни словом не обмолвился о столь же поучительном опыте человека с ножом. Нынешнее искусство недостоверно, неубедительно, вот почему от него отвернулись. Единственный же способ вернуть к себе доверие – сотворить объективное, натуральное чудо, внятное всем, кому доведется присутствовать. Чудо, как говорил еще просветитель-расстрига Лагарп, «есть деяние сверхъестественное, а не совсем невозможное, и потому не может быть иначе доказываемо, как дело естественное». Другими словами, искусство вновь должно стать магическим волюнтаризмом, увенчанным объективно подтвержденными результатами своей волшбы.

Уже нет никакого сомнения, что я говорю о сионизме – реально-убедительной практике магико-теургического искусства, сумевшего явить неопровержимый пример чуда. Государство Израиль вызвано к жизни литературой: несколько текстов собрали в себе всю силу волюнтаристского обетования, во исполнение которого построены города на песке и болотах. Конкретная цель сионизма формулировалась как создание государства евреев на земле предков. На самом же деле сионизм означал преодоление роковой неподвижности еврейской истории, которая, с одной стороны, возобновляла свою дурноту за счет вечного возвращения внешних преследований, а с другой – питалась безвременьем, сочившимся из-под молитвенного покрывала иудаизма. То была поистине утопическая задача, и она тут же получила адекватную реальности оценку в трезвомыслящей либеральной еврейской среде. Но эпиграфом к роману «Альтнойланд», эпиграфом, который стал девизом сионистского движения и гласил: «Если вы захотите, это не будет сказкой», Герцль показал, что не намерен связывать свою мысль и поступок с пространством возможного, заповедав нам область безумного и несбыточного, каковая могла быть побеждена лишь выходящим из пределов всякого вероятия актом Желания, сгущенного до чудотворной своей концентрации. Безошибочно проницая законы магико-теургического искусства, а следовательно, сионизма (между ними нет разницы), Герцль смог довести свое слово до последнего градуса Желания и подчиняющей непреложности пророческого завета. Государство Израиль было провозглашено всего на несколько месяцев позже той даты, которую он указал за 51 год до того, выступая на Первом сионистском конгрессе.

Сегодня в Израиле об этом вспоминают с умилением, но в расчет не берут, ибо разучились желать и не видят в том надобности. Подлинный, творческий сионизм здесь в загоне, и закономерно, что в Израиле нет нынче искусства, как нет времен года. У истеблишментарных правых сионизм выродился в плоскую антикультурную идеологию охранительного национал-патриотизма, а радикальные правые группы, казалось бы, не утратившие динамики, отличаются пещерным уровнем мышления. Левые капитулянты, готовые лечь ради пошлого мира с ненавидящими их врагами, в ужасе закрывают лица, встречаясь с архаическим идолом сионизма, и мечтают низвергнуть это неприличное изваяние в Иордан, утопить его в Средиземном море близ «Шератонов» и «Хилтонов». Мы живем в эпоху постсионизма, гипнотизируют левые свою паству и настаивают на несовместимости воззрений отцов-основателей с демократией конца века. Они правы. Даже простецкий и нынешний, в пропотевшей солдатской хэбэшке и воспитанный в уставном подчинении сионизм не всегда солидарен с либеральными нуждами, а что уж сказать об излишествах теургии, которая сама творит свой закон. Но когда настанет пора решающих предпочтений и на одну чашу весов будет брошена эта старая еврейская идеология, а на другую – регламент и норма, каждый, в ком еще не угасла воля к строительству, сделает выбор в пользу магического искусства, как он выбрал бы не болезнь, но здоровье. Об этом хорошо думается у склепа Макса Нордау, на кладбище в центре Тель-Авива.

Ни на одном из виденных мной почетных погостов нет такой атмосферы присутствия незримых и внимательных к тебе существ, скорей материального, чем бесплотного, свойства. Они не говорят, чего им от тебя надо, и от этого не по себе. Чуть более позднее ощущение сводится к тому, что вреда они не причинят, но не отведут глаз и попробуют снестись с тобой через сотрудничество в болезненных сферах мышления. Следом является другое наитие, и к нему тебя тоже ступенчато отрядили призрачные соглядатаи: оказывается, не разглашая, из чего сделаны их организмы, существа оповещают о месте своего гуртового скопления, приглашая и требуя его посетить. Токи пронзающей безотрадности и невоплотимой алчбы льются с кладбищенского участка диаметром в несколько десятков метров, где упокоились Ахад ха-Ам, Хаим-Нахман Бялик, Хаим Арлозоров, Меир Дизенгоф и другие формовщики новой израильской нации. Войдя в эту тихо поющую обитель тоски – а уже слышны какие-то голоса, – твое тело подводит тебя к средоточию магнетических излучений. Оно находится в склепе Макса Нордау, приплюснутом домике, изнутри чуть подтепленном поминальными свечками. Зрение опознает земляной пол, замусоренный по углам остатками древних цветов, окурками и дрянью неизвестного происхождения. Здесь голоса становятся отчетливо различимыми, складываясь в неприятный для уха, но, в некотором ином измерении, гармоничный и мелодический взвой. Это не Сирены и не Эринии. То плачут демоны сионизма. Никчемные и покинутые, они жалуются на судьбу, на постылое время. Так могло бы плакать оружие, которое отлучили от битвы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю