Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
В ПАМЯТЬ ВАРВАРСКОЙ РОСКОШИ
Двадцати пяти лет от роду он прошел страну с юга на север и постучался в Милан. В карманах гулял ветер, снизу на карте трепыхалась материя, по которой в темноте своих скудных портняжных свершений с булавками во рту ползала мать. Волевой же основой и причиной похода, как во все времена утренних анабазисов честолюбия, был несмываемый сон, блуждающий миф и завет – эпидемический, от века бродячий сюжет о великом намерении, что, единожды коснувшись сознания и в нем поселившись, уже по иному лекалу кроит подходящее тело, заставляя его навылет прошибать городские врата. Четверть века спустя один из диктаторских учредителей международного стиля, избранный экземпляр в океане фабричного производства, он был застрелен бесстильным человеком толпы, подтвердившим свою серийную принадлежность еще одним, пятым по счету, убийством. Парадокс же заключается в том, что никакая стоящая наособицу августейшая особь не смогла б сделать больше для уже повсеместного и окончательного (если остались несведущие) насаждения имени Джанни Версаче, нежели анонимный преступник, самим родом занятий принужденный бежать взоров публичности и растворять свою видимость в массовом пузырящемся киселе.
Такая смерть не бывает случайной. И сейчас уже кажется, что это сама демократия, прицелившись из револьвера отщепенца, отомстила тому, кто столь преуспел на дорогах ее либерального мира, кто был внятной, издали различимой частицей ее печени, желудка, души, но объективно, по внутренней сути – о, конечно же, ни о чем не догадываясь, опьяненный удачей всего им содеянного, – находился в странном противоречии с этой толерантнейшей из анатомий.
Идеальный образ демократии означает равенство голосов в хоре, их самостоятельность и неслиянность. У каждого голоса собственная правда акустики. Он должен быть расслышан сквозь общий гомон торжища или беды, подобно тому как выкрики рыночного единоличника, сколько ни заглушай их ором базарных коллег, доходят до ушей покупателя, а стоны больных не оптом, а в розницу улавливаются госпитальной сестрой. Иерархический постулат идеальной, умопостигаемой демократией опровергнут. Пирамидальная непререкаемость замысла окутана ненавистью и презрением. Древнее правило, по которому власть обладает не заурядно-фактическим, но традиционным и отприродным, записанным в гроссбухе судьбы верховенством над клубящейся у подножия магмой, – выведено в разряд оскорбительных исключений. Церемониальный балет сущностей, выпархивающих на сцену строго по номерам, сообразно рангу и чину, выбит единовременным, во все стороны сразу, коловращеньем событий. Вертикальное подчинение пасует пред сочинительной организацией мира, равномерно и смежно располагающей свои элементы на гладкой горизонтальной поверхности; так на столе раскладывают карты пасьянса или на блюде – откочевавшие с противня куски пирога.
Тем самым демократическая образность враждует с идеологией Стиля. Стиль – это монолог, главенство одного голосового усилия, победа над другими попытками речи, кляп на губах, покамест еще не проникшихся благодетельно-необходимым единством. Абсолютистская идеология Стиля есть деспотическое преодоление расхлябанного материала, которому следует навязать жесткую форму, осмысленную иерархическую структуру неравенства. Это стальное начало, вычерчивающее твердые бороздки по воску, а любое письмо и любая устная речь, обращенные к сидящему с залепленным ртом собеседнику, содержат в себе жало приказа, повеление выслушать, прочитать и немедленно выполнить. Стиль противостоит индивидуалистическим принципам демолиберализма. Вопреки старой близорукой сентенции, это не человек, но огромные толпы людей и соответствующие египетским числам потребности госдизайна, который, в свою очередь, есть порождение Стиля, его сквозного архитектурного и орнаментального исступления: чтобы зазвучал монолог, чтобы время застыло в пыльных складках знамен, в преувеличенном великолепии ритуалов, мундиров, бальных нарядов, бронзовых с прозеленью тритонов, чтобы оно осело на бархате императорских лож, – тысячи безымянно-безгласных хористов должны стать удобрением. Стиль – орудие тирании, сказал польский эмигрантский писатель, и был прав, ибо столь последовательное упорядочивание материи, пресуществляемой то в каменноглыбую тяжесть усыпальниц и химер, то в ангельскую светоносность исторических прозрений, может быть достигнуто лишь системами, обнимающими своим зрением весь окоем. Но Стиль и сам является тиранией, глубокой реакцией и сверкающей тьмой. Или уж он, как всякая нестерпимая красота, управляет той областью, где реакция и архаика сходятся с будетлянским прорывом, и недаром философ, первым напророчивший консервативную революцию в форме морозного византизма, понял проблему как изуверскую – стилистическую: все пусть провалится в тартарары, но эстетику сберегите, краски монархии без нее выгорят и поблекнут, а если уж суждено наблюдать последний римский пожар, то из окон жилища артиста Нерона – и сгореть вместе с ним. Закономерно, что почитатель философа, русский подпольный прозаик 70-х годов XX века, тяготея к «узору», каллиграфии и слезной, задушенной интонации, видя в них средоточие словесных художеств и, следовательно, мечтая о Стиле, вынужден был сто лет спустя прикоснуться ко всем черным стрелам из колчана своего вдохновителя, сызнова вычерпать всю надменную бездну его мракобесия, включая и однополый вектор любви.
История западной демократии есть история борьбы против Стиля. Без его одоления либеральное общество не смогло б утвердиться. Примерно четверть века назад эта задача была поставлена вновь, в основном применительно к эстетическим вертоградам постмодернизма, но зато с предельной отчетливостью вавилонского уголовного уложения. После девятого вала компьютерной революции и упадка Берлинской стены эту программную цель ретроактивно соотнесли и с другими территориями жизни и вскоре посчитали достигнутой, а садам было велено цвесть во всех полушариях. Идеология постмодерна (конца истории, по социально близкой версии постапокалипсиса), воспринятая как объективно возобладавшая реальность, что забавно перекликалось с разгулом провозглашенных ею возможных миров, стала политкорректным кодексом вседозволенности (это, конечно, оксюморон) и легализацией победы над Солнцем – над Стилем. Диалог, атмосфера доверия, отказ от пророчеств, действительно невозможных в местах круговой поруки. Нежелание иметь дело с какой-либо глубиной, спектр наблюдений ограничен поверхностью, кожей. Разоблачение претензий на аутентичный язык, полное равенство способов речи. Приятный разговор с каждым из них, передразнивание больших монологов, их ерническое, не лишенное ностальгии поминовение.
Меж тем еще есть очаги, где большие усилия Стиля не вовсе обречены на бесплодие, где они существуют как некая неотменимая данность, о природе которой предпочитают не думать, дабы не утруждать себя лишними мыслями. По интересному стечению обстоятельств, эти пристанища архаики с внешней стороны смотрятся рекламным знаком капитализма, со стороны ж внутренней тем паче в него намертво вгрызлись, едят его мясо и снабжают систему свежими соками или, напротив, отборными метастазами – кому что по вкусу. Но именно в считанных и наперечетных великих Домах моды по сию пору кружатся живые тени творческих и, что не менее важно, жизнестроительных сил, которыми полнились стилистические эпохи. Для начала как не отметать средневековое строение орденских этих союзов (у них и название-то феодальное и династическое – Дом), управляемых непререкаемой властью магистров. Спору нет, любое амбициозное дело, взошедшее на перегное могучих вложений, устроено очень нелиберально и, нимало не напоминая дискуссионный клуб, в который хотела затащить компартию большевиков оппозиция, обычно руководимо одним, максимум узкою группой товарищей, однако тут, на этом павлиньем поприще, вырос незаживающий полюс беспрекословности, какая-то крайняя Тула волюнтаризма, где Джанни Версаче отведена была главная роль. «Все будет так, как решу я» – его диктаторская вечная присказка, с которой годами уживались семья, обслуга, помощные звери и завоеванный им потребительский мир. Досадно, что он не женился на сестре, а всего лишь завещал ей свой бизнес: была бы дивная Птолемеева гемма, воскрешенное чудо эллинистического высокомерия, когда весь космос сжимается до кровосмешения двух, впрочем, не отменяющего братско-сестринской субординации.
Самодовлеющая, во-вторых, красота. Чрезмерная, морально ущербная, амальгамирующая идеал Мадонны с привычными содомскими предпочтениями (на перо просится и будет оставлено втуне множество Достоевских цитат). Отвлеченная от прагматики, как бы ставшая чистым искусством, если таковое возможно. Неизвестно кому адресованная. Разумеется, известно кому – очень богатым, и все же не им, но скорей провиденциальному зрителю, немигающему зраку, что смотрит из угла масонских гравюр. Формально изделия эти можно выписать, купить, заказать, но подлинный смысл подиумных шествий, их праобраз и архетип – в поэтике императорских парадов, в священно-блудной символике оргий и церемоний, затеянных не для того, чтобы после их окончания распродавались одежки участников, окропленные кровью невидимых жертв.
Манеру Версаче и на этом знойном рынке отличал азиатский радикализм, азианское красноречие. Он был рожден одевать дворы Дария, Камбиза, Кира, так сочетая роскошь с удобством, чтобы длинные рукава не мешали обычаю проскинезы, простиранию вельможи пред повелителем. На его долю выпала всего лишь буржуазия, но, украсив коллекцию серебряными жуками свастик, он выказал – нет, не свои политические симпатии, о которых не распространялся или их не имел, а безупречное пониманье того, что манера питается Стилем, его тираническим монологом, который на закате левого Солнца должен звучать откуда-то справа, из лунного льда.
Далее, в значительной мере стараниями Джанни Версаче, Мода разродилась небывалой, неприкосновенной женскою расой, живущей в пуленепробиваемых емкостях, что опять-таки далеко от принципов демократии. Недостижимость этих языческих богинь красоты разнится даже от недоступности кинодив, ибо последние, наоборот, очень доступны благодаря тиражированию, их реальное бытие – на экране, и обладает ими легион. «Моделей» же, сколько ни размножаются они иждивеньем TV и журнального глянца, призывают по-театральному справить свой обряд во плоти, где их наблюдают лишь приглашенные избранные и где даже эта специальная публика не в силах дотронуться до медленно проплывающих тел. Ослепленные гностическими иллюминациями правители позднего эллинизма учредили б какой-нибудь Гелиополис для философов и красавиц, дабы от них зародилось совершенное племя, которому будет подвластен весь мир. Александр, устроивший бракосочетание эллинов с Азией, с десятью тысячами отборных персидских невест, тоже нашел бы, чем по достоинству занять топ-моделей, как их приспособить для нужд всесветного синтеза. Но, должно быть, их нынешняя тотальная недоступность – жест еще более дерзкий, еще менее популистский, и Версаче знал ему цену, поскольку от женщин был независим и смотрел на них отстраненно, холодно, вчуже.
Можно гадать, если кому интересно, почему он и другие главные люди этой профессии выбрали себе однополую участь, что здесь было причиной, что следствием – исходная ли гомосексуальная расположенность завлекла их в Высокую Моду или сам дизайнерский клан, эта замкнутая монастырская корпорация, под страхом отлучения и расправы велит соответствовать своему половому уставу. Не исключено, что это форма защиты от непрерывного посягательства очарования, а то даже профессиональная этика и условие деятельности: артисту нужен зазор меж собою и материалом, и коль скоро художник, как Ив Сен-Лоран, чертит прямо по женскому телу, значит, он должен быть от него дистанцирован и к нему относиться с тою же отрешенной эротикой, с какой Йозеф Бойс оперировал войлоком, жиром и медом. Вернее, однако, иное – зов Стиля. Есть густая, чудовищно нелиберальная связь между гомосексуальностью и особым, свойственным только этому вектору обожанием красоты (нередко и даже как правило – культом пышной, пошловатой красивости), есть прозрачное родство этой эстетики с жаждою подчинения власти – оперной, подавляющей, золотой и багряной или кожаной, стальной, револьверной и тоже неотвратимо влюбленной, тоже постанывающей от удовольствия. Этот комплекс благосклонно усвоен институтами современного демолиберализма: кино и балетом, модой и галерейной индустрией, но в подкорке, в исподнем его – соучастие в недемократических повелениях Стиля, пусть донельзя разжиженных, продажных, лукавых. Италийские красоты Версаче в этих двусмысленных диспозициях были заметны. Не укрылись они и от филиппинского педераста, если это был он.
В статье, запущенной в Интернет журналистами из Майами, сделана попытка реконструировать последние месяцы жизни убийцы и жертвы. О первом не ведомо ничего, кроме хроники предыдущих четырех умерщвлений с обязательным издевательством над полицией – поймай, если можешь. Поступки второго расписаны почти поминутно. Результатом скрупулезности репортеров стала Плутархова сравнительная биография или, точнее, новый вариант «Бледного пламени», где в финальных главах гротескного комментария подробно рассказано, как траектории преступника и поэта сближаются, сближаются, и вот звучит выстрел, знаменующий точку пересечения. Все случилось по писаному, за исключением эмблематики и смысла расправы. В «Бледном огне» убивают неизвестного широкой публике стихотворца и по совместительству скромного университетского лектора. В Майами-Бич карбонарий-завистник застрелил во всей земле воссиявшего диктатора варварской роскоши, арбитра и павлина манеры, местами переходящей в жестокий и праздничный Стиль. Таким он уже и останется, ежели памяти мировых институций будет угодно навсегда сохранить имя артиста.
24. 07. 97
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛОЛИТЫ
Литературные пятидесятые отмечены тремя взрывами, находящимися в до сих пор не проявленной связи. Это нобелевская лекция Альбера Камю (точней, несколько выступлений его, собранных в книге «Шведские речи»), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и «Лолита» Владимира Набокова. То, что впоследствии – когда возбуждение улеглось – никого из истолкователей не осенило эти события сопоставить, свидетельствует не об одной только умственной лени и деградации любопытства, но и о смене критериев, ориентиров. Традиционное поле рассмотренья идей и субстанциального прояснения литературы как сущего в минувшие десятилетия распахивалось небрежно, без интереса к тому, какой будет борозда и взойдет ли зерно. Академический сеятель и хранитель занимал свое трудолюбие иными материями. Он либо по-дедовски корчился на поприще честного фактосбора, либо назойливо шарил в штопаных закоулках исподнего своих подзащитных с целью выведать секреции их творческих желез, либо белкою растекался по древу Текста как такового, и там, средь шумящих ветвей заповедного Иггдрасиля, овладевало им состояние, о котором на все времена сказал экс-московский художник: порою мне кажется, что нет ни правого, ни левого, ни верха, ни низа. В этой срединной позиции воистину не наблюдалось различий, и тот, кто, погрузив сознание в бесприютность, сумел сжиться с рассеянным маревом таинств и всеединств Текстуальности, все остальное уже пропускал мимо зрения, ибо к тому же был опоен особым философическим зельем по прозванию «фармакон», сочетавшим забвенное врачевание с беспамятностью отравы. Исправляя промах кафедральной науки, мы вынуждены самостоятельно означить контуры сходства и расхождения упомянутых сочинений, чтоб без помех и во всеоружии домотканого метода перейти к киноэкранному возвращению крошки Лолиты. Сперва ж вскользь коснемся биографической сферы – личных отношений писателей.
Друг с другом им, к счастью, встретиться не привелось, но Пастернак и Камю под занавес своих жизней (земные их сроки исполнились с интервалом в несколько месяцев) обменялись теплыми письмами, и французский лауреат в трудную для Бориса Леонидовича пору старался всячески его поддержать и ободрить: так, в проповеди с нобелевского амвона он применил к русскому брату титул «великий», этой чести не удостоив никого более из современных поэтов, романистов, философов. О Набокове их высказывания нам неизвестны. Кажется, они оставили его без внимания, хоть сомнительно, чтобы автор «Бунтующего человека» и новейшей редакции Сизифова мифа, этот жадный, придирчивый, рассерженный, увлеченный читатель, мог не заметить ураган Лолиту, как романтично окрестил свое детище сам автор – в поэме с ключом, отворяющим барочный ларец его – «Бледный огонь». Зато Владимир Владимирович инспектировал триумфаторов с присущей ему саркастической тщательностью, и если иноземец Камю волновал его не в первую очередь, то в Пастернака он бросил Зевесовой молнией, огнем издевательского негодования. Он и раньше его не любил, сквозь обиду, зависть и ревность его не любил, а «Живаго» и спровоцированный этой книгой скандал, вследствие коего автора, дотоле в Европе известного лишь элите, вызубрила международная домохозяйка, совершенно выбил Набокова из равновесия. Изощряясь в обиднейших прозвищах, он хотел доказать, что цена этому опусу – гривенник (one dime) в базарный день супермаркета, что художественно он на лубочном уровне Чарской с мистическими позывами, но мир его аргументы не выслушал, и тем паче им не внял Голливуд, сварганивший клюквенный хит про эту ужасную революцию, разлуку и метелями занесенного доктора, и звуки любви, поездов, полустанков и расставаний, сложившись в мелодию, заворожили публику, как змею. Набоков еще всласть высмеял Пастернакову слезную жалобу, отрядивши на место России измученную ханжеским остракизмом нимфетку, но больше ничего сделать не смог, а потом история отсосала из казуса живой интерес, обратив его в достоянье доцентов. Воображаемая очная ставка трех могла б, таким образом, вылиться в коалицию двух против одного, и, похоже, тексты их отразили точно такое же соотношение солидарности и отталкивания.
По нашему мнению, все три произведения – лекция и оба романа – трактуют исконный для европейской мысли вопрос о свободе воли и возможности выбора, связывая эти понятия с самореализацией и гибелью творческого человека. Для атеистического моралиста Камю категории эти существовали бесспорно, для него они не были опровергнуты; напротив, история века напитала их новою кровью, в буквальном значении кровью. Долг писателя в том (лекция посвящена назначению и ответственности художника, литератора), чтобы, не вступая в регулярную армию, быть добровольцем борьбы, сурового братства. Тогда урок, извлекаемый им из красоты, будет уроком не эгоизма, а соучастия, принадлежности, беспафосного разделенья страданий, сплотивших множество одиночек. Воля свободна, выбор открыт – как бы ни орудовали обстоятельства, а обычно они рвут на куски, побеждают их актом стоического неповиновения, хоть заурядному разуму эти действия предстоят лишенными смысла, резона, надежды. Сизиф вкатывает на гору камень, понимая, что ему придется до скончанья времен возобновлять эту бесцельность усилий, и все же страдальцу принадлежит его участь. «Камень – его достояние. Каждая крупица камня, каждый отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым».
Для христианского моралиста Пастернака свободная воля, выбор и неотклоняющееся, пусть тело раздавлено глыбами, самопроявленье артиста тоже венчают собой иерархию ценностей. Их стабильное присутствие в мире служит условием существования сферы этического и, следовательно, гарантом возможности индивидуальных этических действий, сквозь которые неизбывно просвечивает их абсолютный нравственный регулятор, пример и праобраз – крестная жертва. Новый порядок, отобрав у доктора все, не лишил его выбора неучастия в египетском всепроникающем торжестве. Он свободен сказать свое «нет» кривде бесправия и отвергнуть оба предложенных ему эпохой пути – путь циничного приспособленья к реальности и путь мазохистского перевоспитания своего естества и характера, когда в подчинении открывается псевдогегельянская радость сотрудничества с уничтожающей тебя исторической непреложностью. Душа художника Живаго нетленна, бессмертна. Она перевоплощается в тетрадь прекрасных стихотворений, каковые, августовским шафранным лучом освещая эту печальную повесть, катарсически очищают души читателей и ниспосылают им прощальное утешение.
«Лолита», в Европе опубликованная чуть раньше «Шведских речей» Камю и пастернаковского романа, а в Америку допущенная в том самом 58-м, озаренном факельной пляской вокруг снежных костров «Живаго», – загодя с обоими сочинениями полемизирует, ставя под сомнение категории выбора и внутренне свободного артистического выражения. Закоренелый эстет и прожженный художник поведения Гумберт Гумберт не волен ни в чем. Он не выбирал свою педофилическую любовь. Это решила судьба, этот вердикт вынес его организм, чьим постановленьям он должен повиноваться. Он не выбрал Лолиту, а был обречен на нее, приговоренный к тому, чтобы взвалить на себя преступный груз ее малолетства и собственного непостижного уму вожделения. Он не в силах предпочесть греху добродетель (читатель не остается в неведении о том, что герой манифестирует фигуру Порока), поскольку притяжение полюса нравственности исчезает, сталкиваясь с фаталистической миссией Гумберта – служить полпредом греха. Греха, не взятого им на себя, но зачем-то ему предуказанного. Он не выбирал эту отвратительную цивилизацию закусочных, автострад и мотелей, и в каком-то символическом плане, наподобие того, как иносказательно толкуют «Песнь песней» или суфийскую лирику, высвечивая в них спрятанные и кодирующие смысл текстов богословские шифры, в «Лолите» можно заподозрить конфликт и трагический культурный обмен между отравленным европейским упадком и американским жизнерадостным извращением, в результате чего обе стороны погибают. Художник Гумберт не свободен в обращении со своим телом, словом, поступком, любовью. Он пожизненный арестант этой доли, и тюрьма, куда он попадает, сполна избыв фабулу грешника, на закате свершенных пороков, тюрьма, где он пишет свою исповедь и где ему суждено умереть, лишь внешне, формально, но нимало не сущностно отличается от всегдашней среды его обитания, от субстанции и агрегатного состояния его доострожной судьбы. Дискредитируя утешительную мифологию персоналистического волеизъявления, Набоков предвосхищает безжалостный скептицизм построений, наделяющих категорию Автора фиктивностью, ибо так называемый Автор (в романе его роль исполняет эксцентричный артист Гумберт Гумберт) – эфемернейший образ, иллюзорный конструкт, испаряющийся в объективных потоках Языка, Желания, Культуры и Смерти. Скажи такое считавшему себя повелителем слова Набокову, и он взашей выгнал бы теоретиков, в которых – будь то бородатая иудейская делегация с венских кушеток или эмиссары любых иных койко-мест – неизменно опознавал неудачников и шарлатанов. Но с тем, что в романе изображен мир фатума и надличного принуждения, что художник в нем гибельно скован, беспомощен, а душа его смертна, – спорить стал бы едва ли. Больше того, прямо все разъяснил, указав, что лучшей к «Лолите» аллегорической иллюстрацией будет история научившейся малевать красками обезьяны, не сумевшей нарисовать ничего, кроме прутьев своей зоопарковой клетки. Даже любовь, нерассуждающая любовь на пределе повествования, не освобождает героя, потому что и эта высокая страсть, в отличие от страсти Сизифа или Живаго, дана ему не как выбор, а как приговор.
«Лолита» – лучший роман Набокова. В нем манера его, весь образ его писательства и писательский образ сосредоточили безупречную полноту достоинства, ни единой малости не пожертвовав недостаткам. Попросту говоря, здесь нет и следа той мерцающей и весьма огорчительной пошловатости, от которой литературная позиция Набокова не избавлена в других его, из числа известных нам, сочинениях, за вычетом разве что «Бледного пламени». Попробуем объясниться, упредив возгласы оскорбленных поклонников. Когда некто без устали, с маниакальным упорством, годами выискивает в других один и тот же порок, есть основание предполагать, что и сам он с бессознательным ужасом разглядел в себе эту порчу и мечтал бы избавиться от нее или уж, чтоб не мучиться, с головою в ней утонуть и дать себе полную волю. Владимир Владимирович всю жизнь воевал с пошлостью. Пошлость сквозила повсюду – в авторитарных устройствах политики, цивилизациях непрерывного потребления, международно признанных авторах, целых народах (к примеру, в немецком) и национальных литературах (опять же немецкой в первую голову – от Гёте до Томаса Манна). Хуже всего, что бациллы заболевания угнездились и в главном эпидемиологе – писателе Набокове. А как иначе охарактеризовать эту восхитительно комичную, на грани дворянского китча, спесь сановника слова, который и после утраты последнего Рима продолжает корчить из себя курульного эдила, трибуна, сенатора и императора поруганных идолов чистого творчества; как еще обозвать эту заботливо охраняемую позу браминского одиночества и демиургической холеной значительности, эту осанку волка-отщепенца, киплинговского Акелы, с презреньем взирающего с холма на бездарное копошение стаи; как еще отнестись к запоздалому романтизму того, кто декларировал свое отвращение к романтическим рецидивам? «Приглашение на казнь», «Дар», даже монументальная кунсткамера «Ады» – кровь в них испорчена стилистически не оправданным высокомерием, и заметны пигментные пятна дурного расчета, неуразумения иерархии сущностей: как над Чернышевским ни изгаляйся, его жизненный стиль и экзистенциальное дарование строги и величественны, и в каждой странице судьбы Николая Гавриловича, в каждой странице литературы его можно утопить с десяток банальных Годуновых-Чердынцевых. Но «Лолита» от этих изъянов убереглась. Тут все стрелы вонзились в самое сердце.
Это была преамбула, предвестие короткого разговора о возвращении на киноэкран нимфетки – бедной девочки Ло. Отчего мы так затянули вступление, увлекшись попутно и тематически боковыми фигурами? По двум неравновесным причинам. Во-первых, рассуждать об этих предметах приятно, и не часто выпадает такая монета. Как заметил один публицист, полемизируя с неогегельянской статьей Фрэнсиса Фукуямы о закате истории, грех не обсудить философию Гегеля в журнале «Foreign Affairs». Во-вторых, хотелось обзавестись подобающим идейным контекстом, оборудовать сцену, в нужных позициях расставить помощных зверей и великих статистов, в общем, как следует подготовиться к встрече, ибо в только что сделанном фильме Адриана Лина мотивам приговоренности к фатуму и пожизненного заключения в непереносимой судьбе отведена, может быть, главная роль.
Показанный сначала в Европе, фильм не сразу нашел прокатчиков в Америке. Деньги решают не все – вот главный урок этого зрелища. Шестьдесят миллионов, съеденных постановкой, отдыхают, коль скоро в работу включаются – нет, не цензура, не идеология, а политкорректный механизм культурного страха, общий дух национального времени-бытия, его, с позволения вымолвить, Zeitgeist, когда первоклассник, коснувшись губами щеки школьной Лолиты, идет по разряду сексуального домогательства, и сидеть ему в камере с Гумбертом Гумбертом. Педофилия нынче неходкий товар, сказали в прокате не знающему коммерческих неудач киноавтору, на счету которого, между прочим, «Flashdance» и «Fatal Attraction»; потерпи, пока ситуация не исправится. Адриан Лин должен благословлять свой переплет: помимо дармовой рекламы, он получил (мимовольно, должно быть) подтвержденье того, что спасительное для искусства сопротивление материала по-прежнему существует, а за такую новость можно приплатить из собственного кармана. Страшно подумать, что испытали бы йенские, допустим, романтики, увидев, как проклинаемые ими филистеры строятся в очередь за еще не дописанным «Генрихом фон Офтердингеном», сплошь исповедуя Новое Средневековье, магический идеализм и паломничество к Голубому Цветку; полагаю, свихнулись бы с горя. В картине Лина нет ничего недозволенного, за исключением вышедшей из доверия темы, развернутой благодаря скрупулезному, гораздо более внятному и откровенному, чем в старой версии Стэнли Кубрика, следованию набоковской эротической оптике. Подчеркнем: эротической, потому что «Лолита» оперирует воображением Эроса, а не развратной, если идти за этимологией, Porne.
Суждение это констатирующее, не оценочное. Разница между эротической и порнографической литературой (наши симпатии безоговорочно принадлежат последней, и чем она гуще и безоглядней, тем лучше – вот и оценка) не в том, что первая щекочет на расстоянии, а вторая по-свойски лезет в промежность. Возбуждающее воздействие эротики, именно вследствие ее ласковой ненавязчивости, часто бывает сильнее, чем у грубого или грубейшего порно. Неверны и суждения, согласно которым порнолитература, выставляя перед собою лишь цель соблазнения, безразлична к художественной стороне дела и работает не со словом, а с оперативно-вербальной его симуляцией, мобилизованной исключительно для того, чтобы расшевелить половые органы: эстетический уровень немалого числа образцов порнолитературы позволяет рассматривать их в рамках словесности как таковой. Суть в ином. Порнографическая литература – литература не практического целевого задания, а моноидеи. Это замкнутый, исступленный, предельно идеологизированный мир вожделения (единственной идеологией является здесь само вожделение – в себе и для себя), которое, достигнув невозможной, несбыточной концентрации, отрешается от своего первичного содержания и обретает черты абсолютной невинности. Не роман соблазнения и не идейный роман, но роман моноидеи – все та же дьявольская разница. Эротическая литература, помимо своего эротизма, интересуется множеством других вопросов – любовью, политикой, историей, психологией, социальными отношениями, классовыми различиями. Литература порнографическая сосредоточена на беспримерной, отвлеченной чистоте вожделения и иного мира не знает. Ближайшей параллелью к этому герметизму будет любой повествовательный жанр, охваченный замкнутой и непрерывной моноидеологической оргией. Крайние формы производственной прозы (Пьер Амп, например); отдельные экземпляры криминальной беллетристики, особенно ярко горящие мыслью о преступлении, не допускающие ничего, кроме этой мысли (розановское, из «Опавших листьев», замечание о дешевых сыщицких книжечках, со страниц которых алыми буквами светило и бросалось Crimen Crimen Crimen); сочинения, всецело поглощенные идеей неравенства, борьбы и необходимости уничтожения человеческих рас; книги авторов наподобие маркиза де Сада, где с помощью экстремистских парадоксов асексуальности обсуждаются предельные случаи господства и подчинения в обезбоженном мире; радикальные, ни единой мелочи не оставляющие без надзора, утопии общественного устройства – вот непосредственные типологические аналоги порнографической литературы.