355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы » Текст книги (страница 1)
Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:44

Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)

Александр Гольдштейн
ПАМЯТИ ПАФОСА

Марк Харитонов.Правда внутренней сути

Имя Александра Гольдштейна было у меня на слуху с 1997 года, когда он получил премию «Антибукер» за книгу эссе «Расставание с Нарциссом». С тех пор, однако, он так и оставался для меня одним из многих писателей, которых надо бы почитать, да руки все не доходят – сколько их. Мы ленивы и нелюбопытны, как справедливо заметил классик.

Не так давно добрая приятельница, тратящая в книжных магазинах изрядную часть своей пенсии, передала мне за ненадобностью купленную ею книгу «Аспекты духовного брака». Я открыл – и с первых же страниц, что называется, ахнул. Какая свобода и глубина, какая пристальность взгляда! Емкий, не без барочных излишеств, стиль, густые до вязкости фразы приходилось порой мысленно развертывать, а то и расшифровывать, усваивая не сразу – но каким благодатным оказывалось для читателя усилие, как питателен был этот – не поток мысли – ток напряженной энергии! Редкостная эссеистика! Личность автора, проступавшая из текстов, показалась мне чем-то близкой. Шевельнулась мысль о возможности связаться с ним, познакомиться.

Заглянул в Интернет – и только тут узнал, что Гольдштейн умер, оказывается, еще летом 2006 года, на 49-м году жизни. Пропустил, не заметил вовремя, и сколько еще запоздалых открытий ждет не только меня! На фотографиях небольшого роста интеллигентный еврей в круглых очках. Последний свой роман, «Спокойные поля», он писал, уже будучи смертельно больным, у него был рак легких. Повествование в романе ведется от лица автобиографического героя: предчувствуя близкий конец, тот обращается к литературе как к единственному утешению. В одной из глав упоминается морфий, снимающий боль и делающий легкими сны. Чтобы сохранить для работы ясную голову, Гольдштейн от морфия стал, однако, отказываться и умер, как говорят, поставив в своем романе последнюю точку.

После него остались всего четыре книги: кроме трех упомянутых, роман «Помни о Фамагусте». Впрочем, жанр всех этих своеобразных произведений не поддается привычным определениям. В одном из интервью Гольдштейн говорил, что «Аспекты духовного брака» сам он воспринимает «как сочинение прозаическое, роман в новеллах… да и в „Расставание с Нарциссом“ была включена повесть, стилизованная под изображение невымышленных обстоятельств». В книгах, обозначенных как романы, меньше всего важен сюжет, да его, в сущности, и нет – разнородные, мало один с другим связанные эпизоды, но они буквально пронизаны эссеистикой, литературными размышлениями, автобиографическими отступлениями. Да о чем бы ни говорил автор, он, по сути, неизбежно рассказывает о себе.

Гольдштейн родился в эстонском Таллинне, но Прибалтика в его памяти, а стало быть, и на страницах, никак, похоже, не запечатлелась. С детства он жил в Баку, там окончил филологический факультет университета, работал в газетных редакциях, «шатался по промыслам и заводам», жил с рабочими в общежитиях, «сочинял справки о достижениях, ездил в командировки собирать взносы с колхозов» для полуфантомного Общества любителей книги. Наблюдательные, яркие, язвительные зарисовки выморочного советского быта разбросаны по разным книгам. Покинуть Баку его семью вынудили в 1990 г. армянские погромы – об этом тоже есть впечатляющее эссе. До тех пор Гольдштейн лишь примерял к себе идею отъезда. «Оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной».

В Израиле он стал зарабатывать в разных изданиях как журналист, жил главным образом в Тель-Авиве, но приходилось не раз переезжать, подыскивая жилье подешевле, то в Яффе, то в Лоде. В свободное от поденщины время он и начал там писать свою прозу.

Израильская жизнь на страницах гольдштейновских книг предстает меньше всего еврейской – многонациональный бурлящий котел, грязноватый, отнюдь не интеллектуальный базар. Тут, конечно, арабы: «сметливые торговцы, сосущие извилистую кишку кальяна, верткие Аладдины, воздыхатели гашиша, томная лютость в их взглядах, шербетом облили змею». Тут и не всегда званые пришельцы из Африки, Азии, филиппинцы, эфиопы, румыны – кого только нет. («Нашествие» – так названо эссе о них). Выходцев из бывших советских республик приходится называть русскими, но русские ли они? Неизгладимо общими для всех остаются скорей советские черты. «Еврейский характер страны, кажущийся за ее пределами аксиомой, изнутри предстает едва ли уже доказуемой теоремой», – пишет Гольдштейн. И более жестко в другом месте: «Евреи запах уже потеряли, в отличие от оливковых соседей, они стесняются своих прежде сильных желез и мечтают уподобиться прочим, в стерильности погрязшим народам».

«Но в резервациях черного мракобесия еще остаются евреи евреями, – продолжает тут же писатель. – … Я бродил там в канун Судного дня, когда вращали петухов над головами, и тени закона тонули на вечернем ветру в покрывшейся рябью околоплодной воде».

Слова о «черном мракобесии» следует считать, конечно, иронией, но совсем своим в ортодоксальных еврейских кварталах автор вряд ли себя чувствовал – не более чем симпатизирующий наблюдатель. О собственной религиозности Гольдштейна в текстах свидетельств нет, ее, скорей всего, и не было. Стал ли он сам израильским, еврейским писателем?

Для меня когда-то казалось несомненным, что человек, пишущий по-русски, где бы он ни жил, остается русским писателем – решает язык. Бродский оставался русским поэтом в Америке, пока не стал писать по-английски. Хемингуэй мог писать об Испании, Франции, Кубе и почти ничего об Америке, но писателем он оставался американским, каким же еще?

Гольдштейн эту мою уверенность поколебал. Ему представляется «малоаппетитной» идея «единства русской литературы: не так важно, где находится писатель – в Москве, Нью-Йорке, Берлине (подтекст такой, что жить надо в Москве, но об этом, щадя эмигрантов, говорят не всегда), важно, что сочиненное им вольется в общую реку – „вернуться в Россию стихами“». Нет, утверждает он, за пределами России складывается литература, ценность которой – «в иноприродности, инаковости своих проявлений». Существуют «самостоятельные организмы, использующие тот же язык, но с особыми целями, продиктованными особыми же геолитературными нуждами». («О литературной эмиграции»).

Случай Гольдштейна позволяет осмыслить эту проблему по-новому. Он, конечно же, везде ощущает себя евреем, прежде всего евреем. «Нет слова мощнее, чем нация… Она дает кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской»… – дальше следует долгий пассаж с приметами европейских городков, однотипного гостиничного быта. «Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное – каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи».

Гольдштейн вырос в Азербайджане, в Израиль попал прямо оттуда, с промежуточной задержкой в Москве (в азербайджанском постпредстве). Россия для него – одна из стран, и не главная, русская литература – одна из литератур, ничто, кроме языка (но уж природного, незаменимого, о нем разговор особый), не связывает его с русской традицией. В книгах его ни разу не упомянут, кажется, ни Пушкин, ни Достоевский, разве что мимоходом, в литературе Гольдштейна интересует больше русский Серебряный век, с его европейскими реминисценциями – и, конечно же, европейская культура. Но при этом ничуть не меньше – мир тюркский (азербайджанский, мусульманский), мир армянский, (о нем прекрасные страницы в «Помни о Фамагусте») – всех, впрочем, не перечислишь.

Скупыми, на редкость емкими штрихами писатель умеет не просто нарисовать впечатляющие картинки национальной жизни – воспроизвести ее внутреннюю атмосферу. Вот наугад несколько примеров, они позволят кое-что понять, подойти, может быть, к наиболее важной особенности гольдштейновской прозы.

«Западный берег! Желто-серые кучи, судорожное оцепенение толп, оскомина бесчисленных мавзолеев уныния… Камера, повиляв, подбирает мальчонку, экскурсовода конторы „Аль-Акса“, здесь жил шахид, здесь и здесь. На улице Мучеников ругается семьянин: дети ворчат, у всех отцы как отцы, пойди тоже взорвись, надо так надо, пойду и взорвусь, горе мне, горе, пойду и взорвусь».

Хорошо, не правда ли? Или вот прихожане русской православной церкви, середина 20-х годов:

«Жилистые, в темных платках богомолки, корневища рассыпанной почвы… Приводили убогих. Вбрасывались напружиненной волей на костылях. Утюжками в матерых ручищах, от сергиевой оттолкнувшись земли, вкатывались на тележках обрубки. Пел бельмастый, заливистый, запрокинутый отрок в поддевке. Кудлатые, с заплечными мешками входили калики. Его в храме народ, и пала Россия».

О своем народе, о гибнущей стране размышляет здесь православный священник, отец Паисий – в этом персонаже без труда угадывается Павел Флоренский, русский религиозный философ, уничтоженный в сталинских лагерях, полуармянин, выросший на Кавказе, служивший в Сергиевом Посаде: «Смуглый восточник-священник, чей утолщенный к ноздрям нос украшала горбинка… Он усваивал на пяти языках, мог отчитать курс на профессорской кафедре математики».

В другом персонаже романа «Помни о Фамагусте», профессоре Бакинского университета Спиридонове, нетрудно узнать еще одного крупного мыслителя Серебряного века, Вячеслава Иванова, «поэта-мистагога, петербургско-московскую знаменитость». В 1920–1924 гг. Вячеслав Иванов действительно жил в Баку, защитил там докторскую диссертацию «Дионис и прадионисийство». В одном из эпизодов романа он приглашает своего университетского коллегу, еврея Фридмана («молодой индоевропейский лингвист», прототип определить не берусь), посмотреть шиитское шествие шахсей-вахсей. Ритуал массового исступления, с кровавым самобичеванием, на грани членовредительства, описан автором, как всегда, картинно. Смотреть продолжение Фридман, однако, отказывается: «Я в Питере переел оргиазма».

Постоянное соседство на страницах гольдштейновских книг совершенно несхожих культур, еврейской, православно-русской, мусульманско-тюркской, конечно же, не случайно. Переходит ли это соседство, взаимопересечение во взаимовлияние, есть ли у автора представление о некой объединяющей их основе?

Нащупать ответ и сформулировать центральную, пожалуй, идею, которую от книги к книге осмысливает Гольдштейн, позволяет в романе «Помни о Фамагусте» вставной сюжет о даглинцах и их мугаме.

«Даг», поясняет автор, по-тюркски «гора», даглинцами, то бишь горцами, в книге названа группировка бакинских жителей, регулярно собиравшихся на асфальтовом пятачке, так называемом Парапете. («Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись».) Здесь они время от времени могли слушать мугам, мусульманское песнопение. Но традиционный мугам однажды перестал удовлетворять старейшину даглинцев, причину не сразу удалось объяснить.

«По форме он был тем же самым, что раньше, отверженным, раздирающим. И по сути своей он был таким, но только по внешней сути. Помимо формы, размышлял даглинец, с которой ассоциируется уклончивость и сокрытие подлинности, есть два уровня того, что ошибочно считается цельным и с чем сопрягаются понятия правды и глубины, – два уровня сути. Первый из них часто лжет, не подозревая об этом. Ложь внешнего уровня, как будто не говорящего правду, заключается в нечувствительности этой правды для рассудка и чувства, в приведении ее к такому виду, когда в ней начинают хозяйничать плавность и гладкость, и она становится ровной, беспрепятственно льющейся, как хиндустанский шансон. Правда внутренней сути другая. Пещеристая, шероховатая».

Читая это, нельзя не думать о прозе самого Гольдштейна, схожие слова не раз возникали в его размышлениях о литературе, искусстве. Откуда, однако, такие мысли у бакинского горца?

«На раздумья о сути навел его Сутин», – объясняет автор. Художник Хаим Сутин, чей альбом случайно попался однажды мусульманскому старейшине. «Неважная полиграфия не помешала даглинцу почувствовать озноб от силы, которая снимала вопрос формы и содержания, принуждая задуматься о назначении… Сутин вытравил трафарет ремесла».

Так внешне прихотливо, но не случайно по внутренней сути,на глубине, соприкасаются повествовательные слои – как не случайным оказывается созвучие этого слова с фамилией художника, выходца из белорусского местечка, которого раввин однажды жестоко поколотил за то, что он изображал людей, нарушая религиозный запрет. Драматичные обстоятельства его жизни, о которых повествуется дальше, – «все было побочными обстоятельствами выявления сути. Ее медиумом, не спросясь, Сутина избрали однажды и навсегда».

Еврей, открывший новое понимание искусства, и не просто искусства, мусульманину-даглинцу – если это и придумано (конечно, придумано), то вполне в духе всей философии Гольдштейна, художественной и жизненной. Поиски сути, подлинности не внешней, видимой, а глубинной, к которой пробивается всякая культура и связанный с ней художник, – это можно сказать не только о его прозе.

Каждая клеточка его повествования наполнена жизнью. Напряженно, сосредоточенно, жадно вглядывается писатель в ее проявления, в этот мутноватый поток, который несет, волочит по дну, переворачивая, не привередничая, не различая ценностей, что угодно; житейский мусор, попутное впечатление, встреченная проститутка, тель-авивский торговец, одинокая русская баба, уличный философ, его самодеятельная теория, эпизоды человеческой глупости, слабости, болезненные ощущения – все может оказаться веществом литературы, мельчайшая частица хранит в себе скрытую энергетику, нужно ее лишь высвободить, проникнув сквозь видимость – к сути. В повседневности такое дается лишь вспышками, когда вдруг сфокусируется невнимательная, расслабленная, дремлющая душа, проявится в ней накопленное невзначай, про запас. В жизни напряжение не может быть постоянным. Служба литературы, если угодно, в этом и состоит: оживлять полусонную, инертную мысль, возвращать сосредоточенность взгляду, находить для этого неслучайные слова.

Я перечитывал Гольдштейна, работая над собственной прозой, читал по странице, иной раз по нескольку фраз, больше и не надо было, нельзя, когда чтение требует сотворчества, встречного труда, напряженной внутренней работы – и какими же приобретениями отзывалась эта работа! («Неотчужденное чтение» – назвал Гольдштейн одно из эссе).

«В марте, в булочной Полуянова, мать покупала жаворонков с глазками из изюма, сдобная птаха с низкогудящего синего неба… Нынче таких не пекут, пришлось бы ведь восстанавливать все остальное, небо и взрослых, хлеб и детей».

В считанных словах – и жанровая зарисовка, и ощущение русской весны, и мысль о целостности национальной культуры, ее глубинных основ, где внешних примет недостаточно (жаворонков-то пекут и теперь, но это всего лишь хлебопродукт, сдобная булочка, если покупка не соединена с религиозным праздничным чувством).

В романах Гольдштейна меньше всего важны придуманные сюжеты, долго их проследить не удастся – обрываются, растекаются прихотливо; вымышленные персонажи, при всей своей портретной пластичности, психологических подробностях остаются все же полупрозрачными, переливчатыми; авторские суждения и оценки могут быть спорными. Всего важней в этой прозе сам язык, его вещество, на что бы ни перетекала независимо от сюжета мысль, взгляд автора. Язык этот заразителен, (я сейчас пишу и чувствую по себе). Цитировалось уже достаточно, хочется все же посмаковать еще, наугад.

Вот о судьбе знакомого по газетной редакции: «Месяц в больнице для нервных, подлечился, считалось, но, обвыкшись опять на свободе… вдруг умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной».

Иль о себе в школьные годы: «Я, раболепный потворщик, подстилка педагогических изнасилований, лишь бы отметка и успеваемость».

Но вот, если угодно, описание быстрой весны: «Набухшие почки, „пру и рву“, размножайтесь, размножились».

Такой эллиптизм в прозе для меня уже, пожалуй, чрезмерен. Боюсь, ни на один язык этого не перевести: словотворчество, культурные аллюзии, значение иных слов не понять без словаря – чья эрудиция поспеет за авторской? Популярности такая усложненность письма, что говорить, не приносит. Но Гольдштейн уже существует в печатном виде и постепенно будет до кого-то доходить. До многих ли? Подлинность явления редко подтверждается массовым успехом, во всяком случае, непосредственным, быстрым. Гольдштейн сам не раз об этом размышлял. Отдавая должное европейским знаменитостям, чей успех заслужен и неоспорим, он замечал: нередко их виртуозность и стилизаторский артистизм «маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь маяка».

Подлинность, наполненность неподдельной жизнью каждой клеточки повествования – вот к чему стремится писатель. Завершая одно из эссе в книге «Аспекты духовного брака», Гольдштейн призывает на себя кару «за то, что написал эти вялые строки и не смог им придать необходимой энергии».

Пишущему остается перепроверять по этой мерке себя самого.

Марк Харитонов

ЧИСТЫЕ СТРАНИЦЫ СЛОВАРЕЙ

Неистребимая тема русской мысли: Россия. Ни о чем другом эта мысль не размышляла с такой любовью, с таким отчаянием. Ни к какому иному предмету не припадала она с таким болезненным постоянством, словно иллюстрируя популярный философский тезис о вечном возвращении. В данном случае возвращался русский философ, а вернее будет сказать, что он и вовсе никуда не уходил, исповедуя строгое столпничество.

Но, как правило, Россия проявилась в русских текстах не одна: ее сопровождала Европа – мучительная и манящая, равно готовая отозваться на обращенный к ней доверчивый жест и грубо им пренебречь. Край святых чудес с его дорогими могилами, Европа служила объектом невротических переживаний со стороны как славянофильства, так и западничества. «Образ Запада, – пишет Е. Барабанов в недавней статье, – постоянно вызывает противоречивые чувства: страх, враждебность, ненависть (ксенофобия) и тут же – уважение, влюбленность, восхищение (эротически окрашенный невроз перенесения)… Уже самая эта невротическая амбивалентность образа Запада, закрепленная болезненными самоупреками, обнаруживает его мифологическую природу. Это – миф, вышедший из лона коллективного бессознательного, где царствуют инстинкты, вытесненные из сознания травмы, архетипы. Миф о „мужском“ авторитарном могуществе – запретно-страшном и запретно-сладком одновременно». Так Махатма Ганди в ранней своей юности, когда он отнюдь еще не был Махатмой, а, подобно молодому Аврелию Августину, искушаем был любострастными уклонениями плоти, каковую ублажал с неумеренным пылом, – Ганди, говорю я, из своего наследственного вегетарианства вожделел также и к европейской мясной пище, подававшейся в близлежащей британской харчевне. Тайно и дерзко этого мяса вкусив, Ганди прошел посвятительный обряд приобщения к западному миру, и впоследствии Мохандасу Карамчанду понадобились долгие годы внутренней борьбы, чтобы вернуться к родным началам национальной самобытности. Сходное отношение к манящей и гибельной Европе отличало эмансипирующуюся интеллигенцию ряда других стран, задержавшихся с буржуазной модернизацией, – назовем Японию эпохи революции Мэйдзи и Турцию периода Танзимата.

Русская мысль знала две великие тайны, сливавшиеся в итоге в драматическое единство: Россию и Запад, Россию и Европу. Она вглядывалась в эти тайны до боли в глазах; так словоохотливый мистик Успенский всматривался в щербатое лицо большого Сфинкса, прозревая в нем загадку безмолвного Египта. Как бы ни относиться к этой кризисной познавательной установке – она имела реальную почву. А именно: несомненную несоприродность двух цивилизаций, столь знаменательную, что можно было бы пренебречь очевидной гетерогенностью Европы, представлявшей собой конгломерат различных культур и религий. Попадая в Россию, западный путешественник обнаруживал себя в другом мире, живущем в системе особенных временных ритмов и пространственных координат; это повелось с Герберштейна и Олеария и протянулось до XIX столетия. Книга Кюстина всегда раздражала меня высокомерным снобизмом и дешевой пиротехникой поверхностных обобщений – поэтому оставим ее. Маккензи Уоллес, посетивший страну во второй половине века, не снискал громкой славы, хотя его двухтомный труд в неизмеримо большей степени заслуживает нашего доверия. Уоллес провел в России шесть лет, исколесил ее во всех направлениях, в целях своеобразного культурантро-пологического погружения пожил в деревенской глухомани, отменно изучил язык и, в конце концов, проникся к месту своего затянувшегося пребывания изрядной симпатией. Доброжелательный отчет Уоллеса являет собой картину мира, бытийствующего в себе и для себя. Его старинная архитектура, коей так еще были внятны «слова деревенские и лесные» (Джамбаттиста Вико), располагалась вдали от дымных громад новых европейских мегаполисов, где кипела неведомая еще в России урбанистическая жизнь, деловито сновали джентльмены в котелках, а работные дома пополнялись новыми несчастными обитателями: плюралистическая демократия, социальная мобильность и не выдуманная марксизмом пауперизация долго сопутствовали друг другу.

Архаичная российская идиллия продолжалась, однако, не вечно. Стремительно модернизировавшаяся страна на рубеже двух столетий и между двух революций ворвалась в европейский континуум, она стала синхронна его циклам и ритмам. Параллельно этому – я приблизился наконец к центральному пункту статьи – русский язык и культура Серебряного века вошли в пору подлинной зрелости и содержательного богатства. Этот тезис может показаться странным – как если бы я отрицал тот факт, что на всем протяжении XIX столетия в пределах русской культуры создавалась одна из самых впечатляющих литератур за всю историю словесности, как если бы я, упомянув о Серебряном веке, напрочь проигнорировал век золотой. Но речь о другом. О том, что только к началу нашего столетия русский язык и в целом культура преодолели свойственные им ранее серьезнейшие концептуальные ограничения и пустоты и это позволило методологически грамотно размышлять на самые сложные и отвлеченные темы. Ранее подобной возможности не было. Пушкин писал в 1825 году: «Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности: просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует».

Продолжалось это немало столетий, но языковая ситуация только дублировала ситуацию общекультурную. Русская культура вплоть до конца XIX века изобиловала содержательными зияниями и пустотами, в ней были огромные не возделанные теоретическим умозрением смысловые поля (главным образом, в сфере философии, психологии, социологии), которые более или менее успешно осваивались в Европе, где отвлеченная проблематика находила для себя адекватное выражение в специальном, технически опрятном слове. Западная культура создала специальные языки для работы с «метафизическим» содержанием и тем самым получила это содержание в свое пользование. С помощью изящной словесности его, как ни старайся, выразить невозможно. Вернее, оно становится совсем другим. Когда Белинский утверждал, что философ говорит силлогизмами, поэт – образами и картинами, а говорят они одно и то же, он высказывал типичное заблуждение романтической эпохи – заблуждение не столь безобидное, ибо оно закрывало перед русской культурой области новых, нехудожественных смыслов.

Как бы то ни было, пустоты неуклонно заполнялись, работа в направлении, противоположном национальной замкнутости, совершалась громадная, и в эпоху Серебряного века русская культура освоила для себя страницы «метафизических лексиконов»; не утратив национального лица, она стала культурой международной и универсальной, свободно пользующейся всеми открытыми к тому времени умственными ресурсами, а некоторые из них открывая самостоятельно – на потребу остального мира. Никогда прежде эта культура не смогла бы на равных участвовать в таком, например, показательном начинании, как издание международного философского ежегодника «Лотос», где русские неокантианцы и последователи только-только набиравшего популярность Гуссерля изъяснялись на том же концептуальном языке, что и их европейские коллеги. В лексическом отношении этот язык тоже был безупречен, и уже никакой новый Герцен, справедливо посмеявшийся в «Былом и думах» над птичьей абракадаброй своих юных соотечественников-гегельянцев, не сумел бы отыскать в нем повода для сарказма. Универсализм творческих проектов Серебряного века, лишенных провинциальной замкнутости (от которой русская культура не была избавлена и в свои звездные часы XIX столетия), остается стимулирующим и труднодостижимым образцом – несмотря на то, что на слишком многие тогдашние проекты чересчур наглядно наложилась печать породившего их времени, так что сейчас они представляют собой лишь историческую ценность.

Как говорится, все изменила революция, повернувшая вспять антиизоляционную культурную направленность России. Отмечаю сей факт в порядке констатации, а не в качестве запоздалого публицистического осуждения. Вероятно, самым пагубным для культуры следствием революционных потрясений явилась долговременная государственная закупорка – «закрытое общество». Правда, первоначально, до тех пор пока не была отброшена идея мировой революции, советская цивилизация мыслила себя цивилизацией международной, сплачивающей вокруг своего тела интернационалистские левые движения и мировые радикальные эстетические поветрия. Интернациональная левая культура привнесла в жизнь XIX века своеобразный и значительный элемент мазохистски окрашенной искренности, экспериментального утопического воображения и надрывного эгалитарного партнерства («слышишь, товарищ?»). Между левоэстетской Москвой 20-х годов и еще одним сногсшибательным авангардным Вавилоном того времени – Берлином – существовали самые насыщенные взаимоотношения. То была революционная культура, остро нуждавшаяся в мировой акустике славы, эксперимента, эпатажа и переустроительной конструктивности. Потом государство перестало быть революционным, превратившись в империалистическое, и его универсалистские порывы находили для себя выход в практике международных территориальных захватов. Культура же принимала все более замкнутый, насильственно огражденный характер, и эта чудовищная изоляция достигла абсолютного максимума в десятилетие, прошедшее между окончанием Второй мировой войны и официальным ниспровержением Сталина.

В дальнейшем изоляционизм, разумеется, утратил свою тотальность, как утратил ее режим в целом, но принципиальная систематика закрытого общества пребывала в силе. Результаты хорошо известны; в их числе – неизмеримо усилившаяся невротическая реакция на Запад, ставший объектом безудержной, абсурдистской мифологизации. Это также новые, в невиданном количестве накопившиеся зияющие пустоты на теле современной русской культуры: дыры, щели, провалы, траншеи, воронки – устранение их представляется очень тяжелой задачей, неподвластной одной лишь просветительской активности, какие бы героические и масштабные формы ни принимала она в нынешней бедной и богатой России.

В сущности, для того чтобы уяснить, чего лишились носители русской культуры (и среди них – многие из нас, евреев и израильских граждан), достаточно заглянуть в любой приличный иностранный книжный магазин – допустим, англоязычный. Беглый проход вдоль стеллажей наводит на грустные размышления. Я имею в виду даже не то, что солидная армия умственных лидеров нашего века бодро продефилировала мимо русского языка и только в последние два-три года отдельные ее представители зазвучали на этом экзотическом наречии. Это еще полбеды. Приятно, конечно, получить 20-томного переводного Юнга, но не так уж необходимо, потому что поезд давно ушел, успев с тех пор несколько раз поменять направленье пути. Неизмеримо хуже то, повторяю еще раз, что русская культура вновь стала провинциальной, что в ней отсутствуют даже не имена, а важнейшие концептуальные языки, сферы и отсеки, целые самостоятельные методы выражения и структурирования определенного содержания – преимущественно философского, политико-социологического и психологического плана. В русском искусстве, где тоже немало провинциального, дело обстоит не в пример благополучнее: в рамках авангарда и постмодерна 60–80-х годов – советского и перекочевавшего за границу – появились тексты мирового класса и, что самое главное, были разработаны оригинальные творческие стратегии и эвристические модели. К тому же «провинциализм» в искусстве, если он хорошо продуман, может быть обаятелен и плодотворен – в отличие от провинциализма философской и политической культуры, где «национальная таблица умножения» (Чехов) добрых чувств к себе не вызывает.

Чистые страницы словарей. Отсутствуют те самые языки и методы обращения с духовным материалом, которые на Западе давно вошли в плоть и кровь умственной жизни, растворились в ее воздухе и составе, так что среднеинтеллигентному евроамериканцу не обязательно вчитываться в классические тексты психоанализа, дабы суметь объясниться на этом жаргоне (например, грамотно и толково рассказать врачу о своих психологических проблемах) и кое-что понять, когда на нем говорят другие люди, – пусть даже общий уровень их разговора превосходит пределы его разумения. Такого рода пустоты, в том числе лакуны политического или правового сознания и словаря, не заполнишь переводами возвращенных в обиход авторов и сочинений; здесь требуется воссоздание некоторых основополагающих теоретических и социальных практик – в том случае, если современная русская культура действительно хочет быть современной, то есть не изолированной, не огражденной (при сохранении унаследованного облика и набора традиционных характеристик).

Незнание (в бытовых, что называется, пределах, в рамках здравого смысла) современных международных концептуальных языков, в особенности тех из них, что связаны с выражением психологического и социального содержания, весьма осложняет жизнь среднего русского человека за границей. Например, когда он еврей, переселившийся на свою прародину, в Израиль. По крайней мере, о себе я это могу сказать определенно. Такому человеку бывает трудно помыслить свой опыт «в терминах», соответствующих этому опыту, который только на первый взгляд кажется необычным, уникально-катастрофическим. Тогда как на самом деле подобного рода опыт типичен для XX века, а следовательно, известны способы психотерапевтического купирования почти неизбежно возникающей боли. Не научившись внутренне преодолевать свою естественную эмигрантскую невротичность, этот человек нередко компенсирует ее, вступая в абсолютно бессмысленные споры о сравнительных достоинствах и недостатках «двух культур» (какой смысл он при этом вкладывает в слово «культура», чаще всего остается неясным) – той, в которой он вырос, и той, что его встретила на новом месте жительства. Болезненная напряженность, с которой еще недавно велись эти антикоммуникативные диалоги, в равной мере характеризует как психологическое состояние говорящих, так и пустотное строение больших отсеков культуры, каковую спорщики взялись защищать. Эту культуру – безусловно, интересную и значительную, как всякий самозаконный исторический феномен – можно с полным на то основанием назвать советской – в ценностном, а не оценочном значении слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю