Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
ИССЛЕДОВАНИЕ УЖАСА
Писателю XX века необходим групповой или персональный кошмар, чтобы сквозь сон не давал ему спать, как Степану Халтурину – динамит. А иначе писатель чахнет. О символистах давно было сказано, что они и посмертно, наподобие бурлаков в приволжском астрале, волочили баржу литературной эпохи, когда половой в двойных зеркалах московского ресторана представал мистическим двойником заплутавшего «Я», а порядочный автор стеснялся отдохнуть от трудов, не накопив за день нескольких страшных историй. Но не случайным же чертополохом выросла символистская страсть к оптическим наваждениям, были же для нее основания: уже исподволь тикала в «Петербурге» сардинница ужасного содержания, приноравливая свой ритм к траектории неложно обещанной гекатомбы, и сын, уходя от отца во власть чужеродной стихии, возвращался к разору и пепелищу, начертанному ему на роду. Господи, мог бы он сказать, если бы мог, словами другого поэта, написавшего о последней беседе отца с сыновьями. Ведь это я уже знал заранее. Кошмар в «Петербурге», по свидетельству сочинителя, убежавшего вскоре к иному безумию, определился чередованьем согласных: «п-п-л», где глухое «п» знаменовало планиметрическую клаустрофобию административного умысла, а «л», отразившись неумолкающей чередой от лакированных стенок кареты, распахивало, надрезало пространство, так что породненные замкнутость и простор в конце концов увенчали свое равновесие обоюдным форсированным уничтожением. А еще усмехался туранец, мерцала новая Калка и крошились ступени под копытами памятника.
Но бывает и худшее горе, заметил писатель, пришедший символизму на смену. Оно бывает тогда, когда долго мучают человека, когда он «изумлен», то есть «ушел из ума», что случалось при пытке дыбой. Вот мучается человек, и кругом холодное, жесткое дерево, а руки палача хотя и жесткие, но теплые, человеческие. И он щекой ласкается к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это мой кошмар, заключил описание автор. Странное это видение потом пришлось времени впору, как удачно пересаженный орган. И много других жестоких упадочных образов сопровождало эволюцию и борьбу литературных систем.
К несчастию для себя, я совсем не писатель, но, раз мне доверили заполнить эту страницу словами, произнесу также собственный ужас, который скорее обобществленного, нежели единоличного, свойства, ибо он посещает разных людей, только они стыдятся о нем говорить. Обычно он наползает к рассвету, сочась непристойной сукровицей из-под сомнительных обагренных ногтей розоперстой, что называется Эос. Это особый страх несвободы и рабства, который жирным варевом заливает весь мозг, и сперва невозможно понять, какая конкретно инстанция займется твоей санобработкой – будет ли то невнятное учреждение, как бы заброшенный азиатский зиндан с земляным полом ниже уровня моря, где участь тонет в соленой воде, натекающей в горло, или сухостойная трудовая тюрьма с повторяющимся шестилетним испытательным сроком (ты не знаешь, откуда взялся повтор), или – уверенность крепнет – вон та знакомая школа: вычленяясь из хаоса, она берет на себя главные функции твоего потного поругания. Ты никогда не боялся экзаменов, даже если имел причины для страха. Кажется, над тобою не издевались товарищи, и ты давно растерял все обиды тогдашнего инфантилизма, полагая их несущественными. С той поры приключилась масса занятных вещей, достойных развлечь твое подсознание в час, когда сторожа кричат с Сеира: «Сколько ночи?» А в ответ: «Приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите». Почему же таким ужасом веет от школы и почему ее приближение образует вокруг тебя зону трепета, как если б то было «Священное» – манящее и невыносимое, нечто такое, что может быть познано лишь сокрушительным личным опытом, после которого падает надобность в дефинициях. Хорош опыт, сказал бы Зощенко. Ну, соску в горшок уронил. Но ведь твой страх не придуман, а школа неволит и ранит тебя, как не могла бы поранить пригрезившаяся тюрьма. В этом волшебном горшке, внезапно раздвигающем нечистоты невинности, исчезают предметы покрупнее, чем соска, и ты не раз просыпался в смятении – до тех пор пока не прочел «Фердидурку» Витольда Гомбровича (1904–1969) и с радостью не убедился, что его навещали те же видения, но он их сумел прояснить.
Переводить его стали в последние годы: заря освобождения русскоговорящих народов осветила и этого ветерана изгнания, не желавшего возвращаться в новую Польшу из Аргентины и Франции. Одержимый кошмарами, от которых он заслонялся всем, что попадалось под руку и на язык… А муть все равно натекала в прорехи, так что ему приходилось ее отжимать на бумагу, – и тогда он сам превратился в застарелый кошмар польской авангардной словесности, не ведавшей, как выбраться из-под этого кошмара обложного влияния. Сейчас, вероятно, какие-то средства придуманы, но мне о них ничего не известно. Бессмысленное слово «Фердидурка» не существует ни в одном языке – автор его сочинил – и с фабулой произведения оно нимало не связано, ни разу не появившись в так называемом тексте. Который, что особенно радует рецензента, пересказу не подлежит – говоря о Гомбровиче, уместно запастись апофатической интонацией. Отрицательный гнозис, однако, позволяет упомянуть о завязке, и она в общих чертах такова: некий великовозрастный молодой человек без ясных занятий, ведущий это исключительно многословное и дурацкое повествование, волею фантастических обстоятельств принужден вернуться за школьную парту, благополучно оставленную им лет пятнадцать назад. Зачинается казус «в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю, – и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой час для меня не пробил».
Школа бьет его обухом и накрывает пыльным мешком; проходит неопределенное время, прежде чем ему удается дотронуться до якобы беспорядочных знаков загадочного ее лексикона. Лишь тогда раздается дребезжащий звонок, отворяется понимание, и школа, словно наскучив обманом, принимает тот облик, в котором сквозит ее суть: се обиталище монструозной Незрелости, процеженной, как идея Платона, тяжеловесной, будто каменноликая химера Средневековья. Возвращение в школу (в большей мере, чем любая другая попытка возврата) равносильно кастрации и разрушению высших психических функций, если их можно назвать таковыми. Это отказ от себя, регрессивное западание в несвершенность, несостоятельность, в прыщи и потные ладони, в узилище и дальнейшее умаление, как на сей счет выражается автор. Незрелость уродлива, но хуже нее только зрелость – неподвижность изолгавшихся масок. Зрелое есть отрицание юного, с которым у Гомбровича задолго до старости были запутанные, болезненные отношения. Кажется, в нем не было тоски, вконец опустошившей Уайльда: дойдя до края ночи, до столпов отчаяния, он на процессе думал больше о том, как бы малость урезать свой возраст в глазах судей-шакалов и предателей из лондонского бомонда, а тюремный срок его страшил постольку-поскольку. И здесь величие Уайльда. Никогда не отказываясь от собственного возраста, Гомбрович каждым новым томом «Дневника» воздвигал печальный обелиск недостижимой юности, утверждая с изяществом все потерявшего шляхтича, что готов продать душу и писательское ремесло ради этой блистающей самоценности. Одновременно он культивировал дистанцию между собою и блеском, освоившись наблюдать его из партера, откуда это варварское сияние казалось эстетическим умыслом, а не грубейшим натуральным копошением гимназистов, до неприличия не знающих, к чему приложить свои руки. К сожалению, не имею понятия о его сексуальном наклоне и векторе. Но юным он никогда не был, даже молодость его под сомнением, или она вся изошла в упомянутый скептический текст.
Роман вращается на оси предрассветного морока, и в трагифарсовые школьные ворота с часовыми Незрелости-Зрелости шумно ползет настоящее, а будущее семенит на голубиных лапках. Пространство архаического затекания – это школьный двор, и потому ужасом переполнен он в межеумочный час ни-ночи-ни-утра. И потому становится двор местом битья залежавшихся ценностей и отрицанием еще не рожденных поступков, которые заведомо возбуждают гадливость. Каждый новый сюжетный узел в отсутствие нетерпеливого Александра самостоятельно разрубается свальной шутовской потасовкой идей, имитирующих актом слипания некую запоздалую эротику, бесплодность которой очевидна. Огонь критицизма жжет до последней страницы, восхищенья достойна проницательность автора, не растерявшегося перед злобным муравейником 30-х, но любим мы его не за это.
В нашем столетии было вдоволь качественных сочинителей, и даже число великих при трезвом подсчете едва ли покажется малым. Жаловаться, в общем, грешно. Недостача была лишь в безумцах, для которых не писан литературный закон. В «Фердидурке» Гомбрович – безумен. Он относится к числу тех поистине считанных единиц, кому удалось написать сумасшедший роман. Впоследствии он несколько притушил это врожденное свойство, стал работать якобы чище и совершенней (такова, например, его «Порнография», дрожащая от прикосновений позднего мастерства), но ухмыляющийся психопатичный абсурд неуклюжего «Фердидурки» стоит выше новой манеры. Если угодно, есть в нем «юность» и «зрелость» – та самая невероятная, но гармоничная смесь, от которой немеет школьный звонок и в труху рассыпаются парты. Так писать, как Гомбрович в первом романе, – нельзя. Никакой режим не потерпит. Не для того даны людям слова – прекрасные, серьезные, разрешенные. Нельзя, если ты не всамделишный графоман, так томительно застывать перед реальным и ждать, что из этого выйдет. А ему – как с гуся вода, он все равно побеждает. Пародийное дурновкусие в какой-то момент прирастает к лицу, обращается в «рожу» – излюбленный термин из его «метафизического» словаря. Он сам становится нарочито, подарочно дурновкусным, и при этом ему хоть бы хны, и он вновь торжествует. Чудовищная болтливость, десятый и сотый круг повторения все той же конструкции способны измучить даже профессионально мобилизованного читателя, но и на это Гомбровичу наплевать, и конечно, он прав, ибо дарит он неизмеримо большее. А именно – зрелище абсолютно неконвенционального литератора, по ходу дела, между болезненными ужимками и гримасами, созидающего новый повествовательный стиль. Безоглядный, трагический стиль, не боящийся предрассветного ужаса. Это моя патетика, а не автора.
Название этой заметки я не случайно взял у Леонида Липавского – философа круга обэриутов, летописца их мысли и жизнечувствования. Он сочинял трактаты и фиксировал разговоры нескольких обреченных друзей, думавших об остановленном внеисторическом мире и о слове как средстве против забвения. Гомбрович был их современником, и поэтика его мне кажется родственной обэриутскому фундаментальному неблагополучию, их великому несогласию. Потому что конвенциональная рабская литература осточертела и место ей на школьном дворе. «Господи, – могли бы сказать они, если бы могли. – Ведь это мы уже знали заранее» (Александр Введенский).
18. 10. 95
СМЕРТЬ НА КЛАДБИЩЕ
Как правило, русский поэт умирает в жестоком разладе со своей письменной, творческой участью. Он исчезает в прорехах материи невпопад, наобум и не вовремя – то раньше, то позже, нежели требует подлинный чин земного его воплощения. За редкими исключениями, которыми можно и пренебречь, он, чудится мне, с оскорбительным легкомыслием относится к срокам последнего растворенья в стихиях, как будто нимало не помышляя об итоговой гармонической конгруэнтности жизненного и литературного циклов, о том, чтобы эти непримиримо хищные звери навеки совпали друг с другом в согласии объединенного времени и легли рядышком, с точностью вровень, исполняя пророческий древний завет.
Русский поэт или уходит на заре обещаний – пусть остальные догадываются, в чем значение этой раны и куда его мог завести оборванный крик, или годами продолжает коптить мутное небо, не замечая, что уже все рассказал и на очереди только кошмары вечного возвращения, бессмысленный маятник над пересохшим колодцем. Подобно персидскому несчастливцу на исходе четвертой сотни ночей Шахразады, русский поэт не находит себя во времени там, где искал, и, ненадолго освобождаясь от рабства (если угодно – судьбы), вновь оступается на базарном сочащемся персике, попадая под власть все того же старого джинна.
Впрочем, это не вина, а национальный причудливый фатум. Так назначено и где-то записано, но, возможно, не только кириллицей. Гёте сокрушался примерно о том же во второй части «Фауста», оплакивая своего младшего сына – Байрона, Эвфориона. Иосиф Бродский этой общей судьбы не ушел. Мощный, оригинальный поэт умер в нем на недобрый десяток лет прежде человека по фамилии Бродский: их сроки опять-таки не совпали. Поздние стихотворения, аккуратно нанизанные на стержни конструктивных метафор, механически плавно изображают былое могущество, но что-то остановилось в глубине этой речи, какая-то вытекла из нее сила и радость, и пробоина не укрылась от языка, а равно, подозреваю, не осталась тайной для автора: так Самсон поутру, снявши голову, горько заплакал по волосам.
Безумно жаль Бродского-человека, хотя он, сроду не нуждавшийся в этой пошлой эмоции пострадавших, тем меньше нуждается в ней «сегодня», когда – прибегнем к высказыванию одного им любимого сочинителя, – должно быть, открыл для себя целое, при жизни обычно не наступающее. И только для целого не найти заклинания, для него нет единственно верного слова.
Но в конце концов можно было обойтись без этих несбыточных слов, и черт с ним, с упомянутым совпадением словесной и биографической воплощенности. Просто пожил бы как человек, заработавший на счастливую старость. Ведь он давно уже находился в разлуке с некогда ему свойственной речью (не верю, что не замечал перемены, иначе бы не загораживался так стойко от осознания) и даже отчасти привык к этим пустынным, припорошенным пеплом ландшафтам, как свыкаются с недостачей, утратой, потерей – будь то внутренних органов, близких родственников или страны.
Да и мы бы простили ему предзакатную опустошенность (черная клоунада, гиньоль и гротеск: некто в сером «прощает» Бродскому литературные прегрешения… Воображаю, как он бы отбрил непрошенного безбородого исповедника). Выполнив все, что им было обещано в слове, он имел полное право годами бродить под щадящим солнцем почетных аллей, возле избранных собеседников и обелисков, а наскучив, удалялся бы в поля своего наследия, применяясь к помазанию нетления.
Он как никто иной заслужил эту светлую участь, и мало кому она так пришлась бы по складу и внутренней сути. То был бы для Бродского-человека поистине справедливый отдохновенный удел после стольких лет риска и поэтических треволнений. Как странно, что парки, лепечущие в темноте над своей пряжей, не отпустили ему еще двух-трех спокойных десятилетий близ несгораемых сущностей, в ласковом кратере какого-нибудь гностического эона или Музея. Но по сему не случилось. Или он этого не захотел, отдав приказание сердцу? И если сон выражает желание, то Иосиф Бродский так непоправимо и глубоко погрузился в него (сон, желание) той январской ночью, что уже не имело резона возвращаться и снова себя повторять.
Скажем цинично над свежей могилой: если бы смерть наступила лет десять назад, она стала бы не только общественным, но и огромным литературным событием. Осиротели бы друзья и враги. Имя друзьям – легион, они специально построились в поколение, чтобы взять из рук мастера небывалую интонацию, как берут непринадлежное, но свое: например, хлеб и рыбу из общей корзины на побережье. Они годами читали-писали под Бродского, апостольски, будто новую веру, распространяя его синтаксис и ассоциативную тактику переброса. Растеряв друг друга на марше, который не окончился по сей день, они сохранили и в нынешнем своем усеченном межконтинентальном составе привязанность к рапсодически-ниспадавшему голосу из балтийских болот подле грубовато-печальных античных угодий и византийских просторов с поправкой на топографию Трескового мыса и императорский путь длиной в тысячу ли.
Но сейчас это уже иная привязанность, иная любовь. В ней больше нет страсти, это чувство нельзя сымитировать, подложив под него суетливость: партнер моментально догадывается о подмене. Лишь ностальгия и разукрупненная благодарность. Для поминок по собственной молодости подходит отменно. Для остального – навряд ли, хотя они в том никогда не сознаются: так, поредевшие лицеисты, с наслажденьем скандируя во дни годовщин игольчатые стихотворения раннего Пушкина, свой одинокий или семейный досуг рифмовали с прозаически основательной «Библиотекой для чтения», а некоторые даже вообще ничего не читали, как заметил еще один автор.
Явных врагов было не в пример меньше, но, в отличие от бесхребетно-расползшихся доброжелателей, они обладали идеологией, конспирацией и спецязыком, ботая по эзотерической псевдоэзоповой фене. Все, кто когда-то сложил из московских камней церковь столичного концептуализма, нуждались в Бродском, как в неприятельском тотеме, без которого мироустройство ущербно. Вернее, это и был в целом свете единственный Неприятель – наделенный магией, даром водительства и непреложной культовой властью. В прочих безболезненно заворачивали селедку, а употребив внутрь, спускали остатки в канализацию под раскаты дружелюбного компанейского хохота. С Бродским операция эта не проходила: подобно повелителю астрального карате, он в уме и на расстоянии гасил все нападки, и так проявлялось чудесное свойство прямого наследия, ибо он был последним классическим русским поэтом, живым воплощеньем того, что «концепт» мечтал уничтожить, но не мог разжевать и потому обходил стороной.
Не забуду, как Пригов в одном интервью на вопрос о его отношении к Бродскому сказал нечто вроде: «Ну разве могу я его не любить? Ведь это же мой персонаж». И глаза за темными стеклами загорелись от переживания. Это он малость самонадеянно: погорячился, бывает. Распахнул перед доктором глубину подсознания. Да и что бы он делал, когда бы действительно подрубил сук, на котором сидел? Бродский и совокупный (подчеркиваю – совокупный) разум концептуализма образовали в те баснословные времена дивную манихейскую пару – гибкую ось, вокруг коей вращалось русское слово поэзии. Власть тем не менее, словно волшебный жезл, принадлежала Бродскому, такие поэты в аренду ее не сдают (на сей счет – чуть позже).
Но они были необходимы друг другу, как два садомазохистских любовника. Бродский, кривя тонкие губы, между прочим, тоже испытывал надобность в оппоненте (впрочем, меньшую, чем противник – в нем). Иначе бы он не сочинил свое «Шествие» – стремление доказать, что умеет не хуже, но лучше: языком неприятеля, в их проклятой манере. Манера, конечно же, выдалась персональной, а не персонажной, как требовалось по условиям жанра. Каждый остался при собственном ненавидящем интересе к Другому, общаясь через Атлантику с вражеской Атлантидой. И если бы сердце его опустилось на дно лет 10–12 назад, «концепт» впервые закричал бы от ужаса, как профессиональный рыдалец, которому предложили оплакать себя самого.
Вместо этого концептуализм тихо истлел в натуральном режиме – на рубеже девяностых. Чуть позже, чем Бродский. Которого личная смерть свершилась на кладбище русской литературы: в ней сейчас нет ни больших направлений, ни стилей, ни школ, а усилия одиночек глохнут в трясине безвременья.
Зато он царственно выбрал себе место упокоения: Венеция, где все концы ушли в воду, зерцало вечных отражений – она и есть поэзия или, по-другому, смерть, которых частный, русский случай – Петербург, растворенный в европейском влажном смысле («над замерзшей Невой, словно берегом Леты», это чужие стихи, но тот же образ – загробный, смертный, с иного берега). Помимо универсальных летейских значений Венеция вобрала в себя три конкретные дорогие могилы: Дягилева, Стравинского и кремированного Эзры Паунда, чей прах был развеян в канале, – модернистских неоклассиков, с которыми он столь очевидно и сущностно породнен (с музыкой, с поэзией все ясно, но вспомним и балетные его пристрастия, сквозившие и в личных отношениях с танцевальными людьми).
Про Паунда он высказался с вдохновенной злобой в неврастеничной, яркой прозе «Набережная Неисцелимых» – рядом с южным зимним холодом и нездоровьем как предчувствием кончины. О посторонних так не пишут, лишь о друзьях и о врагах, но граница здесь условна, как между землями империи. Вызовом Венеции, процитировал он Хэззлита, был бы город, устроенный в воздухе, однако хватит и воды – она равна времени и снабжает красоту ее двойником, мы служим красоте на тот же манер, и, полируя воду, город улучшает внешность времени, делая прекрасней будущее, ибо город покоится, а мы движемся, и слеза тому доказательство, потому что мы уходим, а красота остается, и мы направляемся в будущее, тогда как красота есть настоящее, но слезы – попытка задержаться, слиться с городом, и любовь, конечно, превосходит любящего, и прочее, и прочее – мне надоело раскавычивать эту локальную метонимическую бесконечность.
Скажу только, что Венеция ему оттого еще полагалась законно, по праву прямого преемства, что в русской культуре он единственный мог почитаться «постмодернистом» – в этимологическом, то есть подлинном, корневом, значении слова. Только он по-настоящему вобрал в себя модернизм, каковым в России был Серебряный век, породнив его с ясными веяниями иноязычного модернистского артистизма. Те же, кого называют этим бессодержательным именем в пережившей конец света Москве, названы так по капризу глупой Молвы, ибо они связаны с каким-то иным способом освоения мира и слова, о чем сейчас говорить недосуг.
Впрочем, уже ничего не имеет значения: он был последним Великим Поэтом. Вовсе не обязательно – лучшим или наиболее оригинальным. Обнародую персональное мнение: я его таковым не считаю. Но субстанция величия – другого рода, в ее основе лежит тавтологическая суть бытия, которой следствие – непререкаемо-большие числа договора. Свое общедоступное, поверхностное выражение субстанция величия находит в социальном согласии о том, что именно «вот этот» тип поэта и поэзии – реально монархичен, что он неотменяем, как судьба, и при этом «нам не навязан никем».
Нет ничего прочнее, могущественней, нежели якобы случайное согласие общественного чувства. Ведь его фундаментом является Реальность. Таким образом, исходная природа Великого Поэта – не ценностная, но онтологическая. Великим Поэтом (он всегда один в свою эпоху, тут не бывает конкуренции) становится не тот, кто пишет самые прекрасные стихи, а тот, кто идеально заключает в своем теле власть, водительство, магию. Ведь и в Вожди приходят так же: решают не ораторские марафоны, не золотые орлы полководца, не мишурный блеск теоретика.
Бродский единственный в своем поэтическом времени сполна обладал властью и магией; они беспроволочно шли чрез океан. Он мог не опасаться, что какой-нибудь сладконапевный ересиарх, создав на редкость обольстительную теологию, с корнем вырвет его из пространства священного ужаса. Фрэзеровские циклические законы в данном случае не срабатывали. Царь и колдун не слабел с годами, ибо сфера его колдовства – не собственно слово, с исходом лет обмелевшее, но нечто большее, для чего я не могу подобрать названия.
14. 02. 96