Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)
И второе спешное письмо в этот вечер отправил Александр Данилович Меншиков.
«Господин Зейкин! – написал он бывшему воспитателю молодого Петра. – Понеже его императорское величество изволит вспомнить ваши службы и весьма желает снова вас видеть, того ради извольте сюда ехать немедленно; ежели же за распутьем ехать сюда не похочете, тогда извольте быть у Александра Львовича Нарышкина, а мы тебя весьма обнадёживаем, что мы вас не оставим, а паче прежнего в милости содержаны быть имеете».
Но… время уже было упущено.
Враги Александра Даниловича, отбросив прежние предосторожности, начали действовать решительно, напролом. После отъезда Меншикова в Петербург Пётр на другой же день объявил именным указом, что он намерен вернуться в столицу и жить в Летнем дворце, куда было приказано перебраться и Верховному Тайному Совету. До этого Совет собирался в доме Меншикова, где жил и сам Пётр, – переезд императора являлся, таким образом, уже явным знаком опалы.
Не посвящённые в интригу высшие должностные лица до этого ещё продолжали толпиться в приёмной Александра Даниловича. Теперь весть об его опале прокатилась по всем дворцовым кругам. Пошли разговоры:
– Конечно, все теперь разумеют его как опального.
– Говорят, что, оправдываясь, он так провирался, что из рук вон!
– И как это он мог до сих пор выгибать из себя какого-то великого человека!
– К нему теперь во дворце даже поговорки прикладывают: «Поздно за хвост, коли за гриву не удержался!»
– А не имеет ли кто-нибудь, признаться сказать, тут маленько расчетец? – озирались иные…
Вечером 6 сентября к Александру Даниловичу приехали лечившие его в разное время три лекаря-иноземца – навестить, заодно сполна получить за труды.
Расшаркиваясь, лекари говорили, что его светлость отлично выглядит – помог, говорили, свежий морской воздух, близость соснового бора, – что, живя в Ораниенбауме, он вообще всегда хорошо поправлялся.
Александр Данилович смеялся:
– Конечно!.. Там широкий морской простор, Кроншлот на горизонте маячит, деревья в кадках растут… Оно и… чувствуешь себя превосходно!.[124]124
При постройке Ораниенбауманского дворца был прорыт канал для улучшения подхода к морю и на плоской равнине разбит парк с газонами и померанцевыми деревьями в кадках. От этих деревьев вся усадьба и получила свое название «Ораниенбаум» (померанец).
[Закрыть]
Лекари с боязнью и интересом переглянулись.
– Очень рады! Очень рады! После такой серьёзной и изнурительной болезни вдвойне ощущаешь жизнь…
– Втройне!..
– Вероятно. Но… осторожность всё-таки не мешает…
– Вот об осторожности-то я и не думал.
– Ах, так!..
И лекари смущённо замолкли.
Потом они тревожно-торопливо откланялись и ушли.
А «седьмого сентября, то есть в четверток, – записал секретарь Александра Даниловича в „Подённым действиям записке“, – его светлость изволил встать в 6 часу и, вышед в Ореховую, изволил сидеть до 9 часов, в 9 вышел в предспальню и одевся».
Три часа один, неодетый, просидел светлейший в своей великолепной Ореховой зале, обычно переполненной раболепной толпой. На душе было как за окном – пасмурно, холодно. Стоял сентябрь в верхушках ровных, аккуратных деревьев, сквозящих пожелтевшей листвой на сером, пасмурном небе; сентябрь в унылом дождливом рассвете, сулящем нерадостный день – сумрачно-тёмный от туч и… от дум.
«Может быть, всё же придёт кто-нибудь? Навестит? Неужели никто?»
Нет!
Безродный приёмыш Петра, любовно взращённый и за большие дела вознесённый им до высших чинов Российской империи, баловень счастья, привыкший к общему преклонению, он понял теперь – ясно и твёрдо, – что больше он уже никого не дождётся, что песенка его спета, что теперь он остался один. Думалось:
«Так оно, видно, бывает и со всеми секретами-тайнами. Кажется непостижимым, что до сих пор не мог разгадать их. Ведь так ясно всё, так понятно!.. Сколько воспоминаний, сколько подробностей озаряются теперь таким ярким, таким режущим светом! Каких же змей я пригрел у себя на груди!..
Как же мог я так промахнуться!»
Целую жизнь пережил Александр Данилович Меншиков за эти три долгих, бесконечно долгих часа.
«Не спасли ни заслуги, ни княжеское достоинство, ни высший воинский чин! Нужно готовиться ко всему, внушить и себе и семейным, им особенно, – думал Данилыч, – что чем больше отнимут родовитые, тем менее беспокойств. И при случае сказать, – да, сказать им всем, спокойно, уверенно, гордо сказать: „Я сожалею о тех, которые могут только родом кичиться – чужим хвастать! И такие воспользуются падением, несчастьем моим…“»
– Хотя, – сказал вслух, болезненно морщась, – стоит ли распинаться?
Да, жизнь как-то сразу стала пресна. И с тоской почувствовал он, что не о чем вроде как стало даже молиться!.. «Не так жил, как должно? – вдруг пришла в голову страшная мысль. Но он сейчас же отогнал её от себя: – А как должно было жить? Как кругом-то живут?.. Только что разве помельче во всём… А так… то ж на то ж, песня одна!.. Дело не в этом!.. Эх, коли б недельками двумя раньше прознать о кознях врагов!.. Уж я бы тогда!..»
Скрипнул зубами, хлопнул в ладоши, вскочил с кресла, на которое было присел.
– Подавать! – приказал вошедшему камердинеру: не вытерпел, решил поехать в Верховный Тайный Совет.
Но заседания Совета не было: в этот день император приехал в Петербург и остановился в Летнем дворце. После обеда светлейший не отдыхал.
А на другой день, 8 сентября, к князю явился генерал-лейтенант Салтыков с объявлением, «чтобы со двора своего никуда не езжал».
Александр Данилович лишился чувств при прочтении этого приказа об аресте, врачи вынуждены были пустить ему кровь.
Дарья Михайловна вместе с сыном и с сестрой Варварой Арсеньевой бросились во дворец, там на коленях молили императора о помиловании, но Пётр не обратил на их просьбу никакого внимания. Напрасны были мольбы, обращённые и к Елизавете Петровне, и к сестре государя Наталье Алексеевне. Даже к Остерману обратилась Дарья Михайловна. Три четверти часа стояла она на коленях перед Андреем Ивановичем – как-то особо жалко дрожало её бледное, сразу осунувшееся лицо, затуманивались глаза, по щекам текли крупные слёзы, – и всё понапрасну. Против обыкновения, барон нервничал, мял обшлага: он торопился в Верховный Тайный Совет, куда для решения судьбы Меншикова должен был вот-вот приехать сам император, а тут… эта слезливая женщина!..
Всё было кончено.
По докладной записке Остермана, Верховный Тайный Совет определил:
«Сослать Меншикова в его нижегородские деревни, где жить ему безвыездно».
Генерал-лейтенант Семён Салтыков, посланный к Меншикову для объявления этого указа, возвратился в Верховный Тайный Совет с орденами Андрея Первозванного и Александра Невского, снятыми с князя.
По просьбе Александра Даниловича, переданной через Салтыкова, указ в тот же день был изменён императором: местом ссылки Меншикова был назначен город Раненбург.
12
Десятого числа в Верховном Тайном Совете продолжали рассуждать о Меншикове. Положили: дать капитану Пырскому, назначенному сопровождать его, пятьсот рублей на расходы, да на пятьдесят подвод прогонных денег.
На другой день Александр Данилович отправился в ссылку. Но отъезд его из Петербурга ничем не напоминал о постигшей его опале. Это был великолепный выезд высшего воинского чина империи. Впереди поезда, состоящего из множества колясок, берлин и фургонов с разным имуществом, ехали четыре кареты шестернями: в первой сидел сам Александр Данилович с женой и свояченицей, Варварой Арсеньевой; во второй – сын его; в третьей – две дочери с двумя служанками; в четвёртой – брат Дарьи Михайловны, Арсеньев, и другие приближённые, все были в чёрном.
Сто двадцать конвойных из личной охраны Александра Даниловича, вооружённых ружьями, пистолетами, сопровождали опального генералиссимуса. За бывшей невестой императора следовал её прежний штат: гофмейстер, паж, конюхи…
Большие толпы народа собрались на пути движения поезда, с великим удивлением наблюдали столичные жители эту необыкновенно пышную, и даже, казалось, торжественную процессию.
Жадно вглядывался Данилыч – в последний раз, может быть! – в окраины Санкт-Петербурга, что уже мелькали за каретным окном. Вот они выстраданные им, ставшие родными места!.. Проплыла последняя улочка, дома маленькие, но под один горизонт, за ней – плац, потом – прочная, ухоженная казарма… Спокойно, размеренно, словно в гарнизоне ничего не случилось, прохаживаются возле полосатых будок подтянутые, бравые часовые, равнодушные к тому, что вот отправляется в ссылку он, высший воинский чин, генералиссимус российских войск Александр Данилович Меншиков… Что им, часовым… Несут они гарнизонную службу – и кончено! Так и должно…
«А вот откуда появились здесь, возле новой столицы, за самой заставой, вот эти нелюдимые зады крестьянских дворов, что смотрят на дорогу развалившимися, чёрными гумнами? – думал Меншиков под лепет бубенчиков. – Чьи крестьяне? И когда это успели они разориться?»
По ухабистым, хлипким осенним дорогам, мимо нахохлившихся сел, деревень – нищих, дымных и голых, пропахших печной сыростью, прелью, – катился великолепный, блестящий, словно свадебный поезд. Выгибали крутые шеи рысаки, раскормленные до желобов на крупах и спинах, храпели, вздрагивали всей кожей; косили огненными глазами, озирались на опушку плохого лесишка, раскинувшегося беспорялочно сбоку дороги, где в сумерки уже начинали светиться волчьи глаза. Лихо свистали гайдуки, выли форейторы, зычно гаркали кучера, приговаривали:
– Ии-эх вы-ы… очи сокольи, брови собольи, груди лебедины, походкой павлины!..
Малиновым звоном заливались поддужные валдайские колокольчики…
Весьма и весьма неприятно поражены были таким выездом Долгорукие и другие, теперь близкие к государю, вельможи.
– Смеётся «пирожник» над властью, низвергшей его! – нашёптывали они Остерману. – Знать, мало ему?
И в тот же день к Пырскому вслед поскакал нарочный адъютант с объявлением: «При князе людно; едут многие с ружьями». Приказано: «для предосторожности оружие отобрать».
В Тосно Александр Данилович слёг, снова пошла горлом кровь. И он написал в Верховный Тайный Совет, просил выслать к нему доктора Шульца, который изъявил желание следовать за ним, но до сих пор ещё не приехал.
Письмо это было отослано Пырским тайному советнику Степанову, который доложил его Остерману. В тот же день Пырскому было отправлено приказание: все письма Меншикова доставлять в Верховный Тайный Совет.
Но самое горькое ждало Александра Даниловича впереди. Каждый день ему придумывали новое наказание. Нарочные один за другим посылались к нему вдогонку с приказаниями – то вернуть оставшиеся ордена, то отобрать несколько лошадей экипажей, то, наконец, сослать Варвару Арсеньеву в монастырь.
Эта свояченица Меншикова особенно тревожила его врагов. Некрасивая, горбатая, но одарённая редким умом, она пользовалась большим уважением самого покойного императора. Александр Данилович охотно советовался с ней. Когда Дарья Михайловна отлучалась, Варвара Михайловна оставалась с детьми и вообще наблюдала за их воспитанием. Враги поспешили разлучить Меншикова с этой советчицей.
Первое время по прибытии в Раненбург Меншиков ещё надеялся на то, что здесь его оставят в покое. Помещён он был в крепости, которая, по распоряжению Пырского, запиралась по сигналу «вечерней зори» и отпиралась «с утреннею». При всех комнатах были поставлены часовые.
Самому Александру Даниловичу позволено было Пырским писать, но только в его присутствии. Со всех писем снимались копии и заносились в особую книгу, которую Пырский впоследствии представил в Верховный Тайный Совет. Не имея точных указаний, Пырский был в большом затруднении и решил не выпускать Меншикова никуда, кроме церкви, которая была в слободе, и то сопровождал его сам с шестью солдатами, а против церкви во время богослужения ставил караул из сорока человек.
В своём несчастье Меншиков утешал себя единственно тем, что может наконец отдохнуть после тяжёлых трудов и забот. Пырский осторожно передавал ему столичные слухи, что-де государь неблагосклонно принял первую военную знаменитость империи – князя Михаила Голицына, приехавшего в Петербург; говорили, что фельдмаршал, после представления своего императору, в беседе с ним заступался за Меншикова: быть может, им было сказано прямо, как, бывало, говаривал он самому государю, может быть, к теперь он прямо в глаза сказал молодому Петру, что не следует так жестоко наказывать, ссылать без суда и следствия весьма заслуженного и уже старого человека?..
Всё могло быть. Ведь Михаила Голицын тоже выпестован Великим Петром, – прям, честен и смел, бок о бок с Данилычем прошёл он боевой славный путь русской армии от Нарвы до Переволочны! Оба они петровская военная кость. А солдат ведь хорошо понимает солдата!..
Обращали на себя внимание также и толки, что великий канцлер Головкин, которого Остерман ловко оттёр на второе место в иностранных делах, что даже этот великий молчальник заговорил, пытаясь поднять свою старую голову. Но против изворотливого, хитрого Остермана трудно было выставить что-нибудь веское, кроме, пожалуй, того, что он был равнодушен к религии, и Головкин, как говорили, решился-таки хоть этим уколоть «скрозьземельного» немца.
– Не правда ли, странно, – спросил он как-то его при народе, – что воспитание нашего императора поручено вам, человеку, не нашей веры, да, кажется, и никакой?
Придворные полагали одно время, что Головкин хочет заменить Остермана своим сыном. Но разве под силу было Головкину, да ещё в одиночку, бороться с таким жохом, как Остерман?!
Обо всём этом Александр Данилович знал; Пырский, келейно, с глазу на глаз, пересказывал ему многие столичные новости.
– А что про меня в гвардии говорят? – пытался Данилыч расспрашивать Пырского о самом заветном, но тот в таких случаях каждый раз заметно мялся, старался перевести разговор на другое.
– Что, боишься? – допытывался Данилыч.
– Да о чём говорить… – тянул Пырский. – Всё пошатилось, везде пестрота, свары, лай…
– Ладно, пусть их, поживём – увидим, – бормотал Меншиков, думая: «А Пырский парень смышлёный».
Однако мечты Александра Даниловича о более или менее спокойном существовании скоро рассеялись. Ещё в декабре 1727 года Верховный Тайный Совет, опасаясь чтобы Меншиков не задобрил стражу, которая состояла из бывших в своё время в его личной охране копорских солдат, приказал «разместить их в армейские полки и в воронежский гарнизон», Меншикова же не выпускать даже в церковь; было указано – молиться ему в церкви полотняной, что прислана в Раненбург из лефортовского дворца. А 5 января Пырскому, подозреваемому в получении подарков от Меншикова, было предписано сдать команду присланному новому начальнику охраны – Мельгунову, которому была дана уже другая, несравненно более суровая, инструкция по содержанию арестованных.
13
Меншиков был сослан без следствия и суда, по приказу двенадцатилетнего мальчика-императора. Враги прежде всего спешили выпроводить из столицы весьма опасного для них человека. Теперь надо было всё-таки найти оправдание такому скоропалительному решению – предъявить бывшему правителю России достаточно серьёзные обвинения. И предъявить открыто, всенародно, чтобы никакой возврат его к прошлому не был возможен. Материалов для этого не было. Тогда, не найдя ничего лучшего, Верховный Тайный Совет указал разослать предписания, чтобы отовсюду доставляли сведения о незаконных действиях Меншикова.
В ответ на разосланные предписания вскоре, как и следовало ожидать, посыпались донесения: канцелярии, управления, заведения и частные лица слали жалобы, доносы, претензии… Предлог был найден, и Верховный Тайный Совет указал: описать всю движимость Меншикова. Но отдельные жалобы, кляузы и доносы – это всё же было не то. Основываясь на них, ещё как-то можно было распорядиться конфисковать имущество опального, но для того, чтобы совсем свалить Меншикова и добить его, как того горячо желали Долгорукие и приспешники их, нужно было найти что-нибудь поважнее. Но что?..
И вот тут граф Головин, русский посланник в Стокгольме, выручил Долгоруких. Со слов какого-то своего «надёжного приятеля» он поспешил донести, что при покойной императрице, когда союзники Швеции угрожали России войной, Меншиков не раз сообщал барону Цедеркрейцу, шведскому посланнику в Петербурге, о положении дел при нашем дворе, за что получил от него пять тысяч червонцев.
Весьма желанной находкой явился этот донос для недругов Александра Даниловича. Он чудесно помогал сделать из Меншикова уже не просто опального, а важнейшего государственного преступника. Правда, донос не подтвердился, ничего оправдывающего в какой-либо мере обвинения, выдвинутые Головиным, найдено не было, однако, обходя эту «подробность», Верховный Тайный Совет поторопился составить «высочайшее определение»: «Отправить действительного тайного Советника Плещеева для допроса Меншикова по данным от Совета пунктам; все пожитки и вещи Меншикова переписать и, запечатав, приставить караул».
Недруги Меншикова знали, кого посылали для его допроса. Действительный тайный советник Плещеев был непоколебимо уверен, что народ – это стадо. За неповиновение народу надо угрожать: виселицей на этом свете и адом – на том. Только так. Иного он не поймёт… И все люди, вышедшие из народа, до какой бы высоты они ни дотягивались, хоть бы и такие, как Меншиков, человек, которого Фортуна нашла на базаре, разносчик, для которого роскошь – новинка, которою он не может насытиться, – все такие худородные люди черствы, толстокожи. Они могут быть наказаны только угрызениями совести, если она у них есть. Это не то, что души благородные, нежные, способные терпеть всякие неописуемые страдания и душевные муки!
Капитану Мельгунову, что должен был сменить начальника охраны Меншикова Пырского, было предписано: «Меншикова и фамилию его содержать в городе неисходно. Семейство его, для прогулки, если выехать пожелают, то допускать, но за крепким присмотром, и только дневным временем, а не ночью».
Живя в Раненбурге под строгим караулом, Меншиков ничего не знал о последних решениях Верховного Тайного Совета, писал в свои деревни. Письма его оставались без ответа, он их повторял, подробно перечисляя, что нужно бы было прислать, нервничал: надвигалась зима, а из имений никаких запасов не поступало. В чём дело?..
Приезд в Раненбург Плещеева и Мельгунова всё разъяснил. Сменив Пырского, Мельгунов окружил Меншикова и всё семейство его «крепким караулом», сам Александр Данилович с женой и сыном заключены были в спальне, к дверям поставлены часовые. Княжны переведены в особую комнату и также при часовом. Мельгунов беспокоился даже о том, что княжны могут ходить в спальню к отцу с матерью, говорить с ними, «и нам в оном не без сумления», – доносил он в Верховный Совет.
Плещеев приступил к описи движимости «при собрании всех наличных офицеров, сержантов и дворни». Пригласили Меншикова и всё его семейство. В большой столовой палате с одной стороны сидел арестованный с семейством, окружённый дворецкими, своими людьми, среди сундуков, вещей, собранных со всего дома; с другой – Плещеев. Мельгунов, офицеры, сержанты.
Приступили к сундукам. Толпа с жадным любопытством ожидала вскрытия несметных богатств, накопленных в течение двадцати семи лет первым сановником государства, любимцем первого императора, императрицы. Как он к этому отнесётся?..
Князь заметно постарел, похудел, был бледен и ещё слаб после болезни, сидел с сыном и женой на софе, равнодушно глядел в окно. А когда Плещеев, потирая руки, скрипуче вымолвил: «Н-ну-с, приступим!..», не глядя ни на кого, молча кивнул головой.
– Пиши: «Трость с двумя крестами кавалерскими святого Андрея, – бесстрастно диктовал Плещев, полуобернувшись к секретарю, – с алмазами и большим изумрудом ценою…» – запнулся.
– Три тысячи шестьдесят четыре рубля шестнадцать алтын четыре деньги, – произнёс Меншиков, – подарена императором за Калитскую победу.
– Пиши, пиши! – кивал Плещеев секретарю. – «Кортик с золотой рукояткой, верхний и нижний пояски осажены алмазами…»
И пошло…
Шпаги алмазные, подаренные королями – польским, датским, прусским; перстни, пожалованные Екатериной, портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, табакерки, шкатулки…
Всё строже сдвигая брови, Александр Данилович уже сам диктовал, описывая ценности, выкладывая всё… не для Плещеева и не для тех, кто стоял у него за спиной. Нет, не для них!.. Болезненно, безнадёжно ныло сердце, туманилась голова от обилия картин, осаждавших воображение. Пришлось вспомнить всё.
Вещественные следы прошлого трогательно и властно напоминали о прожитом: о бурно протёкшей молодости с её радостями, волей и беззаботностью, о боевых делах, отгремевших победах, блестящих торжествах, озаряемых фейерверками, артиллерийскими залпами, о славных делах, свершённых им, о горячих упованиях, которыми питались они, о мудрых словах, кои произносились при награждении вот этими ценностями, сувенирами…
И всё помнил он, всему цену знал.
Дочери его испуганно жались друг к другу, молчали, жена моргала от навернувшихся слёз, а он, возбуждаемый потребностью высказать свою душу, выложить всё, что красило его жизнь, гордо, блестя злобно-радостными глазами, с ощущением необычайной духовной силы и дерзости, с готовностью сокрушить любого, кто будет язвить в такие минуты, говорил, перечислял, вспоминал…
И даже сухой, бездушный Плещеев, – ходячий труп, пропитанный казёнными добродетелями, – видимо, поняв его состояние, как бы сжался, притих, только непрестанно мотал головой в сторону секретаря: следил, всё ли, что диктует Александр Данилович, и так ли заносит он в опись.
Потом Меншиков смолк, потух, склонив к плечу голову; события начали казаться ему невероятными. Вяло махнул он рукой:
– Пишите, как знаете!.. Горько думалось:
«По мановению мальчишки-правителя всё полетело в тартарары!.. – И вновь родятся картины, встают перед памятью и… гаснут, сменяя друг друга. Счастье, радость, удача, волнения, горе, тоска по утраченном, страх… – И как это всё получилось?.. Ведь враги-то доброго слова не стоят!.. Долгорукие!.. Да их одним ударом можно было бы перешибить!.. Эх, поднять бы сейчас покойного императора!»
А секретарь всё писал и писал…
Вещи Дарьи Михайловны, дочерей и сына Меншикова были тоже описаны, запечатаны. Переписав всё, Плещеев оставил некоторые вещи незапечатанными. Старику Меншикову оставили три иконы, двое карманных часов, две роговые табакерки, две пары платья суконного, шубу, бешмет, соболью муфту, четыре пары сапог и два десятка рубашек. Всё это вручено ему было под особую расписку, на сохранение, как имущество казённое, уже ему не принадлежащее.
Три дня трудились Плещеев с Мельгуновым над описью имущества Александра Даниловича, и все эти три долгих дня Меншиков, сидя в большой столовой палате, вынужден был вспоминать, вспоминать…
Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?
Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева – две нитки бурмицких зёрен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной – два складня, Варваре Арсеньевой – алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской – ящичек с золотыми вещами. Кажется, всё…
А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели всё, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили „Парадиз“?.. Зачем, позвольте спросить?» – хотелось крикнуть чиновникам.
Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживёт. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не-ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..
А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить – это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…
Не верил он этому. Истомлённый заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..
А Плещеев диктовал, диктовал…
Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что-де Александр Данилович не всё объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь, ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:
– Верных на сто тысяч рублей!..
Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.
– Врёт! – хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. – Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. – Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. – Или и это мне теперь тоже ставится в вину?
Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:
– Сожалею… Да, сожалею… Но я, – обращался к Александру Даниловичу, – я же обязан всех слушать.
И ещё более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:
– Бес их знает, – кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, – тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.
А сам думал, жуя сухими губами:
«Теперь, при малолетнем-то императоре, всё может статься. И может ещё перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, ещё так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя ещё, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф[125]125
...Голиаф! Истинно скованный Голиаф! – Голиаф – в библейской мифологии великан-филистимлянин, убитый в единоборстве пастухом Давидом.
[Закрыть]!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, – завистливо вздыхал Плещеев, всё перебирая и перебирая бумаги. – Потихонечку отошёл бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»
«Но так-то так всё оно, – рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, – полагал этот чиновный сухарь, – но раз заявили на князя служители его о вещах – нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».
И Александр Данилович, чувствуя казённое безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.
Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его – туманное, серое, тёплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был – величаво-торжественный, пышный, – а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…
И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края тёмного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, – будто последние дни доживал, точно прощался со всем, – и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плёс, камыши, переборы, лесная опушка.
Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берёз, дрожит багряным листом осина – красавица осени…
И, как бы кутаясь в затканный звёздами, тёмный покров, погружается в сон заворожённый бор.
– Хор-рошо!..
Встаёт над вершинами деревьев луна, зажигается звёздная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? – подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
– Не к добру, говорят, – вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне ещё?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каёмкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звёзд; лёгкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
– Смотрите, смотрите, – иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, – вот, вот… – А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная тёмная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом ещё и ещё. – Утки, утки! – шептал он. – Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плёса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, – и снова всё тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, всё время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плёсам прозрачной чадрой, когда синее звёздное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом всё пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену тёмного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, ещё тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несётся по тёмным долинам.