Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)
ПОСЛЕДНИМ ДИОНИС
Американский мегаломаньяк Оливер Стоун берет в плен сознание зрителя и очищает этот бестолковый нужник с помощью непредвиденных, но заслуженных, как древний потоп, переживаний и зрелищ. Он будто смывает всю грязь с центров боли и удовольствия, предназначая их к воспитательно-шоковым манипуляциям. Памятуя о четверояком корне всего сущего, подкрепим – для усиленья эффекта – эту водную процедуру-метафору столь же безжалостным огненным уподоблением. Тогда допустимо сказать, что Стоун поджигает внимающий ему бедный мозг, как старую газету, и, нетерпеливо дождавшись, пока тот догорит от краешка до противоположных извилин, чертит на пепелище нечто спасительное, возвышающее, духоподъемное. Например, моральную диспозицию восстановления падших героев, без которой он и кино не снимает. В этом он достойный соратник почти непременной когда-то русской «духовки», в России уже малость остывшей, но вполне дееспособной, как обнаружилось, под голливудской пятиконечной звездой и полоской. Даже «Прирожденные убийцы», стоуновский рекордно скандальный предпоследний колосс, выползший из объятий самой свободолюбивой в мире цензуры с множеством свежих порезов и шрамов, как если б над фильмом глумился великий блатной, не лишены этой исправной высоконравственной микроволновки, пышущей запоздалым учительским жаром в итоговой трети картины.
Все это так очевидно, что не требует комментария. Разве лишь возникает желание изобличить режиссерский обман – трудно решить, в какой мере умышленный (для успокоения общества и себя самого) или невольный. Стоун мечется, орет в мегафон, насилует труппу, стремится достичь невозможного и совершает другие бесчинства, максимально сближая условия киноплощадки с боевыми и смертоносными, вовсе не для того, чтоб кого-то увлечь, эстетически полонить и душевно наставить, хотя сам он склоняется именно к этой благочестивой трактовке. Неявная цель его непотребств видится прямо обратной: подавить зрителя, уничтожить его, как дрожащую тварь, размазать по рядам просмотрового зала непереносимостью своего гигантизма. Оправдывая каменное звучание фамилии, он расставляет повсюду огромные тотемы своей ненасытности. Результатом этой утробной алчбы, реализованной не вовнутрь, а наружу, стал циклопический Стоунхедж его зрелых созданий, сей перекидной календарь, ретроспективно оглядывающийся на Шестидесятые, когда Оливер добровольцем ползал по вьетнамским лесам и болотам, сочинял 1200-страничный непечатный азиатский роман, без гроша обитал в комнате с выбитыми окнами, где снег красиво лежал на полу, садился в тюрьму за нелегальный провоз марихуаны и делал первые черно-белые ленты.
Посреди мрачноватого великолепия этой танталовой жажды публика кажется лишней. Она больше сокрушена и потеряна, нежели очарована. Она неуютно себя ощущает рядом с громадами, ибо смущенно догадывается об их почти что нечеловеческом происхождении. Эти камни, сознает она чуть поеживаясь, порождены некой фундаментальной иноприродностью Стоуна, и кажется, что он хочет ее выпятить и утвердить в мире обыденных измерений. Нате вам, говорит он, вот я каков. Вы только взгляните на эту могучую, генетически чуждую вам яйцекладку с желтками в растворе для прочности. Между мною и вами граница, те самые Двери, в которые не войти посторонним, статистам, массовке. Но чуть более вдумчивый променад по периметру странных строений убеждает, что нет у него за душой ни хвастливых программ, ни явных поползновений, ни отчетливых деклараций. А только угрюмая и фатальная приговоренность к своему циклопизму, к тому, чтобы до скончанья веков рабски не вылезать из-под глыб Вавилона, Баальбека, Луксора.
К творчеству такого склада этика неприменима. Не потому, что ему «все дозволено». Просто это явление органического, натурального типа, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Но и структура его, так сказать, неэтична, ибо этика персональна, а тут – нашествие больших чисел, бескризисность непрерывного производства. После этапного «Сальвадора» – всего-то лет десять прошло с небольшим – он отгрохал десять длиннейших, изнурительно-трудных картин, каждая из которых становилась событием. Столь же впечатляющий, сколь и неровный кинематограф, с типично американскими изъянами вкуса и назойливым тяготением к демократическому правдолюбию. Но меня устрашает иное: где он взял силы и как он все это успел? Вопрос неприличный, еще больше – бесплодный, ибо с тем же успехом его можно адресовать и Эмилю Золя, который и прежде не удостаивал любопытных письменным объяснением. И можно понять почему: честный, небоязливый ответ повергает нас в такие беспросветные бездны мистического ужаса, что их следовало бы навсегда засекретить, выставив неподкупную стражу возле семижды семи печатей. Тем не менее настала пора разгласить, ведь я никому не давал ни подписки, ни устного обязательства.
Рискую заявить несуразное, но другим толкованием не располагаю: я однажды по сходному поводу боязливо обмолвился и теперь, но уже напрямик, повторю – дело в принципиально ином, куда более гармоничном анатомическом устроении организма. То есть в ином буквально, без никаких аллегорий. В момент вскрытия эта страшная тайна становится явной, но патологоанатомы, подчиняясь указаниям свыше, ее охраняют от взоров основного сообщества, дабы избежать беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше выскажем так, объединив два крамольных, запрещенных политкорректностью мнения: среди нас живет и себя беззастенчиво проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный воле метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под себя, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло. Художники стоуновского миродержавного извода составляют ядро этой расы (о политиках сходного склада – как-нибудь в другой раз, но случай типологически близкий, они в тех же непостижимых рядах). Потому что иначе нет аргументов, иначе ничего нельзя объяснить. Вот хоть эту невосприимчивость к утомлению. И как следствие – безостановочный выброс продукции, которая обыкновенно не опускается ниже только ими различимой зарубки на каком-то волшебном, опять-таки миру невидимом идолище, покровителе их нечеловечьих усилий. Это блаженное неведение «творческих кризисов». И отнюдь не блаженная, а напротив, заставляющая предположить нечистый сговор способность к единовременному совмещенью занятий. Короче, перед нами своего рода новое тело, неподсудное конвейеру и быту. А возможно, отголосок и отблеск, рецидивный аппендикс утопической или взаправду бывшей, но утраченной телесности, после чего и возникла тысячелетняя грусть о погибших возможностях, и столь понятная ненависть к «человеческому», и желание вновь уподобить свое естество темному, невозвратному, летающему совершенству, память о коем по-прежнему проникает в сон или в текст.
Конечно, даже эта безумная жажда знает синусоидальные колебания страсти, отливы и краткосрочные обмеления, чередованье кондратьевских циклов великой и малой нужды. И все же в каком-то холодном или, напротив, обугленном высшем смысле анатомия этого рода являет собой сплошную неутолимую похоть и алчбу. Мышкинская эпилепсия освещалась мгновенными вспышками, но и в остальное, не затребованное Аполлоном время его княжеский организм существовал на поводу у священной болезни: то была законченная эпилептическая телесность. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, способному на стигматы лишь в редкие минуты особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако магическое соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и эта всегдашняя подкожная экзальтация только и ожидала предлога прорваться наружу, чтобы зримо явить свое постоянство.
Обладая господством над миром, это онтологически чуждое тело не властно над своим назначеньем и фатумом. Оно не выбирало для себя собственной тяжести и судьбы – так само собой получилось. Подчас, изглоданное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче и посъедобней, но этого ему не дано, да к тому ж остальное не насыщает. «Голодарь» Кафки про то и написан. Художник голодания, до смерти себя уморивший во имя искусства, с удовольствием это искусство послал бы к чертям, наевшись до отвала, как прочие люди, но в том и беда, что никакая снедь ему не по вкусу. Ясно как день, что жалости такие художники не достойны. Они – другие. Учитель есть тот, кто быстрее бегает, было сказано русским поэтом. Он хорошо сознавал, в чем тут суть: учитель – иной, он всегда лучше; а вернее, всегда несравним, у него параллельное тело, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между ними невелика), нельзя подойти с моральным шаблоном осуждения и сочувствия.
Я видел почти все фильмы Стоуна. В картине «Двери», так мне наивно казалось, Стоун мог бы раскрыться и многое объяснить. Она ведь о Джиме Моррисоне, рано сгоревшем создателе знаменитой рок-команды «The Doors», который не оттого себя не щадил, что решился сознательно сжечь все мосты, но лишь потому, что, подобно мастеру голодания, органически не умел приспособиться к правильной пище и вполне осмотрительно ее избегал: с ней за компанию он бы умер быстрее. Анатомически Моррисон и Стоун – близкие родственники, и неважно, что первый в этом «сортире» (излюбленный Моррисонов образ-проклятье), каковой он мечтал спалить синим огнем, не задержался, а второй покуда кричит на массовку; та же судьба, просто Джим вышел в дверь, все исполнив и спустив за собой воду, тогда как Оливеру еще есть на что поглядеть сквозь проем. И я предвкушал, как он проболтается, выдаст секреты своей и Джима чудовищной внеморальной телесности, позволяющей проживать одну жизнь за десять, но не учел самой малости, эдакой крохотной шайбы с шурупчиком: всего лишь того, что лидерство в первенстве монстров искусства по-прежнему принадлежит Голливуду. Он и подмял Стоуна, как этнографический бугай из народа – цирковую «черную маску».
Получилась темпераментная вампука, еще один «Монпарнас, 19», фильм, где художник чудит и спивается у тебя на глазах и где его нужно жалеть, ибо он, в общем, такой же, как все, только талантливей и беспутней. Роберт Олтмэн в «Винсенте и Тео», тоже не Бог весть каком шедевре, хотя местами приятном на вкус и особенно цвет, был куда как умнее: он знал, что Ван Гога нельзя считать человеком, что он артист, то бишь чудовище, посмертно ставшее священным. Отсюда все краски, и для Винсента это не было тайной, непонятным иероглифом на японской гравюре, он прямо писал на сей счет несчастному брату (вот, кстати, кого пожалеть, да и то…): «Желтый немного буржуазен, поправь», – говорит он, хмельно и счастливо пошатываясь мимо Гогена, и таких ослепительных жестов, задевающих сердце проблемы, Стоуну недостает, как филателисту – «Святого Маврикия». Кинематографический Джим становится в неприличные позы и желает чего-то святого, околдовывает публику и над ней издевается, поучает и магически сквернословит, пишет стихи, мечтает о полной свободе, расширяет сознание проверенным методом ЛСД (конечно, не обошлось без психоделического индейского старца, символизирующего мудрость народа яки по Кастанеде, – пошлейшие кадры), одним словом, сам ведет себя как святой, т. е. другой, которому не нужна жалость, которому она абсолютно неведома, поскольку вся власть на его стороне, но этого Стоун как будто не видит, втягивая картину на ложе биографических сантиментов и банального сострадания, смешанного с легким испугом пред крайностями, оставшимися где-то там, позади, в далеких 60-х.
Или – страшно подумать – он действительно не знает про себя ничего, а рентгеновские снимки ему подменили?
В одном «Дверям» не откажешь: с грехом пополам, но показано дионисийство эпохи. Подлинное, нефигуральное, с манифестом и пьяным обрядом. Моррисон первоначально хотел назвать «Doors» оргийным и пляшущим, заголенным и плачущим вместе с загробною флейтою именем Диониса. Это вообще был последний вакхический период западной культуры, с еще не похеренным смыслом, чаемой целью и попыткой пройти по воде на ту сторону горизонта. Нужно поцеловать змея в самую пасть, и тогда он введет тебя в Сад. Классический Дионис, хоть и проблеял впервые козлиную песню трагедии, был не трагичен – цикличен: умирая, он возрождается. Культура 60-х, тонко почувствовав разницу, заменила шального бога непоправимо смертным проклятым поэтом. Моррисон и был этим падшим созданием, непосредственно касавшимся небес. И, в отличие от Стоуна, он не нуждался в подсказках, из какого именно материала судьбе было угодно его сотворить.
08. 05. 96
ДВА КАТОЛИКА, ОДИН ЕВРЕЙ
Французом граф Жозеф де Местр (1753–1821) не был, но гневаться на энциклопедию, утверждающую прямо обратное, едва ли уместно. Говоря азиатским цветистым слогом, камень, выпущенный из пращи уточнения, отлетит от справочных гладких страниц, не причинив им вреда, ибо на сей раз они безвинны. Вопрос и в самом деле запутанный: хоть судьба наделила де Местра галльским именем, наречием и острым смыслом, а темами творческого возбуждения прочно связала с главнейшим французским Событием, однако происхождения он выдался смешанного, с изрядной итальянской добавкой для пущего темперамента; родом и подданством же он был из страны, которой давно уже нет на игральных картах политики и каковая даже в лучшие, безмятежные времена чувствовала свою межеумочность и уязвимость. Называлось это гротескное образование Сардинским королевством и, включая в себя помимо заглавного рыбьего острова, Пьемонт и Савойю, по словам одного комментатора истлевших событий, оседлало, будто коня, Альпы между Францией и Италией, пользуясь не только языками, но и многими другими преимуществами этих двух государств. Сардинскому королю и прослужил граф всей католической верой и правдой – долгие годы прошли в утомительных дипломатических хлопотах и сопровождались внезапными, болезненными ударами судьбы.
Покуда не грянула Революция, обвалив в незрячем азарте колонны европейского храма, жизнь в Пьемонте, как утверждают историки, тянулась дремотно-благословенная: каждый знал свое место и был избавлен от муки заглядываться на чужое – назначение даровалось до гроба, приложеньем к входному билету, который еще не научились массовым образом возвращать. Но историки и не такую пакость оправдают. Мой друг напомнил мне, как сардонический марксист Франц Меринг, процитировав академических германских современников, обучавших – с расстояния в две тыщи лет – царя спартанцев Леонида правильному бегству из ущелья Фермопил, спокойно резюмировал, что уж историки бы точно отступили. Де Местр, не нуждавшийся в оценках тех, кто лично не застал войны и мира, вспоминал потом, что характер и лицо Пьемонта нельзя было отнести ни к тем странам, где процветают искусства и кипят страсти, ни к тем, где царят идеи и культ наслаждения. Это было государство солдат, постоянно готовое к войне, и его властители пытались посредством сильной военной власти предотвратить то брожение умов; которое уже внятно ощущалось за пределами их владений. И если прежде пылкие люди бежали от этого регламентированного благочиния, то вскоре там стало отнюдь не скучно, и уже спасались бегством от избытка впечатлений.
Чужая революция, выплеснувшись за узконациональные границы равенства и братства, немедленно прибрала королевство, которое открылось внутренними язвами наружу, и удачливый чиновник граф де Местр заметался по Европе, особо не задерживаясь ни в Лозанне, ни в Турине. Нажитое состояние отправилось ко всем чертям, и кабы не практичная супруга, привыкшая не верить ничему в природе («Она никогда не скажет, не дождавшись полудня, что солнце уже встало, поскольку опасается ошибки», – конфиденциально сообщал супруг на сторону), вмиг обедневшему семейству не удалось бы подобрать ни крошки. Намек на просветленье участи забрезжил позже, когда, набравши полон рот крови, революция восторженным гвардейцем на посту готовилась приветствовать Наполеона Бонапарта. Новый сардинский самодержец Виктор Эммануил, наскребший по сусекам остатки скромного величия, опять призвал де Местра под крыло и убедил его отправиться из Рима посланником в Пальмиру Севера, Санкт-Петербург, от безнадежности надеясь, что Россия окажется великодушной к провинциальным бедам королевства.
В Петербурге граф стремительно пришелся ко двору и провел под блеклым финским солнцем четырнадцать прекрасных, самых плодотворных лет своей карьеры (1803–1817), сблизившись не только с высшим светом, но и с чопорным государем, коему нередко секретарствовал, а подчас давал советы, обосновывая их обоюдным благом имперского колосса и Сардинии: так, летописцы полагают, что Сперанского разжаловали и сослали не без улыбчивой аргументации де Местра, который обладал умением медоточиво высказать и страстно нашептать. Дамы были без ума от обаятельного красноречия графа, он сам, смирившись с ранними закатами, белыми безумными ночами, волглым холодом и с тем, что пострашнее всех метелей, – ужасным вынужденным расточительством («Во всех домах только привозные вина и привозные фрукты. Я ел дыню ценою в шесть рублей, французский паштет за тридцать и английские устрицы по двенадцати рублей сотня»), так разохотился, что выписал к себе семью и даже загодя назначил град святых камней обителью последнего упокоения. Но счастия на свете нет, верней, оно недолговечно. Де Местра погубило тесное общенье с местными иезуитами, в которых император Александр, вернувшийся из-за границы, увидел пагубу для православия; чтоб обуздать пыл миссионеров, успешно вербовавших прозелитов среди столичной знати, государь пошел на крайность – выгнал орден вон с запретом проживания в первопрестольной и тем паче в Петербурге. Граф разделил опалу тех, в чьих планах соучаствовал, презрев нейтральный статус дипломата. Расставание смотрелось грустно, но ветр судьбы уж гнал его от русских берегов. Оставшееся время он провел в усердных письменных трудах и умер незадолго до того, как в ласковом Пьемонте составился военный заговор и спокойствию опять пришел конец.
Перечисленные накоротке события образуют увлекательную жизненную повесть, но она давно бы растворилась горсткой пепла в лужице забвения, не соверши де Местр того, благодаря чему о нем и вспоминают спустя почти два века – возможно, накануне неких новых жгучих потрясений. Главное деянье графа было умственным: он первым сформулировал новаторское отношение к фундаментальным сломам Революции, которое в дальнейшем брали напрокат все те, кому изгнание или подполье, опрокинув в безнадежный провиденциальный фатализм, не отшибли проницательности отщепенца, остро сознающего, что прошлого не вернуть.
Революция – творенье Божеское, не человеческое, люди не способны ни отчетливо замыслить этот грандиозный план, ни воплотить его как цельную архитектуру. Люди слабы, рыхлая их общность, ложно именуемая силой и единством, – заржавленный треножник, колеблемый малейшим дуновением истории; тогда как Революция, сопоставимая с потопом или даже Апокалипсисом, всевластна и необорима, ибо это Божья кара за отступничество от христианских идеалов. Франции – как старшей дщери Церкви – надлежало уберечь свое предназначение, но она отпала от судьбы и заслужила очищенье кровью, из которого должна воспрянуть к какой-то непонятной жизни. Старое избыло сроки навсегда, оно подобно трупу Лазаря, перележавшему все мыслимые дни, и воскрешение не состоится. Время после катастрофы требует небывалого творчества, невиданного дерзновения. По сути, оно взывает к еще одной, на сей раз глубоко консервативной и последней революции католицизма, каковой под властью римского первосвященника, поставленного и над светскими государями, извлечет из умерщвленной почвы драконьи зубы и сызнова ее засеет семенами вечного миропорядка. Католицизм де Местра – мегамашина утопических желаний, для которой нет работы в пошлой плоскости политики, не только светской, но и собственно церковной. Эта машина вообще нигде не помещается и ни во что не влазит, она сама вбирает сущее и должное в свою гигантскую воронку, тем самым подозрительно напоминая Провидение, доверившее свой неизбывный фатализм задыхающейся риторике старого графа.
Его практическая программа, нимало к практике не приспособленная, и для католиков была чрезмерной. Зато спустя сто лет его переоткрыли православные, в частности Бердяев и Карсавин, которые узнали в нем родного брата по изгнанию из Рая, а в его идеях – жестокий, мазохистски-радостный призыв к свободе после смерти, удостоверившей, что никакое возвращенье не возможно и что неведомое будущее началось. Нынче говорят, что он одним из первых показал всю ложь «свободы, равенства и извращенно понятой справедливости».
Должно быть, это верно, но только очень ощутим в подобных рассуждениях прогорклый привкус стародевичьего ханжества, стремления нетворчески, как поврежденную головоломку, оставить жизнь в пазах, заранее вколов анестезию. Впрочем, издали сей спор вполне бессмыслен: напоминает секс по телефону с тяжелыми помехами на линии. И по существу концептуально – этот диспут столь же продуктивен. Мир, в котором мы живем, все равно постреволюционный, и новый взрыв, раз вам угодно соблюдать де Местра, находится вне нашей компетенции: вина людей всегда неоспорима, от благочестия они отпали не сегодня.
Ненавидя революцию, а значит, споря с Господом, он ею втайне восхищался и ее благодарил, понимая, что, не случись бесчинств, он не исполнил бы своей судьбы – так и умер бы заспанным, с непробужденной мыслью. Он был из поколенья Робеспьеров и чувствовал свои права на пролитую кровь, что продолжала вытекать из объединявшего подельников войны поверженного тела Патрокла. Он принял участие в этой великой битве, которая тоже была одна на всех, а кто в ней победил и закончилась ли она вообще – навряд ли постижимо, если точно следовать де Местру.
Когда-то Шкловский сердился на Эренбурга за то, что тот, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом.
Он Павел Савлович, писал формальный теоретик. Если бы Максу Жакобу (1876–1944) перевели эти строки, смысл нареканий, скорее всего, показался бы ему загадочным, как проклятие на исчезнувшем языке. Один из лучших французских поэтов эпохи, он не для того стал из еврея католиком, чтобы хоть что-то терять и от чего-то отказываться по забывчивости. Обращение не было для него ни изменой, ни совлечением ветхих одежд, отброшенных навсегда за ненадобностью, чтобы взамен из невидимого гардероба тебе вынесли самое стильное рубище. Напротив, он надел одно на другое, не застегивая пуговиц и отныне щеголяя капустой, и тщеславие не сквозило из прорех его существа. Ведь обращение выросло из бескорыстного стремленья даровать себе прибыль, избыток, расширив – удвоив – свой телесно-душевный состав, чтобы тот подчинялся и крови и вере.
Он впервые воочию увидел Христа, как Маяковский – портрет Ленина: образом на белой стене. Этот фрагмент, содержащий запись «инсайта», потом часто цитировали: «Небесная плоть на стене бедной комнаты… Я увидел этот спокойный, озаренный лик». Друзья, то бишь отборнейшая богема и процеженная элита Парижа, ему не поверили и к религиозным экзальтациям неофита отнеслись без симпатии, подозревая в них еще один литературный и клоунский жест: маленькая певчая птица Жакоб был блестящим эксцентриком, вносившим во всякое дело непременный и несколько надоедливый элемент смехового и слезного артистизма, словно некто незримый, но непреклонный повелел ему разыграть этот юродивый, плачевный и алчущий архетип до конца. На сей раз, однако, он «не шутил», вернее, это был тот род шутовства, который финалом своим совпадает со смертью.
Крещение повлекло за собой попытку аскезы, так что дни, словно грубые четки послушника, явили собой череду бдений, молитв, медитаций, а подходящим убежищем для слез и раскаяния стало бенедиктинское аббатство в городке Сен-Бенуа, что прилепился к берегам Луары. Временами, устав от обетов, которые он вводил в себя, как инъекции для усмирения плоти, Жакоб размыкал строгую оправу смиренножительства, изменяя обители с межвоенным Парижем, где было все, что угодно, за исключением благонравия, но потом всякий раз возвращался назад, пока наконец не пожелал себе растворения в бенедиктинской тиши.
Чего он ждал от католичества и что приобрел этим внезапным прыжком, до конца своих дней отвечая на упреки в отступничестве? Возможно, хотел он того же, что и Людовик Святой, описанный Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге». Душа короля успокаивалась только возле монахов – лишь у них были настоящие действа, и священные жесты, и огненные миракли, когда все земное отступало перед затверженной, но всякий раз ошеломляющей сказкой, которой реальность стократно превосходила обыденную или даже была несравнима с последней, ибо, в отличие от нее, заключала в себе невероятное присутствие смысла. Возможно, мечтал он о возобновлении чуда, которое бы представало пред ним, как Христос на стене, – необъяснимо, а значит, естественно. Традиционная агиография казалась ему недостаточной, и он придумывал новых святых, сочиняя за них «бурлескные и мистические произведения», полагая, что вера – это непрерывное празднество, где вещи, претворяясь друг в друга, без притворства обучаются исполнению желаний. В общем, он остался собою, эксцентриком и поэтом, а потом за него принялись другие, и он, хоть безумно смерти боялся, воспринял это как столь же необъяснимое зловещее чудо.
Когда вошли немцы, он сам надел желтую звезду. Гестапо арестовало его в конце февраля 1944 года: он как раз, устав прятаться, выходил из собора после мессы. Умер он в лагере под Парижем, среди своих, под той же звездой. По-русски в таком объеме Макс Жакоб издан впервые. Стихи хороши, перевод как будто удачен (сужу дилетантски), но биография кажется сильнее стихов.
15. 05. 96