Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
ЗАМОГИЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
Исайя Берлин, английский философ русско-еврейского происхождения, не дожил нескольких месяцев до своих 90 и не оставил автобиографии, ожидавшейся поклонниками его опрятной и прибранной музы. Ему было о чем рассказать – почти столетие за холмом, и он, выбравший сферу письма, никогда не болел чрезмерной, губительной для писателя скромностью, но завет, впитанный смолоду, отложился в его сознании с геральдической чистотой. Оправе воспоминаний пристало замыкать опыт, наделенный античной, желательно римской, фабульной стройностью, когда последние слова мемуаров диктуются ратным, из германского леса, ранением, либо проистекают из ванны, наполненной кровью стоической отрешенности (побелевшие губы тем временем упражняются в максимах для благоговейных ушей восприемников этих речений), либо исходят из мировоззренья правителя, столь удалившегося от вздорности подданных, что на долю его выпадает лишь обращение к себе самому. Или это должна быть жизнь наподобие той, которую из подручного материала возвел любимый Берлином Лев Николаевич: погребенный на станции под телеграммами, панически вопрошающими о состоянии беглеца, он поистине выстрадал фразу о людях, чей незавидный удел куда более, нежели планида обласканного вниманьем изгнанника, заслуживает опеки, сочувствия и заботы. И пока старческий рот медленно выговаривал слова, а пальцы комкали угол казенного одеяла, новая порция соболезнований мелкими листьями пала во прах, и недочитанной укоризной раскрылись у изголовия «Карамазовы». Завистливый Страхов, злоумышляючи против очной встречи титанов, не позволил ей состояться в том единственном, как позднее обнаружилось, месте, где свиданию предуказано было сбыться, и даже накануне исхода, близ трех аршин русского упокоения не привелось доспорить, перечитать и, со всем соглашаясь, – опровергнуть беспокойного автора.
Граф Толстой многое преподал сэру Берлину. Прежде всего он показал ему пример долголетия. К сочинению философских трактатов в эпоху свальных кровосмешений доктрин и вавилонской толкучки методологий допускается каждый, кто наряду с избавлением от подростковых прыщей и сдачей докторско-фельдшерских минимумов обучается профессионально, без стетоскопа констатировать смерть метафизики. (Похоронных процессий, вопреки обещаниям, не было, как не заметили мы ни муаровых лент, ни посеребренного гроба, ни обескровленных, с томной бледностью, ирисов возле благоухающих мощей в бальзаме, и самый памятник все очевиднее предстает кенотафом, ложным надгробием. Потому что желательно нам, чтоб метафизика, сколько бы ни надругались над ней, с нами – осталась.) Но стяжание мафусаилова века, да так, чтобы ветхость днями не растворила в своей склеротической тьме достоинства познающего разума, – это поприще очень отдельных счастливцев, тайное знание, эзотеричнейшее из сокрытых искусств. Абсолютное первенство и бессрочный рекорд, конечно, за Эрнстом Юнгером, 103 года отбывшим в земных областях видимого и невидимого. Он тихо исчез, не закрыв за собой отворенную дверь, мягким пасмурным днем европейской зимы 1998-го, и канцлер Коль, предчувствуя убывание власти, пухлой рукой положил на орудийный лафет три темной сладостью трепещущие розы. Лишь посредством возвышенной интонации, мнится нам, надлежит выражать священный восторг, что охватывает душу от зрелища прощального соединения философии и мирского могущества.
Причиной непристойного достижения сам Юнгер считал холодный душ поутру (сколько воды утекло, Боже правый), а мы бы прибавили апостольскую преданность идеологии тотальных мобилизаций, пафос формовщика горящего воздуха, огненных куполов над лазоревыми и золотыми полями германской геополитики, сарказм оппозиционера, осознавшего, что его крайняя рецептура не для желудков взопревших плебеев, отсутствие самоиронии и пристрастие к шикарным, вроде бодлеровских, петлистым метафорам, под сенью коих он провел свою осень и которые зачаровывали его в зените экспансий. Взяв Париж под знаменами вермахта и дегустировав на закате шампанское из хрустального, натурально, бокала, Юнгер начертал в офицерской тетради, что столица французов, как бы подернутая жемчужно-опаловой дымкой и спеленутая суровостью немецкого духа, подобна цветку, не решившему, распуститься ль ему в приветствии поющим валькириям или увясть, не выдержав сминающей красоты юного варварства. Оба варианта, было отмечено строкою спустя, окликали из бездны сонм демонов и одинаково ужасали адепта милитаристской эстетики, разложенчески полагавшего, что призвание декаданса – источать тонкие яды и не быть втоптанным сапогами в дерьмо. Долголетие автора «Мраморных скал» и «Рабочего», хочется думать, неповторимо. Укрывшийся от чужих взглядов, он походил на пустыню, которая, по слову одного патетического французского лироэпика, не сообщается с бесконечностью, ибо уже выпила ее своим сухим ртом. Но и дележ второй философской позиции впечатляет – 98 годов отвела судьба Бертрану Расселу и Хансу Георгу Гадамеру. Берлиновские без малого девять десятилетий тоже указывают на качество мысли и обдуманную стилистику поведения.
У Толстого британский Исайя, помимо бодрого старчества, заимствовал совершенство жизнестроительной криволинейности, умение чередовать приступы литературной безудержности с периодами мечтательного затишья, побуждавшими вгрызаться в иную, не менее материальную почву. Художественное сочинительство графу казалось порою бесплодным, и тогда он занимался охотой, скупкой башкирских земель, обучением грамоте яснополянских детей, вегетарианством, переложеньем Евангелий, домашними распрями и массой других неотложных предметов. Берлин же в перерывах изящно служил на культурно-дипломатической ниве и, по отзывам многих, был обаятельнейшим собеседником, златоустом-шармером, владельцем ключей от настороженных душ и сердец. Здесь мы вплотную приблизились к еще одному важному уроку, усвоенному им у Толстого. Необязательно обременяться полынью дневниковых признаний (Лев Николаевич, впрочем, прилежно вел запись) в расчете на то, что потомки извлекут из-под спуда исповедальную горечь замет и, отмыв длани от любопытства и пыли, составят подробную биохронику подзащитного. Достаточно обзавестись конфидентом, и если выбор будет верным, собеседник сам сохранит твою речь и оградит от распыления облик, восстановив их в той нераздельности участи, в той ее цельной и целенаправленной прямоте, которая, из всех снадобий против забвения, единственно обладает способностью к сопротивлению пожирающему жерлу времен. У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, Толстой до скончания сроков заручился стенографической неотлучностью Маковецкого и Бирюкова, а непогрешимая интуиция Берлина даровала ему Михаила Игнатьева, британского литератора со стажем и репутацией.
Поздний птенец аристократического русского рода, он был Берлину наследственно предназначен. Отец его, бежавший от революции в начале 20-х, с молодым эмигрантом Исайей в Лондоне тесно дружил, и сын традицию перенял. Правда, не сразу, не вдруг, но после того, как выдержал серию тонко замаскированных испытаний, выказав вежество, здравомыслие, вкус и не оплошав в толковании каверзных притчей на европейскую и еврейскую тему – тему ответственности перед голодным зиянием, зовущимся, по обыкновению, Историей. Сродство интеллектов было лишь половиною дела. Берлин выбирал даже не ум (этого добра он на веку своем навидался и счастья от него точно не ждал), сколько необходимое для полноценной беседы сообщничество чувственных излучений, притягательных магнетизмов или, иначе сказать, избирательно сплачивающих симпатий, дабы младший, избавленный этим союзом от субординации, мог без робости воспринять обращенное к нему слово и, до времени спрятав его, в нужный момент вынуть и очистить от патины, как очищают медь, бронзу, латунь, как ювелир влажною тряпицей протирает чуть замутившийся малахит.
Случилось по задуманному, а значит, произошло все, что должно было произойти. Игнатьев десять лет провел в разговорах с философом и стал берлиновским медиумическим голосом, телом замогильных записок Исайи, вскормленником легенд и апокрифов из жизни того, кто с дальним умыслом призвал его к этой роли. Стоя на твердом, по эту сторону, берегу, он все еще вслушивается в беззвучный язык бестелесного человека и, покамест не выветрился интерес, сообщает услышанное журналистам. И вот уже выпустил книгу («Isaiah Berlin: A Life») – двадцать фунтов под плотной обложкой в солидном издательстве.
Когда будущий биограф встретился с Берлином, тот вышел на финальный отрезок пути, и если физический его организм с каждым месяцем все больше изнашивался, умственные эмоции не охладели, и столь же глубокой и непосредственной оставалась его впечатлительность, а равно желание не отказывать себе в удовольствиях. Старость не запирает в темницу, она пасует перед весельем и стойкостью, ее пищей становится лишь слабая воля, наставлял он вдвое младшего Михаила Игнатьева, подкрепляя справедливость сентенций неугасшей любовью к прогулкам, концертам, кинематографу, вечеринкам и сплетням. Он был потрясающе артистичен, превращая обмен репликами то в сократический хеппенинг с его повивальной ухваткой, заставляющей истину высунуться из влажного чрева беседы, то в жалящий жанр вольтерьянской гостиной, то в русский, не без иронии поданный, ночной разговор, и тогда уж действительно говорить приходилось по-русски. Примеряемые им социодиалектные маски, улыбчивые или скривившие губы от скепсиса и отвращения, очень естественно крепились к фронтону его речевого канона – подвижного, гибкого и с неизменно внимательным взглядом сквозь театральные прорези глаз. Он с молодой жадностью схватывал умозрительные системы и последние анекдоты, подоплеку политики и светскую хронику, он коллекционировал запахи, жесты, повадки и моду, он помнил, кто во что был одет на излете, допустим, 30-х и каким движением подбородка сопровождался разрыв. Память не отказывала ему и на пороге ухода. Пропрустова магия восстановления прошлого по нескольким молекулам цвета и вкуса – например, вкуса печенья, погруженного в остывающий чай, – расценивалась им как обыденная, заурядная практика: настолько, что Берлин к ней почти вовсе не прибегал, словно отказываясь от воскрешения мертвых, будь то мертвые люди, натюрморты или вытоптанные пейзажи истории. Ему это было не нужно, они и так, абсолютно живые, обитали в нем, точно в наиболее подходящей среде, и по мере надобности он вынимал их оттуда полными пригоршнями, чтобы еще раз всмотреться в знакомые лица, бесспорно, имевшие над ним какую-то власть, но исключительно ту, которую он сам им оставил.
Истеричная драматизация прошлого-настоящего, голошение над реальным и воображаемым пепелищем, припадочность апокалиптики угнетали его своей напыщенной пошлостью; ремесло интеллекта, считающееся замкнутым, мрачным и одиноким, призвано быть, говорил он, веселой наукой, и не в ницшевском смысле подрывного танца с оружием, а в значении простого достоинства, мужества и отказа сотрудничать с безысходностью. Если европейское философское предприятие еще обладает этическим долженствованием, это последнее, вероятно, заключается в том, чтобы вернуть доверие к наиболее трудной, оптимистической линии умозрения, поскольку профессия интеллектуального пессимиста стала позорно необременительной. Берлин получал наслаждение от самого состояния думания в его сочетании с письменной фиксацией процесса и результатов мышления и радостью этой безвозмездно делился с другими.
Меж тем XX век он не любил; немного помолчав в ответ на провоцирующую улыбку и взлетевшие брови Игнатьева, он назвал это столетие худшим в истории. В качестве доводов, констатирует собеседник, фигурировали два основных: будучи евреем, Берлин стал свидетелем истребления соплеменников; будучи русским, успел испытать на себе русскую революцию. Далеко не самый крупный философ этих чавкающих человечиной времен, он, убедившись в необходимости либерального устроения мира, сумел довольно отчетливо, языком внятных эссеистических рассуждений, сформулировать базисные антитезы Социального, и, собственно, этим исчерпывается его независимый вклад в проблематику, опробованную челюстями более творческих хищников критического сознания. Противоречия между равенством и свободой, правдой и добротой, юридическим кодексом и милосердием, справедливостью и страстями – неустранимы. Они имеют фатальный характер, порожденный основоположной реальностью бытия. Предпочтение, оказанное любому из агентов конфликта, находящихся в отношении противодействующего взаимоупора, заставляют так называемого крота истории рыть землю в гнилой и погибельной точке, и в разверзшееся отверстие проваливаются народы, ценности и законы. Либерализм как доктрина и практика западной демократии, чьей исконною пристанью, гербом и привычкой служит британский стиль социального жития (религиозные обертоны последнего слова кажутся нам подходящими к случаю), есть обихаживание и согреванье пространств, где непобедимость конфликтов заключается в рамки динамических равновесий, позволяющих, с одной стороны, избегнуть удушья коллективизма, а с другой – произвола анархии, следствием коей будет еще один муравейник. Колесо этой Сансары неостановимо, если его не остановить.
Категория Утопического должна исчезнуть не потому, что она скверно соотносится с глобусом (утопия и по словарному своему определению – географическая лишенка, однако существо ее не ущербляется, не страдает), но оттого, что утратила традиционные соответствия в автономном мире идей, потеряв свою спутницу и сестру, эсхатологическую надежду на обретение общественного совершенства и общественной правды. Эта опасная надежда окончательно дискредитирована, и следовательно, для утопии в самом буквальном значении больше нет места. Тут мы бы страстно хотели услышать сдавленный и скрежещущий, откровенно галлюцинирующий звук протеста и гнева, доносящийся из разбиваемой Джимми Хендриксом о вудстокскую сцену гитары. Еще на перегоне от декаданса к модернизму возник афоризм: карта, на которой забыли Утопию, – пуста. Времена авангарда дополнили его новым высказыванием: утопии не исчезнут, покуда на свете жив хоть один бедняк. Мы солидарны с обоими постулатами и в данном пункте решительно отвергаем жизнеутверждающее мировоззрение сэра Исайи. Утопия лежит у корней человеческого и с этими корнями сплетается. Она столь же фундаментальна и подлинна, как недовольство и воображение. Чтобы низвергнуть утопию, вычеркнуть ее из реестров бытия и сознания, нужно произвести антропологическую революцию – задача, малодоступная либералам. Сам Берлин дал великолепный образец воплощения индивидуальной утопии, впрочем, не исключительной в уходящем столетии; решив быть евреем, не отказывающимся от русской культуры и принимающим британское подданство и английскую иерархию ценностей, он преуспел в причастности этому четвероякому этосу, одновременно личному и сверхперсональному, подобно любой обнимающей судьбу принадлежности.
Он умер, как жил, – достойно, сдержанно, неаффектированно. Завершил все земные труды, произнес все слова. А Михаил Игнатьев эти слова записал.
07. 01. 99
СЛУЧАЙ ВУЛФА
В истории литературы встречаются книги, с безраздельною полнотой представляющие характерологию стиля, эстетики или направления. Но истинным содержанием, откровенным, как чадящее за полночь слово попутчика, наделены только те сочинения, что вбирают в себя дух эпохи, ее облик, канон и протест. Благодаря этим трудам время смотрится в зеркало, будь то древняя бронза, вымененная на вола и раба, или венецианская тонкость стекла с утонувшей в его глубине мудростью дожей, или нуворишская кичливость трюмо, пред которым сооружает прическу и ласкает пуховкою щеки статная буржуазка, предприимчиво схоронившая публичную юность в лупанариях третьей Империи, в душных классах ее натуральной школы романов. Вглядываясь в дарованное отражение, время вновь обретает лицо человека, запечатлевшее, как сказал бы русский апокалиптический гений, главную мысль своего поколения, и лицо это выразительно сочетанием двух противоречивых стихий, двух порывов – так, согласно возобладавшей гипотезе, световая природа объединяет корпускулу и волну. В этом лице присутствует тленность преходящей социальной среды и момента, но надо совсем зажмурить глаза в ослеплении, чтоб не заметить застывшую в его чертах универсальность вечного образа. Нечто близкое явлено в заупокойных фаюмских портретах, где исход из мира живых как удел всего, что надеется, дышит и страждет, – только нижний, фабульно-тварный слой и предлог для иконописного лика, для неисчезающей сферы смысла и победы над смертью.
Книги, собравшие эти горящие лица, а следовательно, и субстанцию времени в картинах его судеб и катастрофичных успехов, покидают границы словесности. Они, вне зависимости от художественных достоинств своих, – больше литературы, ибо, превозмогая пределы самодостаточной церкви искусств, вторгаются на территории, где вершатся обряды реальности, и определяют характер этих обрядов. Волшебные книги, они так настойчиво лепят вещество действительности, что сливаются с ней, перекраивая ее нрав сообразно написанному в страницах, и уже невозможно поверить, будто некогда, до превращений, разрешившихся новым обществом и новым психическим складом, существовало какое-то ветхое, падшее бытие, запертое в темницу непросветляемой косности.
Сны немцев были расколоты самоубийственным выстрелом Вертера. Те, кого обманули любовь, государство и миропорядок, узнали, что несправедливость врачуется добровольным отказом от этих пожирающих мороков, чьей власти недостанет на всю юность Европы. Эпидемия избавлений с помощью пистолета и яда стала лекарством от уготованного сентиментальному ордену недуга покорности и согбенного рвения; не желая цепляться за жизнь, которая набрасывалась, как изголодавшийся зверь, и оскорбляла, будто столоначальник в канцелярии герцога, сочувственник бунтарского братства выказывал ослепительный ужас своего тяготенья к свободе, и патриархальную карту Европы смыло волной молодого презрения.
Важнейшие теоремы аболиционизма удалось доказать под сводами хижины дяди Тома; именно здесь произошло вызволение чернокожих, здесь окончательно устыдился белый человек северян. Он растерял бы остатки своего шаткого гражданского состояния, если бы не позволил реальности настигнуть воображение – война свободной торговли и промышленной демократии против аграрной идиллии теплых, на семейной основе, оазисов рабовладения отныне была неизбежной.
Титул «Корана упадничества» снискал роман Гюисманса «Наоборот». Главный герой его, аристократ дез Эссент, осененный эпиграфом из старого голландского мистика, восхваляющего нескончаемость наслаждений, пусть даже мир убоится их, – дез Эссент возводит удовольствия в степень веры и культа, претендующих то ли стать камнем будущей церкви, то ли внедриться в одну из имеющихся. Столпник гедонизма, страстотерпец разнузданных прихотей, огражденный стенами своего обиталища, похожего на восточную шкатулку из-под дурманящих трав, он коллекционирует раритеты, синэстезически отождествляет вкус вин и звучание музыки, опьяняется чтением античных и средневековых латинских поэтов и даже в зубной боли, на манер Достоевского подпольного парадоксалиста, находит извращенную радость. Это духовная практика, подтверждаемая дальнейшим католическим путем сочинителя – как заметил один проницательный, немало изведавший современник, человеку, написавшему столь радикальную прозу, осталось лишь удавиться или уверовать. По вещему слову смышленой особы, давшей имя многосерийному киноэросу, на определенном уровне сексуальности пол партнера значения не имеет. На крайнем уровне гедонизма наслажденчество оборачивается техникой развоплощения плоти, идеальной аскезой, когда плотская компонента хочет быть чистым духом, дабы витать средь порхающих запахов. Антонен Арто, присужденный невидимым ареопагом к чересчур интенсивному соприкосновению с призраками, грезил о теле без органов; дез Эссент продемонстрировал органы восприятия, утратившие телесную натуральность. Европейцы ж, прочитавши «Наоборот», эмансипировались от профанически мелкого, мирского практицизма в чувственной области, открыв для себя бездонные религиозные глуби внутренних испытаний.
Два измерения социалистической святости представлены неподвижной увечностью Островского-Корчагина. Первое элементарно: парализованный исповедник и мученик символизирует блаженство самозаклания на дымящемся жертвеннике всепобеждающей Революции. Второе, непредусмотренное, еще более очевидно: революция на последнем своем издыхании, и покачивающаяся, с вырезанным сердцем, на египетских зеленовато-синюшных волнах мавзолейная мумия обзавелась экстатической парой – прикованным к постели слепонемым, повествующим костлявой рукою, сколь оживленно и бодро работало его тело в зените миросоздания. Оба измерения гибели, усиленные болезненной идентичностью автора и персонажа, литературы и затекстовых обстоятельств, обладали равною мощью влияния, будучи слитной действительностью 30-х годов, единством их фатума и сколком оптимистично страдающей мысли.
Книг этих мало, они пронумерованы и наперечет, точно гималайские снежные барсы. Написав три десятилетия назад «Электропрохладительный кислотный тест», документальный роман, вызванный Шестидесятыми и в той же мере их породивший, американец Том Вулф, куда бы впоследствии ни заносило его, сподобился принадлежности феноменальному ряду, и дабы оценить Вулфов жизнетворческий вклад, понадобится краткое пояснение. Шестидесятые явились попыткой строительства целостной культуры – контркультуры, как ее тогда и потом называли, со своим небом и звездами, законом и пантеоном, этикой и поступком. (Вопреки календарю, эпоха продолжалась примерно до середины или даже конца 70-х, точка была поставлена убийством Джона Леннона осенью 1980-го, и кто читал «Уроки мудрости» Фритьофа Капры, наверняка вспомнит отменно изображенную автором скорбь миллионов, оплакивавших кончину вскормившей их эры.) Решено было вырастить тело, способное к непрерывному празднику впечатлений. Сознание, впитывающее потоки вселенского разума, которые, слипаясь с бесчисленным множеством личных внутричерепных приключений, насаждали б альгамбры коллективного райского галлюциноза. Общество великодушной распахнутости, несвоекорыстных сексуальных партнерств и братско-сестринской милости. Экономику незагрязняющих производств, щадящих природных растрат и щедрых, наподобие индейских потлачей, даров. Медицину не отягченных таблетками излечений. Искусство, мобилизованное ходить по воде на ту сторону горизонта, туда, где наградою за прорыв служит магия преображений узилища в сад, асфальта – в пляжный песок, а рабочих галер – в праздные, увитые цветочными гирляндами лодки и яхты. (Труд не нуждается в освобождении, саркастически полемизируя, провозвестил Маркс; купля-продажа его и без того невозбранно свершается на свободном рынке труда, и потому задача в другом – в том, чтобы труд навсегда, навсегда уничтожить.)
Некоторые из этих идей были сформулированы с трезвой, без скидок на количество выпитого, отчетливостью. Иные остались абрисом, очерком и беглым наброском, начертанным, по-хлебниковски говоря, не мелом, а любовью. Третьи, туманно клубившиеся, прояснились изрядно спустя, в мемуарных итогах, насыщенных, как и все мемуары, сведением счетов, борьбою за первенство в святцах истории и лицемерно-почтительным погребением мертвецов. Четвертым уготован еще более странный удел – их не вычленить из биографий тех, кто их когда-то отстаивал, они впечатаны в судьбы, давно ушедшие в сторону и отрезанные от минувшего, рассеяны в воздухе, овевавшем фигуры и положения. Интерпретация этих мифов требует восстановления испарившихся жестов и озарений, ибо сама мифология здесь – детище оргиастических ритуалов, осязаемая реальность которых постижима лишь в минуты их отправления и очень превратно, осколочно воскрешается памятью.
У Вулфа непреходящие перед эпохой заслуги, он выполнил все, что могло быть вменено живописателю, и кабы небесная хроника, а равно небесный музей искали по-монастырски прилежного летописца и по-британски дотошного, с палеонтологической репутацией, археолога, лучшей кандидатуры они б не нашли. Не главный участник событий, скорее заинтересованный их наблюдатель с эгоистической литературною целью за пазухой, он склеил свидетельства, разгладил апокрифы и сказания, поместил под стекло трофеи, сдул пыль с черепков, по разрозненным хрящикам собрал скрупулезный скелет бушевавшего поколения и уже о ту пору, в апогее великого зрелища, созерцал представление как бы из будущего, из истории, которой дыхание открылось ему в колобродящей современности. Будь Вулф только стенографом калифорнийского сумасшествия, ему и тогда причиталась бы жаркая благодарность потомков, ее волчий, лакомый кус. Он сделал не в пример большее – до конца, до логического и экзистенциального завершения додумал Шестидесятые, рассекретив в них то, что там подлинно содержалось и о чем время лишь смутно догадывалось. Упорядочил зыбкую сферу идей. Таксономически разграфил мифологию. Сообщил внятность фантазмам и маниям, сумев уберечь непосредственность ворожбы, волхования. Вывел интуицию к прозрачной воде, и она, как античный убийца в ручье смывал с себя скверну пролитой крови, отмылась от наносного и грязного, от греха непроцеженных восприятий и эротизированных «схватываний». Умудрился проникнуться мало что чудом, но и такой мыслью о нем, которой это чудо о себе сроду не знало, хоть владело ею подкожно и органически.
Вулф, и сказать о том нужно с определенностью, вдохнул в Шестидесятые самосознание, психею-концепт, а стало быть, одушевил их и даже, да не покажется это преувеличением, – их сотворил. Те легендарные годы есть такое же произведение его разума, пера и ответственности, как пелопоннесские войны – создание Фукидида, а походы Юлиана – плод памятливой музы и грусти Аммиана Марцеллина, воздвигшего элегическое надгробие своему обреченно любимому императору: он никогда не называл и не назвал бы его Отступником. Не в том дело, что они зарисовали события, в которых участвовали, и не сохранись этих пространных картин, многое бы померкло, не уцелели б подробности, но в том, что Событий как таковых, в их философской, художественной и оттого исторической сущности, без одушевляющих описаний попросту б не было. Максимум пришлось рассуждать бы об эмпирических фактах, а что о них рассуждать. Еще укрупним масштаб сравнения: исторически сложившееся христианство создано не Иисусом, а Павлом, это он, не входивший в первоначальный апостольский круг, во второй главе Послания к филиппийцам объяснил, чем был кенозис Учителя – его, в рабском образе, жертвенное самоумаление, к малым сим снисхождение.
«Кислотный тест» наделил автора всем, чего алчет сочинитель его темперамента, и полушутейный призыв критика высылать Вулфу денежки и другие вещицы, потому что парень он замечательный, сбылся с чистотой национальной мечты. Твердое место в шелковых рядах мандаринов американской литературы, место, никем не оспариваемое, подкреплялось, чтоб не гневить домашних богов, регулярною данью в виде новых романов; их прокламируемый документальный испод, ветшая, с годами истлел, до последней нитки уступив себя лицевой красоте беллетристики. После изрядно отполыхавших «Костров тщеславия» Вулф стал наипаче священным чудовищем, одним из монстров словесности, кого дозволяется лицезреть на экране или в мятном свечении журнального глянца, но завидовать им – глупей не придумаешь. Научись прежде жить, как живут чемпионы. Тридцать томов, шесть жен (на одну покушался с ножом, чуть-чуть недорезал), бокс, политика, наркотики, алкоголь, стычки с полицией, любовь к партизанской войне, масса иных удовольствий, сущее бешенство типично американских, со сгоревшей землей под ногами, амбиций, варварские (в стиле пурпурных азиатских царей) гиперболы собственной личности, потрясающий, на восьмом-то десятке, к этой собственной личности интерес – мы о Нормане Мейлере, но у них общая кровь, и Вулфу не понадобилось ни сдавать ее на анализ, ни прилюдно отворять себе жилы. Потом он на 11 лет замолчал в окружении крепнущих слухов и наконец разродился 742-страничным романическим фолиантом («А Man in Full»), ставшим поводом для перебранки в закрытой школе помазанников.
Инициатором свары выступил упомянутый Мейлер, вскоре его поддержал Джон Апдайк. Состав преступления: притязая быть классиком, вожаком волчьей стаи в чащобах словесности, Вулф измечтавшейся публике подсунул бестселлер, недостойное развлечение, откуда все качества – ходкий сюжет, облегченный стилек, крючки и наживки для извлечения денег. Прорва печатных листов, не согретых ни чувством, ни постижением, матерый бихевиоризм, изучивший, где нажимать, чтоб на выходе тупо загоготали и глупейше обмочились слезами. Заодно охаяли предыдущие книги, в там числе «Костры» с их «ледяной, бессердечной сатирой» (нам так не показалось, но на ринге тяжеловесы, и мелюзга молчит в тряпочку). Перенесший операцию на сердце, а ранее чуть не убитый затяжным нервным срывом, ибо роман писался мучительно и, дойдя до развилки, надолго иссяк, Вулф ответил коллегам наотмашь. Это старичье, сказал он о Мейлере и Апдайке (который его годом младше), это старичье, сладко повторил он для другого журнала и телеканала, эти дряхлые львы без когтей и зубов просто не могут смириться, что терпят провал за провалом, чужое преуспеяние творчества для них нестерпимо. Тут он задел голый, навыпуск, нерв. Недавний сборник короткой апдайковской прозы не попал ни в один из коммерческих перечней хвалы и молвы, и этот афронт вынудил автора, не обнаружившего своих опусов в аэропортовских, duty free, магазинах, горчайше прошелестеть, будто в литературе он невидимка, «пропащий человек», как на исходе дней, ослабнув от долгового острога и белой горячки, печатно титуловал себя Аполлон Григорьев. Вулф, удостоенный миллионного стартового тиража, с Апдайком согласился охотно.
Все это мило, и ругань заслуживает добрых слов, но психологическая подоплека конфликта мало понятна. На первый взгляд, и гадать нечего – жаба заела. Однако ж не складывается, слишком банально для зубров, жабы их не едят. Зависть, озлобленность несколькими тощими годами – да, возможно, но исключительно фоном, сопровождением, маскирующим корень. Посему обнародуем собственноручную версию: внезапная вспышка вражды есть, по нашему мнению, не тривиальная грызня ветеранов и конкурентов, а междоусобица американских шестидесятников, специальный жанр поведения с занавешенной от посторонних семантикой. И если совестливый протестант Апдайк, из религиозных соображений воздерживающийся от работы по воскресеньям, голосовых связок особо не напрягает и маячит на подпевке в тускловатом миноре кулис, то Мейлер, организатор скандала, строго блюдет свою оглушительно сольную партию.