Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)
НОВЫЙ ТАНЕЦ КАЗАНОВЫ
Ангелин Прельйокай, французский художник албанского происхождения, поставил в Париже свой балет «Казанова», но о танцах на сцене и самом хореографе будет рассказано после того, как мы кратким приветствием воздадим долг человеку, чье имя в который раз за последние двести лет стало заглавием артистического вдохновения.
Любовный список Джакомо Джироламо Казановы состоял из 122 женщин и 39 лет службы в угодьях рослого лучника с колчаном сердечных стрел. Три амурных события за год, скромная жатва в полях, озаренных румянцем буколических – губы бантиком – пейзанок. Урожайность, способная, по замечанию комментатора, смутить лишь очень примерного семьянина. Впоследствии разучились внимать парковым празднествам и напудренным рисовым фейерверкам. Нравы испортились, обычаем стала похвальба арифметикой, на полувздохе задавленным – чтоб соседка от любопытства не влезла сквозь стенку – смехом и трением, потным валом и мешаниной однообразно-плебейских девичьих имен. Зато уж рекорды вершились под стать общему опьяненью количеством. В юные годы, когда молекулы морально неокрепшего организма еще закипали и пенились завистью к засаленной эротической бухгалтерии, судьба не раз сводила автора этих строк с персонажами, чьи паруса в неизмеримо кратчайшие промежутки достигали Казановьих пылающих градусов и меридианов, но и тут не было повода для бахвальства, ибо неподкупная калькуляция молвы возжигала лучи славы над головами других, легендарных и невидимых миру чемпионов количества, обитавших, как правило, в соседнем микрорайоне и близлежащей воинской части.
Но Казанову немыслимо мерить аршином XX века. Что за дело ему, сохрани и спаси, до напастей толпы, единодушно убитой ошибкой голкипера. Есть ли толк в увеселяющих зрелищах, если напрочь забылось, что исколотые пальцы монастырски сосредоточенных послушниц труда годами ткали оленей и лебедей для княжеских гобеленов и в не меньшие сроки создавались брабантские кружева, парчовые балдахины, резные шкатулки, атласные платья к радости неисправимо знатных персон, яды, стилеты, статуэтки, гравюры – решительно все, составлявшее цивилизацию ручного усилия, индивидуального чувства и личного навыка. Какой прок в юридическом тождестве классов и свободной торговле, коль благородный артист слова, кисти, резца и поступка стократ против прежнего отставлен от щедрости меценатов, чьи вкусы уродливей, чем у грабительских поколений вестготов. Однако ж, и это пустяк по сравнению с вероятием того, что, где бы ни оказался в исходных главах нашего века Джакомо Джироламо, на обочине ли происшествий или тем паче, как он привык, неподалеку от самого жерла вулкана, его – авантюриста, писателя, астролога, розенкрейцера, переводчика «Илиады» и блуждающего сладострастника с философским камнем во рту – скорее всего, сожрал бы один из майданеков ненавистного ему коллективизма и равенства в смерти.
Бьюсь об заклад, что ему не позволили б тихо скончаться в постели, между картами и интрижкой, на иждивении у служанки, той, например, которая в простоте духа и бдительно надзирая финансы, не осмелилась употребить по хозяйству дорогие, чистые дести писчей бумаги, но сплавила, вослед овощной кожуре и рыбным чешуйкам, три исписанных, с кляксами, тетради его мемуаров. В сверхнасыщенном и перенаселенном XX столетии для его по-дворянски просторных эскапад места, скорее всего, не нашлось бы, и, сознавая чужеродность этой персоны изменившимся временам, век, особенно после того, как выдохся благоволивший к Джакомо декаданс, отнесся к бедному страннику немилосердно. Возобладала трактовка Федерико Феллини: Казанова – протагонист полой души, шарлатан мнимостей и фантомных позывов, фокусник, что не догадывается о Подлинном и вместо красочных лент и ушастой крольчатины тянет из цилиндра неостановимую апологию собственной пустоты. Сотни и тысячи не имеющих экзистенциального центра страниц, разводил руками Феллини, болтливое разлитие соков, чтоб утопить в этих подчас гневных, иногда элегических и насмешливых, но неизменно пустых нечистотах смертельно унизившее его прошлое. Работодатели требуют эротических шоу, а он, не ведая, к чему бы еще себя, кроме подложенных ему бациллоносных межножий, применить и приладить, уподобляется искусственной птичке с заржавленным ключиком крылышкующего подзавода. Рукотворное чудо природы – говорящий секс-механизм, постаревшее личико-маска (впору заплакать и притвориться сморщенной брошенной обезьянкой на веницейском, в испаряющихся отражениях, карнавале), морок и проекция неутолимо-чужого желания, – он похож на планету в орбитах бессменного унижения и, разумеется, сам в страданьях своих виноват, потому что лишен воли, врожденно отторгнут от чувства. В постоянных перемещеньях его разглядели судорогу, оцепенелость, конвульсии и сомнамбулизм. Мертвец с землею в глазницах встает из могилы и под чью-то злорадную дудочку колобродит, обольщает, грешит и тоскливо скребется о гравий, мечтая снова лечь в материнское чрево гроба; сцена из экспрессионистского фильма великой инфляции, дабы не накликать барабаном вуду нынешних, до отвращения замордованных кинозомби. Такова версия позднего XX века, не кажущаяся нам справедливой.
Казанова – зеркальная сущность дореволюционной эпохи, и кто не дегустировал приключений при старом режиме, не способен проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» орал, багровея от ярости, на своего демона дипломатии Наполеон Бонапарт, а тот, пятясь на подагрических негибких ногах, пропускал мимо глотки поток оскорблений, ибо глубоко спрятанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, вершина его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра) и собственную лукавую смерть, о коей услышав, один афорист-остроумец интересно спросил: «Вот бы узнать, зачем ему это понадобилось?»
Сладость эпохи до революций бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Джакомо Казанова обязан своим совершенством, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин – волооких и быстроглазых, аристократок, модисток и подавальщиц, с одинаковой томностью наблюдавших, как трепещет в глубине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом и теплую телесную беззащитность – их последний, неснятый покров.
Он долго, пока было сил и покуда его не стала обманывать каждая поперечная шлюха, жил за счет этих славных созданий: ставил произношение и манеры, готовил к интенсивному сексу в палаццо, сбывал в кредитоспособные руки и из многих доброкачественных эротических типов предпочитал юных худощавых брюнеток. Откровенная жестокость игры не оставляла простора для разночтений и недомолвок; обе стороны били на уничтожение, яростно нуждались в противоборствующем взаимоупоре и, обоюдно не намереваясь платить, друг друга стоили: «Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, – без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный». За давностью лет и отсутствием счетных устройств итог схватки признан ничейным, но нет ни малейших сомнений, что он, по условиям своего ненадежного бытия крайне далекий от нестяжательства, больше давал, нежели брал. Собственно говоря, это вообще несоизмеримые величины. Ведь он одаривал главным, тем единственным, что не окупается драгоценной чеканкой и не знает ни веса, ни меры, ни червонно мерцающего эквивалента: женщин он оставлял безутешными. Он предлагал им не обноски своего тела, не больной и потасканный, после паховой неприятности, эрос и, разумеется, не клейкое наважденье любви – кто бы поверил в нее, глядючи в эти глаза, где стилистическая несовместимость отчаянья и тщеславия покрылась бесслезною поволокой беды? Нет, они от него получали иное, бесценное – воображение и ритуал.
С первым все ясно: златоуст и писатель, Казанова раскрывал перед ними феерические субтропики имагинаций, и даже опытная девичья жизнь зачинала мечтать, чтобы ее вовлекли в словеса, сплетенные обольстителем и работорговцем. Второй пункт требует краткого разъяснения. Согласно Мишелю Фуко, традиционного распутника и соблазнителя, коего символом был и по сей день остался Джакомо Джироламо, отличают прочнейшие связи меж сферой поступков и порядком интеллектуального представления, вследствие чего каждому движению тела соответствует неуклонно соблюдаемая фигура рассудка. По-другому сказать, классический соблазнитель есть человек знания, правила и обряда; не потому, что он действует по науке, но оттого, что факт победы над женщиной значим для него гораздо менее ритуала ее обольщения. Классический распутник есть жрец церемонии, лишь этому танцу, геометрии и Закону он служит всей полнотою отпущенных ему потенций соблазна. Соблазнитель, таким образом, заключает в себе Хаммурапи, глиняные таблички своего добровольного (из-под глыб) принуждения к ритуалу. Он раб и смиренный послушник этих обрядов, и он же их господин, который, подчинившись объективному, даже сверхчеловеческому порядку, преображает его согласно своим частным, человечным потребностям. Он адепт не обольщения, но идеологии и поэтики обольщения, избранной им от избытка свободы и силы, а значит, его закабаление абсолютно, и он действительно не хочет, не умеет жить без него. По идее (удачное слово; чем еще, если не платоновской идеей уловления жертвы, охвачен его мозг), он мог бы обойтись и без женщин: разве не ясно, что ему довольно воображения и той чистоты комбинаций, которая возможна только при математическом и литературном отвлеченьях от плоти. «Дневником соблазнителя» (одна из частей «Или – Или») Киркегор показал, что последовательная тактика обольщения растворяется в речи, что она тождественна письменным правилам как таковым, например эпистолярным фигурам. Соблазн есть риторика, обретающая ненасытимость в акте удаления от натурально-телесного – в сторону психосоматики текста. Настоящий, литературный соблазн, а Казанова давно уже сугубо литературен, – это область письменных желаний, желаний, свойственных самому письму, его безличному самопорождению, не требующему, чтобы обольститель умакал перо в чернильницу и корябал ручкой бумагу, оную посыпая песком и пеплом. Но поскольку ему все же приходится работать с реальными женщинами, он, относящийся к ним как художник к своему материалу, стремится, чтобы они – стертые, безымянные, не имеющие внятной индивидуальности – обретали ее в одухотворяющем каноне всеобщности, что открывается в ниспосланном им и ему ритуале. Становясь соучастницами вечного возвращения церемониальных фигур, облекаемых в литературные образы, они получают в награду персональную жизнь, личную душу и даже, не убоимся преувеличений, бессмертие: кто бы их помнил без этих страниц, вне этой риторики расточительства, бескорыстно одаривающей соблазном?
Более всего эти церемонии напоминают балет, и немудрено, что когда близкий к завершению век решил в лице хореавтора Ангелина Прельйокая вспомнить о Казанове, он придал мемуару танцующую форму обряда и первоначальное значение оргии как особого тайного культа и празднества в честь разнузданного, но строго блюдущего ритуальный канон божества. Лик бога благоразумно оставлен невидимым.
Публика будет разочарована, возможно, и оскорблена, профилактически третировал зрителей постановщик. Ей подавай венецианскую клюкву, маски на палочках, жеманные позы, черную смерть и каналы пролитых под барочную музыку слез; вряд ли она среагирует на жесткость, приперченную техно. Скорее всего, она возмутится этой версией ее собственных наваждений и страхов: шесть забывших об авторе персонажей, отдаваясь поглотившему их ритуалу, чья расчисленность и сферичность полнится отзвуками какого-то неотвратимого пифагорейства, безостановочно соблазняют друг друга в запертой комнате и до тех пор испытывают пределы своего вожделения и риторической власти, покуда не открывается лаз в Зазеркалье, где их ожидает судьба быть эмиссарами страстей и болезней Джакомо Казановы. Болезней чрезвычайно телесных, до непристойности венерических, в осьмнадцатом столетии они истребляли фамилии, кланы, профессии и сословия; будничные, современные версии этих старых недугов были специально изучены хореографом в скабрезной пробирке Латинского квартала. За шесть недель репетиций труппу Прельйокая покинули несколько ведущих танцовщиков, шокированных дерзостью материала, и одна балерина, заявившая, что ее тело не создано для таких превращений. Культурный истеблишмент Франции мало что понимает в искусстве, говорит этот юго-восточного европейского облика резкий в суждениях человек сорока одного года, с генетическим ужасом решетки и захолустья, которые даже по балканским понятиям считались избыточными. Элита исповедует консерватизм, ей важно уменьшить амплитуду движений, сделать их мягкими, плавными; нервы контролирующих инстанций утомлены и жаждут успокоительных модуляций. Классике подобает быть ясной и строгой, всему остальному надлежит соответствовать апробированным толкованиям либо вовсе не являться на свет.
Сын албанского эмигранта, Прельйокай вырос в типичном парижском клоповнике гастарбайтеров и должен был, ни на мгновение не замедлив традиции, подготовить свое тело для насекомых, но странная восприимчивость, дарованная ему невесть за какие заслуги, откликнулась на фотографию парящего Рудольфа Нуреева, и тогда он решил стать танцовщиком, чтобы тоже стяжать невесомую красоту. Взяв нужное у новаторов и архаистов, он бросил сцену ради закулисного, очень необеспеченного амплуа балетмейстера и наконец дождался мгновения триумфа, в мельчайших деталях предвосхищенного им еще в юности, – идол Нуреев предложил ему поставить балет в своей кастовой цитадели. Потом Прельйокай знал только удачи. «Казанова» – его главная ставка в достижении звездного неба.
12. 03. 98
ПОДСОЛНУХИ И МИЛЛИОНЫ
Лучшая из кинокартин о Ван Гоге открывается сценой безупречно банальной, какой бывает мечта простого искусства выразить жар и огонь, притушив их сжигающее сетчатку пылание до демократических градусов восприятия. Винсент недвижно лежит на топчане. Одежда бродяги стала рубищем нищего. Комнатенка – по мерке сработанный гроб. Дело – табак, пенковая трубочка, сжатая грязными пальцами, курится давно обступившим предсмертием. Он так вымотан и разбит, что редкий человек снизойдет до его утомления, но и этот гипотетический сострадалец не разделит восторги от созерцания настоящего цвета, который является в минуты самокалечения. «Желтый чуть буржуазен, поправь», – говорит он, шатаясь от работы и солнца, еще одному отщепенцу их ремесла, и вскоре они готовы зарезать друг друга, не поделив разлитую в воздухе желтизну. Он счастлив, и чтобы это состояние удержать, закрепить, перевести в стабильность блаженства – необходима безделица, малость, две-три скромного достоинства, ранее всегда в срок приходившие ассигнации Тео Ван Гога, а тот, стоя у братнего одра, внезапно артачится: у него якобы тоже нет денег, он болен и разорен. Художник требует выдать, меценату нечего дать. Они кричат и ругаются, но свара бессмысленна – история разрешила ее в пользу нерасторжимого союза обоих. Тео пожертвует всем, что имел, Винсент подношенье спалит и потребует нового, ибо виноградник, картофель, кипарис, бильярд, сифилис, мистраль и абсент опять накатят цветовым исступлением. Одного безумия люди, братья вышивают экзальтацию спора по канве обоюдного упоения неминучестью, и если бы старый восточный поэт или современный французский философ – стилистически близкие персонажи, только первому неточная рифма обещает в зиндане голодный меджлис сколопендр, а над вторым за его прегрешения сдержанно поглумятся в журнале англосаксонских эмпириков, – так вот, кабы стихотворцу с Востока и галльскому адепту Письма восхотелось зарисовать эту сцену, они, вероятно, отметили б, что восклицания обоих артистов – подобно летучим мышам, этим завсегдатаям тревоги и зрячести, – бьются о стены взаимного самораскрытия в фатуме и возвращаются мифом, преданием о сдвигающей горы любви. Но главное вершится поодаль, сто лет спустя, в глубине рассеченного надвое кадра. Там, где синеблузые работяги аукциона сдувают пылинки с Винсентовых, натурально, «Подсолнухов» и распорядитель под стук молоточка судьбы продает семечки и лепестки, за десять, тринадцать, нет – двадцать семь, хоть и это неполная стоимость – миллионов. Китчевая, но впечатляющая антитеза. И совершенно правдивая.
Какое-то время назад японская корпорация купила цветочки Ван Гога за несколько десятков миллионов зеленых, стремительно добычу упрятала в сейф и потом, когда проигравшие распустили слух, будто картина, как выражался зощенковский сказитель, «грубо фальшивая», – долго отмывала свою репутацию. Чем история кончилась, нам невдомек, однако известно, что суммы с шестью нулями гуляют сегодня на арт-рынке столь же естественно, как медные оболы во владеньях Харона. Но если лодочник и заслуженный вохровец орудовал по-античному незатейливо: ставил клиента в танатальную позу, расстегивал на нем спинжачок, телогрейку или защитну, вот те крест, гимнастерку и, для приличия послюнявив банкноты из бумажника жмурика, оттуда изымал две копейки, то аукционы, возвращая искусство из небытия в жизнь коммерции, сочетают в своих ритуалах кричащее непотребство язычников и тайный расчет генштабистов. Кампания, проведенная в минувшем сезоне агентами «Кристи», заслуживает изучения в классах Вест-Пойнта. Коллекция Виктора и Салли Ганц, одно из крупнейших американских частных собраний модернизма и авангарда, годами привлекала алчность кураторов. В основе и центре ее Пабло Пикассо, по краям – Джаспер Джонс, Роберт Раушенберг и другие капитаны поп-арта. Ганцы сидели на сокровищах, как подколодный змей Фафнир на золоте Рейна, и не было Зигфрида, чтобы похитить у них этот блеск. Людям «Кристи» удалось разработать подход. Сначала они вовлекли в свою магию наследников Салли и Виктора, клятвенно посулив им, что было удивительной смелостью, 120 миллионов независимо от того, какую сумму принесут фирме торги. Потомки устоять не пытались, и когда все бумаги были под строжайшим секретом оформлены в конторах нотариусов, устроители развернули, как свиток, волшебную сказку своей пропаганды. Бесконечным составом покатились развлечения в спецдомах, стены которых увесили Ганцевыми коллекционными экспонатами, вероятных покупателей ублажали так, словно тем удалось через две тысячи лет проскользнуть сквозь игольное ушко в небесное царствие, меж икрой и шампанским раз пять или восемь созывали ученых и критиков на симпозиумы о Пикассо и все время кормили пираний массмедиа, соблазняя их самым зрелищным развратом сезона.
Фирма шла на отъявленный риск. Можно быть гением разведки и артподготовки (сколь же славно, одним эстафетным пунктиром дефиса удается иногда породнить войну и искусство!), но страховой полис рекламы не гарантирует успеха кампании. От маршальских схем до разгрома врага расстояние больше, чем от прогнозов на урожай до ломящихся закромов. «Первая колонна марширует, вторая колонна марширует», – издевался Толстой над диспозицией австрияков. Пришел Бонапарт и вымарал их школярскую карту. Решает не кабинетный полет, а воинский дух, интуиция и готовность умереть за свои барыши – почти достоевский дар бросить в печь толстую пачку, дабы она (тут требуется аналогия из иного, менее огнепального сорта словесности) окупилась на пепелище сторицей. Люди «Кристи» могли проиграть, и они победили. Сработал весь механизм до мельчайшей рачительно смазанной шестеренки, и когда кафедральный умелец в последний раз ударил колотушкой по дереву, обнаружилось, что прибыль организаторов превысила 206 миллионов – рекордная сумма, полученная от продажи частной коллекции. Пикассо вел себя молодцом: лирико-эротический портрет Марии-Терезы Вальтер, его дамы 30-х годов, был куплен неизвестным ценителем за полсотни без малого миллионов – дотоле лишь раз Пабло продавался дороже.
Оргия вокруг собрания Ганцев вселила надежду, что рынок вернется к ситуации 80-х, когда аукционы по-оленьи сшибались рогами, а на деньги вообще никто не смотрел, ибо они возникали точно из воздуха, в знак фантастического реванша за скаредность минувших десятилетий. Нет, этого не происходит, территории сбыта сжимаются в максимально неподходящий момент, иссушается почва, и вместо чаемых, светлозеленых, со змиевой казначейской печатью деревьев вырастают какие-то чахлые кустики тугриков. Почему именно, не берутся ответить даже эксперты: обычно они отделываются газетным клише о циклической взбалмошности кондратьевских конъюнктур и о близости новых варварских плодоношений. Иначе рассуждают мистически настроенные аналитики, склонные усматривать в тривиальных приметах депрессии злокозненные криптограммы «Конгрегации романских маршанов», продукт их заговорщицких инициатив. Эта действительно странная, организованная лет шесть-семь назад группа со штаб-квартирами в Лионе, Флоренции, Барселоне и Лиссабоне в уставе своем записала, что считает себя восприемницей истинно католических традиций «работы с искусством» – не определив, как надлежит понимать столь обязывающую декларацию, оставшуюся туманной для всех, кто не имеет чести состоять в «Конгрегации». Реально же группа, ныне небезуспешно стремящаяся означить свое присутствие в странах английского языка, следует явно нехристианским канонам и формулам культурного поведения, обставляя свои торговые представления отталкивающими ритуалами, в коих иные наблюдатели угадывают отзвуки герметической жестикуляции неоплатоников Ренессанса. Последние черпали пассы из позднеантичных (эллинских, египетских и сирийских) источников тайноведения, что в свою очередь будто бы уходили корнями в баснословность Традиции, ее изначальную топь, заново напророченную магическим символизмом Рене Генона и геополитикой его бредящих властью эпигонов. С этой публичной псевдоэзотерикой «Конгрегации», скорее напоминающей хвастовство невесть откуда свалившейся роскошью, аукционы, пожалуй, смирились бы, но «Романских маршанов» обвиняют в грехах посерьезней, нежели тщеславие нуворишей. В частности, им инкриминируют несколько отвратительных демпинговых атак на рынок искусств, случившихся в середине 90-х (зона международной торговли до сего времени от них не оправилась), а также тесное дружество с итальянским, испанским и французским праворадикальным подпольем сторонников Третьего пути и Консервативной революции, якобы обитающих – в уюте своего андеграунда – на беспросветно темные деньги «Маршанов». Ни то, ни другое, разумеется, не доказано, зато не нуждается в доказательствах безупречно сомнительная репутация этого узкого клуба. Впрочем, она лишь способствует приращению богатства и влияния «Конгрегации».
Феерическое достижение «Кристи» оказалось возможным в результате изобретательных и, как показывает опыт, однократных, невоспроизводимых усилий сотрудников фирмы; конец века вяло влачит свою колесницу, словно мечтая избыть недостающие до истечения тысячелетия годы. Кудесники «Сотби» попытались перешибить летаргию и были вынуждены ретироваться, оставив на поле боя раненых, чьи стоны стали обескураживающим звуковым подкрепленьем стагнации. Неудача с коллекцией Эвелин Шарп, десятилетиями собиравшей шедевры modern art, заставила «Сотби» слегка пошатнуться от неожиданности; другим такого удара хватило бы, чтоб до конца дней в музейной тиши размышлять о бессребрено-вечном. Согласно экспертным оценкам, покупатели должны были раскошелиться миллионов на шестьдесят. Они едва выдавили из себя сорок, и даже звезда коллекции, очаровательная обнаженка лучшей поры Модильяни, один взгляд на которую побуждает к легкомысленным тратам, не собрала на бедность запланированных десяти миллионов.
Современные аукционы напоминают рулетку. Расчет, интуиция, проникновение в природу страстей – эти интеллектуальные добродетели обесценены вмешательством вероятностных смерчей, стохастической мясорубкой, перемоловшей предвидение. Сословие свободных людей, влюбленных в коммуникацию посредством торговли искусством, вынуждено оборонять свое меркуриальное, ртутно-блуждающее назначение сообщителей, коммерсантов всепроникающих связей, тотальных, как сама идея коммерции. Сопротивляться приходится неуловимо-безличным демонам разрушения, веющим в самом воздухе времени. Сословию противостоит аморфная непостижимость, и аукцион, как сейсмограф, среагировал на ее происки первым.
Средневековое искусство от века считалось лакомой, сулящей прибыль добычей. «Сотби» не раз ее настигала хищным прыжком и затем, точно львица меж детками, равными кусами распределяла средь своих филиалов жаркую тушу, а у тех не залеживалось. Все предвещало успех, да к тому же, помня о скверном анекдоте с коллекцией Эвелин Шарп, фирма обезопасилась, ангажировав Боба Уилсона, чей режиссерский талант, реализуемый через пластические дарования труппы, придал торгу характер мистерии, религиозного действа, страстей и миракля, когда сквозь густые драпировки коммерции вспыхивали нимбы обрядово переступавших актеров и тишайше, но явственно струилась музыка культа, искупительной жертвы, пресуществления – символ того, что публику звали соучаствовать литургии, что нынешние «предметы продажи» в эпоху веры и чувства обрамляли нетленную святость мощей, что идеальное воплощенье искусства, если опрометчиво посчитать его идеал непогасшим, излучает волшебство исцеления и таковой же бывала реальность искусства – кто низвел ее до скопления мертвых, с означенной суммой, объектов? Публику соблазняли купить не вещь, но золотую, серебряную, эмалевую эмблематику ставшей таинством тайны; напитанная, точно уксусом губка, потоками святости от некогда ее окружавших костей, тайна сия и поныне, чеканили речь проповедники и герольды продажи, в каждом драгоценном извиве своем сохранила радость мистического присутствия этих останков и полнится ожиданием Новой Жизни, ее алых, атласных, овеянных ветром, непререкаемо светлых одежд – сверьтесь, о, сверьтесь с горбоносым певцом.
Публика была очарована сиянием тайн Средневековья. Она благожелательно отнеслась к священнодействиям Боба Уилсона. Ей понравились звучные фразы глашатаев философии аукциона. Торги были посредственными. Предсказания сделались трудными. Оракул не уточняет, что за великое царство погибнет. Остывают треножники пифий и зарастают к ним тропы. Непостижная игра вероятностей губит предвиденье. В мире нет места даже спланированным злоумышлениям конспирации, ибо они неузнаваемо искажаются, проходя путь от замысла к злу. Короткая фраза не лучше длинной. Аукцион превращается в казино, и это дает ему новую свежесть.
19. 03. 98