Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
Автор не призывает к низкопоклонству перед Западом. Автор не враг себе. В нем сидит генетический ужас быть вовлеченным в собеседование на эту скользкую тему. Все цивилизации равны перед Богом, сказал бы он, немного переиначив знаменитую максиму Леопольда фон Ранке, хотя несомненное эмоциональное предпочтение отдано в этих заметках открытому типу жизнеустройства. К тому же Запад не является чем-то единым. Напротив, он разнороден и конфликтен. Да и что считать Западом, если он простирается от Ближнего Востока до Дальнего, включая в себя Израиль и все более активно соучаствующую в западных судьбах Японию, склонную, в лице некоторых своих идеологов, считать себя скорее Дальним Западом, нежели Дальним Востоком? Однако в известном и, пожалуй, определяющем отношении Запад един, ибо он, как мы знаем, обладает ухоженными полями сообщающегося, взаимопереводимого смысла. Это и есть Общий рынок – рынок товаров, услуг, ценностей, идей. Задиристый американист Г. Носков, очень к месту напомнив мысль Гёте о неминуемом образовании в ближайшем будущем мировой литературы (которую поэт связывает с «увеличивающейся быстротой средств передвижения», то есть с развитием коммуникационных систем), пару лет назад удачно рассуждал об этих предметах: «Открывая самые различные журналы разнообразных государств, мы видим сегодня рекламу одних и тех же товаров, причем даваемую без малейших изменений, будь то реклама французских духов Кристиан Диор или новой марки BMW – речь может идти лишь о вариантности языка рекламных текстов, сообщающих одно и то же… После очередного вручения „Оскаров“ мы можем обнаружить сходные материалы о награжденных как во французском „Пари-матч“, так и в испанском „Эль паис“, как в итальянском „Экспрессо“, так и в германском „Шпигеле“. Европейский контекст порой становится унифицирующим: перечисленные… журналы действуют практически синхронно и имеют чрезвычайно похожее полиграфическое исполнение».
Вероятно, это и есть «всеобщее гомогенное государство» постисторической эры, о котором говорил франко-русский философ Александр Кожев (Кожевников), ссылаясь на Гегеля, а потом – Фукуяма, сославшийся на них обоих. Либеральная демократия. Универсальная культура потребления. Мир без аннексий и контрибуций. Можно не опасаться, что тебя застрелят при переходе границы. Впрочем, в этом отношении Запад восстанавливает то, что им было утрачено: Цвейг вспоминал, как до Первой мировой войны он путешествовал из страны в страну, не имея ни визы, ни даже паспорта. Должно быть, такому миру угрожает чудовищная скука. Но все возможные возражения против него известны так давно, что поистине скучны еще более.
Г. Носков пишет далее, что, подобно тому как Европа и мир заинтересованы в создании конвертируемых валют, заинтересованы они и в создании «конвертируемых культур, культур, легко входящих в другие культуры, естественно действующих на… чужих территориях». Возникающие в результате тотальная взаимопроницаемость и взаимопереводимость если и не вовсе устраняют проблему, осложнявшую людям жизнь после вавилонского строительства, то, по крайней мере, делают ее менее острой. Все мало-мальски заметные авторы мгновенно транслируются из одного языка в другой, так что складывается впечатление, что они пишут на некоем универсальном Языке (в концептуальном, ценностном смысле он и впрямь универсален). Три десятилетия назад это отмечала в своих мемуарах Н. Берберова. Универсалистские интенции сочетаются с уравновешивающей их устремленностью к национальному своеобразию – только оно способно вызвать настоящий интерес и претендовать на место в общем рынке культуры. Нравится нам все это или нет – вопрос, не имеющий отношения к делу.
Выработку механизмов конвертируемости национальных смыслов, которые благодаря этому начинают участвовать в «общем деле», в трансконтинентальном цивилизованном строительстве (так образуются и международные ценностно-понятийные языки), следует считать одним из главнейших достижений западного мира. Советская Россия занималась лишь трансляцией идеологических смыслов на подвластные ей территории. После падения европейского коммунизма и железного занавеса ей приходится заполнять чистые страницы своих национальных словарей общеупотребительными лексемами, приноравливаясь к доминирующему в мире евроамериканскому человечеству. В настоящее время можно говорить о нескольких направлениях этой официально-государственной и неофициально-общественной деятельности.
Прежде всего, сама перестроечная и постперестроечная власть декларировала желание войти в «европейский дом» и в соответствии с этой целью принялась строить свою политику, в том числе политику культурную. Здесь российская власть находит поддержку внутри страны у зарождающегося предпринимательства, либеральной прессы и весьма заметных социальных слоев, склоняющихся – когда сознательно, когда интуитивно – к идеологии гражданского общества. Идеи имперской или национальной исключительности, изоляционные теории самобытного пути имеют несомненный вес, но, кажется, далеко не столь внушительный, чтобы перешибить и раздавить государственный «мондиализм». Тем более, что самые активные группы населения (в первую очередь – молодежь) наконец-то утвердили законность своего давнего тяготения к западному типу жизнестроительства и западной массовой культуре, которая широким потоком хлынула в Россию, намереваясь ее всю затопить – от гребенок до ног. Для того чтобы еще раз выкорчевать из общества ценности свободного потребления, одних карательных усилий сверху далеко не достаточно. Для этого необходим гигантский выброс коллективной отрицательной энергии, который, при всем уважении к революционным традициям России, теперь едва ли кто возьмется прогнозировать. К тому же ползучая гидра вестернизованной потребительской цивилизации умудряется выживать и после прямого в нее попадания. И даже тогда, когда на спусковой крючок нажимают не лукавые обманщики наподобие Анпилова с Зюгановым, а сам аятолла Хомейни (да откроются перед ним врата рая). Уж если иранским стражам исламской революции не удалось вытравить в народе память о «кока-коле» (на сей счет есть немало свидетельств – от увлекательной прозы Найпола «Among believers», написанной по горячим следам его исламского путешествия начала 80-х годов, до сравнительно недавних заметок московских журналистов), то всем другим такая задача и вовсе не по плечу. Музыка, мода, кино, различного рода масс-культурные поветрия и интернациональные стили жизнеповедения – все это захватывает сегодняшнюю Россию синхронно с остальным миром.
В области элитарной культуры началась совместная с Западом работа над интереснейшими теоретическими проектами, причем их участники изъясняются на общем понятийном языке (можно назвать среди прочих изданий сборники «Социо-логос» и многообещающую международную философскую серию «Ad Marginem»; еще пару десятилетий назад подобные острова гуманитарного общего смысла возникали чрезвычайно редко, семиотика являлась одним из крайне малочисленных исключений). Мы легче оценим необычность таких начинаний, если вспомним, что говоривший urbi et orbi самиздат пользовался вполне областническим, региональным наречием, обводя себя замкнутым кругом чисто российских тем, понятий и матриц и меняя государственный плюс на оппозиционный минус. Другого языка он в массе своей просто не знал. Но, может быть, самый парадоксальный пример – это антиизоляционистская, «прозападная» установка некоторых современных интеллектуальных групп, заявляющих о своей глубокой ненависти к «мондиализму». Эти молодые русские фундаменталисты разительно отличаются от своих простоватых старших коллег-почвенников (а также от оппонентов из числа либералов-шестидесятников) основательным образованием и потребностью в планетарном теоретическом синтезе. У них европейские учителя (Рене Генон и Джулиус Эвола), довольно тесные связи с европейскими единомышленниками, входящими в редколлегии их изданий (журнал «Элементы» и «эзотерическое ревю» «Милый ангел»), общий с ними концептуальный язык или даже мандельштамовская «идеальная встреча». Когда живой классик французских новых правых Ален де Бенуа нанес визит московским идейным собратьям, либеральные обозреватели были премного удивлены тем, что его выступление не содержало в себе ничего такого, о чем нельзя было бы прочесть в программных статьях авторов газеты «День»…
Чистые страницы лексиконов, таким образом, заполняются сейчас разными людьми и с самых разных позиций. Освоение этих новых страниц – нелегкое, порой мучительное занятие, потому что люди находятся внутри общества, которое решило не быть прежним, но еще не стало другим. Но и тем бывшим советским гражданам, кто, желая ли того или влекомый волею исторических обстоятельств, оказался за границей, например в Израиле, – вынужденная учеба тоже не сулит комфорта. Ведь помимо новых кодов социального поведения и специальных понятийных жанров им приходится ускоренными, продиктованными необходимостью темпами осваивать трудный иностранный язык, – язык в обыденном, а не семиотическом смысле этого слова. Однако такая ситуация, повторим в утешение, типична для нашего века, накопившего множество примеров и способов ее благополучного, достойного разрешения.
17. 06. 93
БРЕМЯ СТРАСТЕЙ
Лев Гумилев рассказал в автобиографических заметках, что основная для него идея пассионарности явилась к нему в тюремной камере – душной, перенаселенной, опрокинутой в небытие и учтенной лишь в ГУЛАГовских количественных сводках. Главные свои сочинения автор написал вне стен советского острога, но воздействие многолетней неволи запечатлелось в этих трактатах с такой сокрушительной силой, что они уже никогда не могли избавиться от следов особой поэтики тюремного текста. Эта поэтика неоднородна, потому что тюремный текст знает несколько разновидностей, но в данном случае дотошной классификацией уместно пренебречь, ибо нас интересует один наиболее впечатляющий извод – тотальный тюремный текст. В чем его характерные черты? Они вытекают из самого определения.
Будучи тотальным, такой текст в принципе не может быть сведен к чему-то, что находилось бы за его границами и не принадлежало бы к его всеобъемлющему смыслу (это не означает, что у тотального тюремного текста нет идейных и стилистических предшественников). Он всецело аксиоматичен и сам являет собой свой высший суд. Сотворенный или задуманный в подземных недрах выморочного, изнаночного существования – в черной дыре антижизни, где-то возле нар, параши и блатарей с вертухаями, – он несет в себе абсолютную истину о пребывающем наверху «свободном мире» и предлагает различные, но всегда единственные способы обустройства последнего. При этом считается, что мир вне тюрьмы истомился без руководящих указаний. Оправдывая гипотетические ожидания, тюремный текст нередко сообщает на волю сведения о том, как надо преобразовать оставленную без присмотра действительность. В частности, он любит создавать ее идеальные варианты, которые, конечно, никакими вариантами не являются, поскольку всякий раз воплощают в себе непререкаемую картину мира. Это, например, путь Кампанеллы с его «Городом Солнца», где специальный ящик для доносов (аналог его имелся в городах европейского Возрождения) дополняет упорядоченную систему половых сношений горожан.
Помимо ограниченных во времени и пространстве общественных утопий, тотальный тюремный текст тяготеет к правильному объяснению всего мироздания и всей мировой истории. Пожалуй, наиболее яркими образцами этого рода стали в XX веке «Роза мира» Даниила Андреева и семитомный «Христос» народовольца Николая Морозова – бессрочного шлиссельбургского сидельца, а потом почетного академика АН СССР (кроме Морозова этого звания удостоился, если не ошибаюсь, еще только Иосиф Сталин). Андреев был человеком пылким, но и смиренным. Он рассуждал об астральных предметах без гнева и пристрастия, в полном духовидческом согласии с собственной отщепенской участью, ни с кем не стремясь расквитаться в своем одиноком слове. В маниакальных же историко-астрономических писаниях иконоборца Морозова, как проницательно отметил читавший их в молодости Юрий Олеша, сквозит жгучая, страшная месть. Вы хотели сгноить меня в каменном мешке? Ну так получайте. Не было никакой вашей великой истории. Вся она длилась две жалкие тысячи лет. Да-да, вместе с Акрополями и Парфенонами, чей возраст бессовестно и невежественно преувеличен, дабы сочинить вам достославное прошлое, коего не было, не было, не было!!! По сравнению с великим отказом Морозова гумилевская ересь выглядит академически благочинной, но мстительная аутсайдерская закваска ощутима и в ней.
Тотальному тюремному тексту удается также конструирование возможных миров – гротескных, невероятных, сублимирующих накопленное вожделение. Возможные миры в подобных случаях успешно замещают так называемую реальность, объекты и ценности которой подвергаются веселому сексуальному надругательству. Тюрьму в этих произведениях разрушают до основания, но тюремный дух источают в процессе работы сами стенобитные орудия: как тонко выразился один философ, осквернение возможно только на фоне острого переживания того, что оскверняется. Больше всех преуспел на этом ниспровергательном поприще маркиз де Сад, однако элементы своеобразного «изнасилования» прослеживаются и в трактатах Морозова и Гумилева. Если в романах де Сада распутники-либертены фантастически изгаляются над несчастной Жюстиной, то у Морозова с Гумилевым сексуальные опыты производятся над телом всемирной истории – ее многочисленные пустоты и податливые темные места ритмично заполняются твердой и мстительной мыслью исследователей.
Концепция Гумилева – отчетливо романтическая. Это не свобода, а воля, степь и десятый век (как остроумно подметил Георгий Федотов, русское слово «свобода» звучит почему-то совсем не по-русски). Пассионарность, то есть способность к исключительному жертвенному выбросу энергии, замечательна тем, что совершенно не связана с соображениями практической выгоды. Пассионарность – это самосожжение, испепелившее приземленный корыстный расчет, и даже очевидная близость гибельного финала (а мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом…) не в силах отклонить пассионария от его сумасшедшего пути. Пассионарность отрицает любую функциональную приуроченность, она есть глубокая страсть и чистая воля к страсти, тогда как тюрьма пытается свести человека к номеру и функции. Оттого и прекрасен кочевник, что весь он – порыв и степная миссия, и кровь в его жилах чиста, не отравлена потребительским воздухом города, – города, который построил тюрьму. И конечно, не провинциальному торговому Киеву суждено было начать русскую государственность, нет, основа ее – в монгольской империи Чингисхана. Чингисхан – вот кто, по словам гениального евразийца Николая Трубецкого, стоял у истоков идеи Евразии, это в его «монгольском кочевом феодализме» (термин советского евразийца академика Владимирцова) нужно искать ответ на «русский вопрос».
Романтическое противопоставление самозабвенного творчества и корыстного умысла пронизывает историософию Гумилева – весьма архаичную по своему умственному строю. Слишком знакома эта смесь неовагнеризма с вульгаризированным ницшеанством: рыцарские народы, подобно арийским маэстро, творят дионисически жертвенно и безоглядно, повинуясь духу трагической музыки, а их трусливые оппоненты тем временем покупают наемников и прибирают к рукам золото оседлого мира. Пассионарность – это великая дионисийская страсть, мистически дарованная из космоса Избранным, так что бессмысленно спрашивать, что за амок тебя гонит вперед и суждена ли тебе остановка на беспощадном пути. Между прочим, отдаленное предвестие пассионарских борений содержится в трактате Даниила Андреева, и Гумилев этот текст мог знать, поскольку Лев Николаевич встречался как будто в заключении с автором «Розы мира»: «Почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, не обжитой еще Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины?.. А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом российским грандиозные пространственные резервы… Перед каждым возникала не та общая, историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: борьба за свое существование путем устремления на Восток за горностаем; но остановиться почему-то было невозможно». И так далее.
Но коль скоро мы заговорили об источниках вдохновения Льва Гумилева, то помимо неовагнерианской мифологии, евразийской доктрины (а в ней были великолепные прозрения) и общей поэтики тотального текста необходимо назвать – и даже в первую очередь – сочинения великого публициста и эстета Константина Леонтьева (1831–1891). Гумилев вроде бы на труды его не ссылался, но однажды, незадолго до смерти, прямо объявил его своим любимым мыслителем. Наукой леонтьевская блестящая проза не являлась. Она была чем угодно другим – искусством, идеологией, проницательной политикой, а потому Гумилеву подходила идеально. От Леонтьева у него многое, в том числе лучшее, что у Гумилева есть, – осанка аутсайдерского превосходства и стиль: изящная патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, в свое время погулявший в походах во славу империи. Учитель рассчитывал траектории государственных судеб, приходя к неутешительным выводам. Фатум этих ампирных строений предначертан и предрешен. Любому государственному организму суждено миновать три фазы: первоначальной простоты, цветущей сложности и вторичного смесительного упрощения. Последняя фраза означает смерть – более или менее продленную во времени. Сроки, в течение которых совершается грустная эволюция, тоже известны – тысяча лет, с небольшими исключениями, вроде Китая, каковым по обыкновению можно пренебречь. В смертельный период, согласно учителю, уже вступила Западная Европа с ее либеральным прогрессом, буржуазным самодовольством и тошнотворным единообразием красок, манер, одеяний – сюртуки, стеки, повсюду одно и то же – в Берлине, Париже, Вене, а теперь и в Санкт-Петербурге.
Сейчас я выпишу одну невероятно истрепанную леонтьевскую цитату, но она нам послужит для пользы дела: «Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей восходил на Синай, что эллины строили себе изящные Акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего этого величия?.. Стыдно было бы человечеству, чтобы этот подлинный идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки».
Если мы присмотримся к приведенному фрагменту повнимательнее, то убедимся, что из него и ему подобных – у Леонтьева их огромное множество, – как из зерна, вырастает весь Гумилев. Где учитель говорит о государственном подъеме и упадке, там ученик рассуждает о взлете и затухании этноса, который с вершин жертвенной страсти низвергается в низины отвратительного торгового благополучия. Вослед учителю ученик упивается красочной эстетикой истории, ибо, повторим, Леонтьев был великий эстет и художественные критерии у него решительно преобладают над моральными. А красота требует не благостной и неосуществимой гармонии, но трагического напряжения всех сфер бытия, требует боли, мучений, неравновесия, одним словом, жестокого праздника насилия, и Гумилев, в свою очередь, с восхищением пишет о жажде действия, которая толкала юношей в кровавую сечу, а сверстницы выражали свой восторг доступным для них способом. «И в эпохи пассионарского напряжения общественное мнение за это девиц не осуждало слишком строго; ханжество пришло вместе с остыванием пассионарности».
Эстетизация истории сопровождается у обоих писателей безудержной ее идеологизацией: они не описывают, а выносят оценки, соболезнуют, проклинают, дают советы. Оба творят мифопоэтическую летопись мира (впрочем, до Хомякова с его «Записками о всемирной истории» им в этом смысле далеко обоим), к строгой науке отношения не имеющую. Но так ли уж нам непременно нужна эта наука? Как говаривал один знаменитый физик, любовь тоже не наука, но ничуть не хуже. А тут открыл – и поневоле зачитался.
Правда, учитель писал ярче, острее, да и мыслил парадоксальнее. Он однажды усмехнулся в варшавской газете, комментируя уличное происшествие, – какой-то хам, кажется, офицер, толкнул в лужу старушку.
Оно, конечно, нехорошо старушек толкать, согласился философ. Ну, а вот установите вы свой земной рай, господа социалисты, свою казарму и смертную скуку. Ходить у вас будут по струнке, и на старушку никто не покусится. Нет уж, пусть ее лучше толкают и дальше, но чтобы только без вашей казармы и смертной тоски…
Зададим напоследок риторический вопрос и сами на него ответим. Что же останется от Льва Гумилева, если он и науки всамделишной не создавал, и мифологической цельности в своих не очень самостоятельных построениях не достиг, а, эклектически скрещивая науку с мифом, породил столько противоречий, что все рассыпается от легкого прикосновения? То и останется – художественный образ человека, «образ автора». Раздавленный «вампирическими громадами диктатур» XX столетия, пленник советской лагерной всеобщности, Гумилев сумел реализовать свое предназначение, сумел высвободить несомненно присущую ему пассионарность и создать «страстный» и тотальный текст, где воля перемешалась с тюремной неволей, а «истина» – с «ложью». Лучше, однако, воспринимать такой текст эстетически. Он это позволяет, что, согласитесь, не так уж мало.
26. 08. 93