Текст книги "Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы"
Автор книги: Александр Гольдштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц)
P.S. Уже написав эту заметку, я вспомнил, что в конце предпоследнего эпизода «Улисса» происходит внезапная встреча Одиссея (он же – Леопольд Блум) и Синдбада. Более того, выясняется, что они даже вместе путешествовали. Вероятно, Джойс все предвидел и заранее позаботился о синтезе. Вот эти строки:
В утробе? Усталый?
Он отдыхает. Он странствовал.
И с ним?
Синдбад-Мореход и Миндбад-Скороход и Тиндбад-Тихоход и Пиндбад-Пешеход и Виндбад-Вездеход и Линдбад-Луноход и Финдбад-Виноход и Риндбад-Ракоход и Киндбад-Коновод и Биндбад-Шутоход и Шиндбад-Чудоход и Зиндбад-Обормот и Чиндбад-Сумасброд и Диндбад-Дремоход и Хиндбад-Храпоход.
Когда?
На пути к темной постели было квадратное круглое Синдбад-Мореход птицы рух гагары яйцо в ночи постели всех гагар птиц рух Темнобада-Солнцевосхода.
Куда?
15. 12. 94
ДВА ПОПОВА, ИЛИ ВЕСЕЛЫЕ ПОХОРОНЫ
Русская литература растрескалась совместно с одноименным государством. Не то чтоб словесность вдруг окончательно скукожилась и затоварилась, – ничего нет пошлее разговоров на эту всем опостылевшую тему. Да оно и по существу неверно: любой долгожданный литературный финал неизбежно чреват новым утомительным колесом рождений и страданий. Но того, что еще было недавно, уже не вернуть, а что и когда будет после – Бог весть. Пока же упокоившееся советское государство – как если бы, по словам философа, подсознание могло быть смертно – и синхронная этому строю наземно-подземная литература двух последних примерно десятилетий в единой упряжке вовлекаются в зону ернического отпевания и кощунственной панихиды, а надрывные всхлипы буффонных заплачек заполняют очистившееся пространство, которому не суждено остаться пустым.
Они, к сожалению, даже не братья, Евгений и Валерий Поповы, и работают порознь, проживая на расстоянии – один в Москве, другой в Петербурге, но произведения их, сочиненные в разное время (соответственно «Душа патриота, или Разнообразные послания Ферфичкину» и «Будни гарема»), не сговариваясь, предстали миру дуплетом, как выстреленные из общей двустволки. Веселые похороны пережитого объединяют два этих текста, первый из коих, будучи напечатан тому уж лет шесть назад в провинциальном журнале «Волга», по-настоящему заявил о себе только нынче, в отдельном книжном издании, стилизованном под поп-артный календарь, лубочную книгу, потешный лексикон.
На Попова Евгения, сегодня почти уже классика, в середине семидесятых тяжким грузом возлагали, ложили и клали большие официальные ожидания, которые он вскорости подлейшим образом обманул. Предполагалось (было такое мнение), что этот многообещающий выходец из Сибири и участник совещаний молодых литераторов всем сердцем воспримет дозволенный к тому времени народолюбивый реализм старших по краю и области литтоварищей с тем, чтобы его самостоятельно понести дальше; он же, все более эволюционируя в цензурно непроходимый абсурдистский гротеск, сорняком прораставший у имперских заборов, доработался до участия в «Метрополе» и ардисовской публикации «Веселия Руси», после чего надолго застыл в обильном домашнем писании и непечатании. Дело так обстояло: нужно заполнить лист бумаги рассказом, его внимательно вычитать, выправить, переложить стопку листов на столе с места на место, затем эти страницы разорвать на мелкие кусочки, бросить их в унитаз и несколько раз за собою спустить воду (по памяти привожу из сравнительно поздней «Прекрасности жизни»). Неутепленных сочинений, однако, накопилось немало: глиняные юродивые Черепки с правдой о рухнувших Вавилонах, они в эру благодетельной гласности долго группировались автором в коллажные ансамбли и лоскутные покрывала, из-под которых, впрочем, выглядывали и более цельные формы, как, например, «Душа патриота». Центральное сюжетное событие этого текста представляет собой закатный советский специалитет – похороны генсека, да не простого, а самого «карнавального» и любимого, означившего своим именем единственную нереволюционную эпоху в нынешнем русском столетии. Концентрические круги, расходящиеся от тела Л. И. Брежнева, неловко уроненного в глубь погребальной околомавзолейной прорвы (его зарыли в Шар Земной – там, где всего круглей земля), совпадают с плавными вращательными движениями по взбудораженной, траурно-лицемерной Москве Евгения Анатольевича Попова и Дмитрия Александровича Пригова, обменивающихся прозаическими и стихотворными речениями, что в совокупности с разнообразными посланиями к Ферфичкину и образует композиционный скелет сочинения.
Попов и Пригов бродят по изнаночному царству Москвы, от одного памятного места к другому, подобно тому, как трясется по ухабам от деревни к деревне второе «я» Радищева или слоняется от мечети к мечети, слушая популярных проповедников-шарлатанов, «индийский принц» – главный герой романа-трактата «Три письма индийского принца Кемалуд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», принадлежащего перу любимого тюркского просветителя Мирзы Фатали Ахундова. Но странное дело: чем больше времени проходит с момента завершения автором повествования, тем менее саркастичным и бурлескным кажется преисподнее странствие персонажей. В нем открывается не столько петрониевская насмешливая беспощадность, сколько тихая невозвратность Апулеевых ироничных хождений с непременно счастливой метаморфозой в финале. Или даже путешествие истины из эпохи стилизованной древности, по мановению Франсуа Фенелона отправившей отпрыска «греческого» монархического рода в плавание за жизненным опытом – на утлой античной посудине, меж островов с карликовыми государями.
Попадая в сегодняшний потусторонний контекст, прелестно сработанный арт-объект Евг. Попова становится затейливо-незлобивой усыпальницей умерших смыслов. Лет двенадцать назад, когда эта книга замышлялась и строилась, в ней помимо свободы была астматичность, был и астигматизм – ведь стоило вывести строчку, как тут же лепили ребром ладони в затылок. Но теперь горечь изгладилась, словно морщины после омоложения, и опять засияла только любовь. Написанная изнутри еще плотоядной цивилизации, закопавшей своего основного вождя, книга Евг. Попова переиздана автором с отчетливой, ностальгической отстраненностью. Горячая нечестивая проза стала изящным литературным памятником. Кому и чему?
Во-первых, конечно, эпохе, удаляющейся с неимоверным проворством и едва ли уже восстановимой в своем «реально» переживаемом качестве и объеме. Изменения, происшедшие с нами – с теми, кто уехал и кто остался, – столь велики, что недавнее, вроде бы изрядно памятное былое оказалось чувственно и психологически иллюзорным, недостоверным, невосполнимым. Конструктивные механизмы минувшего стремительно заржавели, атмосфера улетучивается, как запах дешевых духов из пустого флакона. Люди с гипертрофированным настоящим, волею обстоятельств лишенные даже ближайшего прошлого, принуждены существовать без истории и мифологии, как одичавшее племя. Так оруэлловские несчастные звери уже не могли вспомнить, как им жилось при старом режиме.
Читая прозу Евг. Попова, мы кое-что вспоминаем. Стиль, веяния, осанку с посадкой. Трепетания коллективной души. Реестры предметов, их плотность и вес, их, как заметил бы классик, червленость, махровость и, добавим мы, нищету и убожество, бездарное, выморочное неустройство, дырку, назвавшую себя бубликом. Все это шевеление, сопение, мычание, легкость и стон немоты. Что еще? Каждый волен дополнить, расколдовать, вызволить из небытия. Похороны устроены по первому разряду, гротескное странствие длится как песня судьбы.
Во-вторых, это осознанный автором по прошествии лет памятник литературе, в которой написана его книга, литературе Попова и Пригова, московской андеграундной прозе-поэзии начала восьмидесятых, легендарной концептуалистской культуре. У этой словесности было одно великое свойство: адекватность миру и времени. Не исключено, что то вообще была последняя адекватная действительности русская литературная система, ведь нынче слово и мир удручающе рассогласованы, они как будто не ведают друг о друге и, что еще хуже, знать не желают, потеряли взаимный интерес. В пределах же тогдашней концептуалистской матрицы (все попытки реанимировать ее – обречены) советский лингвомифологический строй наконец обрел право голоса, он был понят в очень глубоких своих основаниях, торжественных и архаических, но также и повседневных, бытовых, пустяковых, лирических. Концептуализм и соц-арт не стремились к пародии, они решали свои внутренние стилевые проблемы, добиваясь координации между искусством и миром.
Не исключено, что, зародившись в уже усталое, эклектическое время, они ставили своей целью выработать органический большой стиль, но сделать это во всеоружии современных идей, чтобы никто не догадался о подобном намерении. Не будучи ни пародией, ни сатирой, концептуализм и соц-арт являли собой новое зрение, абсолютно серьезное и ответственное, абсолютно святотатственное и кощунственное. Скорее всего, то была Великая Игра – в старинном и ужасном значении этого слова, то была магическая практика обращения со святынями, юродивый и нечестивый ритуал. Вот по какому искусству правит сегодня тризну Евг. Попов, разжигая костры всесожжения, вот чьими именами испещрен его потешный синодик, ярмарочный мартиролог. Треск поленьев и запах гари наполняют эпистолярную прозу, заглушая иронию. Горит, по обыкновенью, эпоха. Но возле этих мемориальных огней все еще можно согреться.
Если Евгений Попов сочинил свой роман в момент погребального взлета не погибшей покуда советской культуры и только с течением времени обнаружилось, что на самом-то деле он загодя похоронил и оплакал сей знаменосный Египет, то Валерий Попов в «Буднях гарема» шел по горячим и ясным следам катастрофы. Петербургский прозаик сохраняет в означенной насмешливой и лирической прозе верность своей ленинградской манере, снискавшей ему в советские годы устойчивую репутацию в нешироких кругах, разве что он эту манеру форсирует в сторону коммерциализованной эротической развлекательности, в чем нет большой беды. Приведу характерный образчик этого легкого стиля: «Я люблю изможденок, всю свою жизнь теряя голову от них: глубокие складки по краям рта, почти шрамы, какие-то отметины на лице – то ли уколы, то ли укусы. Волнующая информация! Как говаривал один мой друг: лицо обезображено выстрелом из мушкетона в упор в сражении под знаменами герцога Сношальского!»
В головах у Льва Толстого, на могиле его, был похоронен любимый графский конь Делир. У изголовья живехонького нового русского беллетризма до сих пор, если не ошибаюсь, покоится набальзамированный труп позднего Булгакова, из коего руками наследников вынуты метафизика с эсхатологией. Отдадим должное памяти мэтра: катакомбный роман стал бестселлером десятилетий. И дело не в запретности плода, который разрешили надкусить публично (мало ли было таких?), но в бестселлерных свойствах поэтики. Стремясь к последней прямоте и трагической подлинности, автор, ничуть того не желая, неожиданно дописался до неоэклектики и «поп-артного» лоскутного одеяла; заветный, личный роман с его, по словам Бахтина, Христом из спиритуальных ересей обрел измерение китча, словно специально предназначенного для вульгарных экранизаций, стал чтением миллионов. Ненавидевший авангард Булгаков предложил ему «постмодерную» альтернативу; «Мастер и Маргарита» – это и был конец русского авангарда. Как, впрочем, и романы Ильфа-Петрова, которые сегодня тоже искусительно интерпретировать в качестве «постмодерных» (любопытно, какая терминология появится завтра?): целые блоки не только погибшей, но и советской культуры выступают в этих книгах в роли гротескных цирковых объектов. Элементы нового строя, претендующего на универсальное значение, уже потому не могут быть признаны в своем абсолютном статусе, что эстетически они уравнены в правах с осколками старой, канувшей в Лету цивилизации, столь же неосновательно полагавшей себя незыблемой.
Я потому привлек легендарные тексты, что они по-прежнему интонационно существенны для современного русского беллетризма, который, во-первых, хочет писать хорошо, с красивым фри-джазовым импровизационным блеском и легкостью, а во-вторых – это входит в задание всякого беллетризма, – алчет завладеть коммерцией, как гаремом побежденного шаха. Нимало не похожий на чемпиона литературного рынка, интеллигентный Валерий Попов вынужден думать сегодня о товарных функциях своих образов, чему свидетельство – весьма неровные и вполне занимательные «Будни гарема». Это тоже беззлобные похороны – разумеется, почившего в бозе режима, но главным образом современной русской словесности, оставленной без надзора, а значит, и без прокорма. Ненужная на родине литература на корню продает себя каждому, кто еще готов хоть что-нибудь из нее прикупить. Наивная заграница в лице своих славистических департаментов поддерживает обнищавших фекалистов и поствампиристов, но особенно жалует и пригревает профессиональных алкоголиков из провинции, которые более всего отвечают западным представлениям о русском писателе. Шутовской хоровод кружится на пепелище. Земля не горит под ногами – она уже сожжена. Но грусти по этому поводу нет. Валерий Попов, кажется, совсем не умеет горевать. Или он этого очень не любит. А все потому, что жизнь замечательна, восхитительна, сладостна – несмотря на безденежье и плохую погоду. В чем же заключается ее пресловутая прекрасность, уместно спросить словами другого Попова – Евгения?
А в том, что в ней всегда есть место для вымысла и женщин. С вымыслом все проще пареной репы: это неисчерпаемое, никакой водкой и коммерцией не подмоченное писательское воображение автора, творящего новые миры. С женщинами тоже разобраться несложно: любимый герой Валерия Попова – разумеется, Валерий Попов – их просто обожает, толстых и тонких, трезвых и не очень, последних, пожалуй, больше. Недаром же роман кончается именем Евы.
Повторю еще раз, что гротескное странствие Евгения и лирическое – Валерия напоминают жизнелюбивую панихиду. Так, в Нью-Орлеане, случалось, черная похоронная команда принималась наяривать веселую музыку, не успев еще довезти покойника до могилы.
19. 01. 95
БЕЛЫЙ НЕГР
К 75-летию Бориса Виана (1920–1959)
В конце 40-х годов входивший в славу Борис Виан серьезно испортил себе репутацию громким парижским литературным скандалом. Такие вещи можно только приветствовать. Автору – об этом знал еще Лукиан Самосатский вместе со своей благосклонно-невозвратной эпохой Антонинов – подобает заботиться о стиле, а не о достоинстве с честью, которые сочинителю время от времени полезно терять, как Дездемоне беленький скромный платочек. Незадача состояла в ином: настоящий смысл провокации разминулся не только с широкой общественностью (ей, больной и убогой, простительно, кто ж, кроме нее, безгрешной и нищей, в Царство небесное внидет?), но и с прожженной сигаретами Сен-Жермен де-Пре, пробы негде ставить, литэлитой, – что ни в какие ворота и кромешный позор. Налицо было провальное поругание жанра, ибо скандалу, хоть он – на манер сундука мертвеца – с тройным дном, надлежит быть простым, как мысль диссидента, и отчетливым, как нокаут. Хрупкий Виан с печатью безвременной смерти на бледном челе эти условия горделиво презирал. И только сейчас нам доподлинно ясно, что же в действительности произошло тогда, почитай уж полвека назад.
Четыре романа молодого парижанина, подписанные именем вымышленного американца Вернона Салливэна, навлекли на Виана судебное преследование, поводом к коему послужили сразу два разномастных обстоятельства: во-первых, сам факт мистификации (Борис скромно означил себя переводчиком сочиненных им текстов), оказавшейся почему-то юридически недозволенной, во-вторых, возмутительное содержание произведений, в особенности двух вырвавшихся вперед скакунов этих кощунственных гонок. Одни названия чего стоили – «Я приду плюнуть на ваши могилы», «У мертвых одинаковая кожа». То были романы, до краев переполненные святотатством, насилием, расовой местью. Стилизованные под звездно-полосатый криминальный триллер, якобы его пародически пересмеивающие, они вобрали в себя состояние окраинно-пограничного американского черного бытия, продлевающего единичность мгновения смерти до целой жизни, которая тем самым с непрерывной смертью уравнивается, становясь от нее неотличимой. Профессиональный джазист из кафе «Табу», шансонье и любимец богемы, Виан исполнил блюз на крови, преступную, мелодраматическую песнь отщепенства, и ни один яйцеголовый мандарин – строчкогон-диалектик – не повел бровью в предчувствии, что именно этому вертлявому охальнику суждено в одиночку отстоять перед будущим честь направления, которое в ту пору представлялось незыблемым, всепобеждающим, Речь идет, конечно, об экзистенциализме, о триумфальном его поражении.
В литературном плане он не дошел также, как свет далеких звезд. Замкнутый породившей его эпохой, он заперт в ее истлевших смыслах без надежд на возрождение. Романы и пьесы Сартра справедливо лежат мертвым грузом, и только ранняя, спонтанно подступившая к горлу «Тошнота» в состоянии еще вызвать здоровый рвотный рефлекс. Белое письмо Камю, разумеется, лучше, особенно когда солнце палит нестерпимо, а в ушах шумят море и кровь, но стоило делу рефлексивно доползти до программы, как все растворилось бесследно в мутных потоках Орана, и чумные бациллы этой словесности уже никого заразить не способны: если что и осталось от трагического поражения беллетриста-философа, то разве лишь амазонка в Булонском лесу, бесконечно разматывающая под копытами лошади одну и ту же несбыточную фразу, да испанец-старик со своею собакой, да этот зной и грязь, и занюханная тоска – провинциальная неприкаянность колонии пострашнее любого фашизма.
Экзистенциализм казался неуязвимой индустрией и на то имел основания: его филиалы выдавали проценты с огромного капитала, размещенного по всему миру и чуть ли не на всех языках, включая аннамский, – сплоченная группа южновьетнамских писателей, забросив за спину сандалии, неутомимо, как муравей, годами шла по маршруту Сайгон – Париж, убежденная, что существование предшествует сущности. Виан, сотрудничавший в сартровском «Тан модерн» и безусловно захваченный глобалистской перспективой экзистенциальной словесности, которая начинала и выигрывала на досках судьбы, первым осознал или учуял нутром артиста, что победители разбили лагерь над пропастью и программный «роман с направлением» неудержимо валится в тартарары. Оснащенный скудным набором идеологем, которыми затыкались все щели Бытия и Ничто, он постепенно становился комичным даже в самых умелых руках. Пройдет еще несколько лет, и его перестанут читать даже трогательные пошляки из кафе с окрашенным в черный цвет потолком. И, однако, в самом этом стремительно обесценивающемся методе (его рецидивы, впрок наглотавшись, уцелели аж до наших эклектических будней и теперь кистеперой латимерией резвятся в водоемах словесности за компанию с бычками в томате) таилась чистота обаяния, с которой было жаль расставаться. Структурная схематичность конфликтов согревала опустевшее сердце. От теплых веяний ангажемента трепетали усталые крылья коллективной психеи. Резистантная непреклонность душевного состава многое говорила послевоенной воле и массовым представлениям. Виан всем этим воспользовался. Небольшая книжка «Я приду плюнуть на ваши могилы» содержала подарочный боекомплект экзистенциальных мифологем, переведенных на язык полицейского боевика о свойствах страсти. Здесь были (надпись на скале несмываемой краской) Отчуждение, Посторонний, Диалектика «Я» и «Другого», заключенная в страдающем теле Белого Негра, Расовый конфликт, Сопротивление без надежды на успех, Ослепление, Смерть героя и поверх всего – Торжество жанра, каковым этот жанр только и мог быть, если всерьез полагал себя сохранить для потомства.
Виан совершил революционный творческий акт, плохо понятый современниками. Он создал образцовый экзистенциалистский текст, разыгранный с точки зрения не авторской, а персонажной словесности. Для того и понадобилась ему маска Вернона Салливэна. Ведь это была никакая не мистификация – форма, истрепанная, как пословица, стоило ли вообще огород городить? Едва ли не единственный из французских писателей того времени, людей серьезных, философски мыслящих, этот порхающий нечестивец Виан вплотную дотанцевал до понимания принципов персонажной литературы, того, что несколько десятилетий спустя стали называть композиционной режиссурой языков и сознаний, «концептуальным менталитетом». Сознательно заговорив не своим голосом, он показал, что так называемого «своего голоса» у автора может и не быть, что ему достаточно изъясняться от лица речевых героев собственных текстов, комбинируя ансамбли из элементов, несущих в себе, как осколки голограммы, цельные лингвомифологические миры. Цеховой литературный экзистенциализм столичных мандаринов, скрещенный с масскультурной проблематикой черного триллера, стал одним из таких голосов, одним из возможных типов ролевого высказывания. В этой новаторской операции заключался спасительный, пророческий смысл, коллегами не распознанный, но зато отчетливо различимый сегодня, по прошествии полувека. Предельно далекий от теоретизирования, Виан жестом фокусника продемонстрировал выход: чтобы выжить, чтоб себя сохранить от угрожающего омертвения, конфессиональная литература Сартра с приспешниками должна была отважиться на интимную близость с низшими жанрами, с персонажным типом мышления, которому надлежало сменить утомительные авторские монологи основателей и безнадежных кунктаторов этой церкви. Потому что теперь-то уж во всей непреложности ясно – настоящим экзистенциалистом был насмешник Виан, а не они, фундаментальные идеологи, ибо это он, взяв словесность существования как цельное объективное слово, остранив и комически снизив его, заново выявил в нем – нет, не концепцию, а неприличную распахнутость чувства, нестесненную сферу открытых эмоций. И тут был уже второй знаменательный «пойнт» виановской миссии – он реабилитировал раздирающую эмоциональность как плодотворную сферу высокого литературного переживания, он поистине не погнушался этой трамвайной слезливостью. Таковы его знаменитые, под своим именем изданные «Пена дней», «Сердцедер» и ряд других сочинений.
Наблюдая в 1920-е годы падение личности, Мандельштам предсказал конец романа, неотделимого от индивидуального биографического начала: «Ясно, что когда мы вступили в полосу социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают, и вместе с ними падают влияние и сила романа, для которого общепризнанная роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы. Мера романа – человеческая биография или система биографий… Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе – фабуле и всему, что ей сопутствует… Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий». Спустя сорок лет Ролан Барт повторил эту едва ли известную ему мысль, прибавив, что роману отныне неведом даже краеугольный для него принцип номинации – означивания персонажей, наделения их именами.
Складывается впечатление, что Виан прочитал оба высказывания. Фабулы в «Пене дней» днем с огнем не сыскать. Вместо нее – обобществленная «лав стори», стертая, как стекляшки в мешке у факира. Герои условны и безымянны. Вместо имен – буколические лафонтеновские прозвища, насмешливые опознавательные значки потусторонней французской традиции. Можно сказать, что в этой книге нет решительно ничего. За исключением главного – потрясающей дерзости лирического самопроявления, которая не отпускает, этот текст, как сердечный спазм, вплоть до самого его гибельного финала. Осмелившись вывести на прогулку сентиментальность, Виан держал ее в поле зрения, но без поводка, и она отплатила ему за доверие, показав себя с лучшей стороны – ни в в коей мере не «теплой», не обывательской, даже и не прочувствованной, но леденящей, «страстной», как уличный декаданс. С умилением этот текст не связан. Любовь показана безжалостным механизмом, отсекающим все постороннее. В обступающем ее мире она заинтересована постольку, поскольку он может быть ей полезен. Если он в чем-либо противоречит любви, она его, не раздумывая, уничтожает. Не держа ни на кого зла, она способна выжечь все, что случайно разместилось поблизости, ничуть не заметив содеянного.
При этом она умудряется вызвать к себе сострадание, которое ей, в сущности, тоже нимало не нужно, ибо, как правило, сострадание нефункционально и не может излечить умирающую возлюбленную. Такова происходящая в городе театральная любовь Бориса Виана, но все локализующие ее характеристики иллюзорны, потому что она обособлена, герметична и экстерриториальна, как операционная, чьим-то приказом вынесенная за пределы больницы.
Вероятно, это и есть экзистенциализм – литература существования, литература жестокости и открытых внеморальных эмоций, изредка притворяющихся романтичными и сентиментальными.
Несмотря на изрядный прижизненный успех его прозы и песен (он написал несколько сот парижских шансонов), Виан был в словесности автором внеконтекстным, он в ней был белым негром, как герой его первого «салливэновского» романа. В последние годы он жил с тяжелым чувством кризиса и неосуществленности. Мировая известность пришла после смерти. Умер он во время просмотра фильма, снятого по злосчастной книге «Я приду плюнуть на ваши могилы». Сейчас, в юбилейные дни, о Виане говорят повсеместно.
15. 03. 95