Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)
2
Был ли это сон или явь, похожая на сновидение? Казалось Алексашке, что такая-то жизнь у Лефорта вот-вот оборвётся, и тогда – снова к пирожнику.
У Лефорта зачастую ночи напролёт балы, картёжная игра, питьё непрестанное.
– Умрём – выспимся! – отшучивался полковник.
Другому бы парню это зарез – вымотался бы вконец, Алексашка же… неделю прожил, другую, третью… понял: ничего, жить можно… Работы особо тяжёлой нет. Известно, на побегушках: кто пошлёт, что прикажут, то, се… Ну, да ведь, ему не привыкать стать. Быстро освоившись, он ловко прислуживал за столом, подносил, относил, сыпал шутками, прибаутками, весело огрызался, быстро, сметливо отвечал на любые взбалмошные вопросы захмелевших гостей, певал песенки: любовные и монастырские, городские и деревенские, походные и хороводные, угождая старикам и в поре людям, и бабам, и девицам, и так молодицам; свистел дудкой, плясал, увёртывался от пинков, от добродушных увесистых оплеух, сам щипал при случае горничных, вертелся волчком. И сам удивлялся:
«Скажи на милость, сейчас ночь напролёт на ногах – нипочём! Ни в одном глазу спать неохота! Весь устаток – как с масла вода. А бывало, – вспоминал, – когда был у пирожника, только и помысла, чтобы выспаться».
Ночевал он там зимой в низком тёмном подклете, где всегда несло холодом по ногам, как ты их ни прячь под солому, летом – в душном подсенье, заваленном кулями с мукой. Когда, бывало, удавалось устроиться ночевать в пекарне на широкой печи, приятно охватывало тепло, запах квасного теста, и он спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Спокойный сон продолжался, правда, недолго, среди ночи начиналась растопка печи, дым выбивало наружу, он тянулся под потолком в дверь, завешенную половиками, едкими комьями вползал в рот. Тогда Алексашка свешивал голову с печи, ловко прилаживал её к кирпичам ив этой замысловатой позе храпел уже до утра. Вставал с петухами. С темна до темна на ногах с тяжким коробом за спиной; надрывно кричал, пел, зубоскалил, расхваливал пироги, закликал покупателей.
Пироги зачастую выпекались с зайчатиной – против говядины она много дешевле. А крещёному человеку положено есть мясо скота, у коего раздвоены копыта. Многие считают за грех зайца есть, стало быть, надо было лукавить, «с говядиной» говорить, принимать весь грех на себя.
– Один бог без греха, – улыбался в бороду хозяин. – Смотри лучше, парень, чтобы бока были целы.
И Алексашка старался. Лучшим разносчиком слыл в заведении. Было не раз, когда за день по три короба продавал.
Больших трудов стоило Алексашке отойти от хозяина. С неохотой отпустил пирожник парнишку и сделал это только потому, что его брал в свою прислугу важный господин – полковник государевой службы.
– И чего тебя нелёгкая сюда принесла! – ругал Алексашку Евстигнеич при встречах. – Или русских мало в Москве?
– Для нас везде один мёд, – отмахивался Алексашка.
– Вот тебя здесь скоро под немца оденут.
– А по мне хоть под турка, – встряхивал Алексашка кудрями, – только бы жизнь была подходящая.
– Эх, малый! – вздыхал Евстигнеич. – Молодо, не созрело…
– А старо переспело! – ввёртывал Алексашка.
– Да непутёвая твоя голова! По-твоему, турки-то на страшном суде на какой стороне стоят?
– Оно и приказные, которые душою кривы, на той же стороне стоят. Сам же, дядя Семён, говорил.
– Это истинно, парень, – соглашался Семён. И смеялся: – Ох, бесененок! И востёр же ты, как я погляжу.
– По мне, – говорил Алексашка, – грех – в орех, а зёрнышко в рот. Пусть в кого хочешь веруют. А живут они, дядя Семён, сытно, весело, чисто. Смотри, какие девки у них: приветливы, разбитухи. А уж ядрёны да ямисты, словно мытые репки.
– Рано тебе, парень, о девках.
– Да я к слову, дядя Семён… А Франц Яковлевич – родной того не сделает, что он для меня сделал. Ласков, уветлив он, праведен!
– Праведность – она везде хороша, это так. Без неё нельзя… Прибежище! Всё одно – веха на пути. Только…
– Что только?
– Да не перебивай ты меня, дай мне досказать. Только, я так считаю, немец – он немец и есть!
– Да француз он, дядя Семён!
– Ну, я там не знаю, какой масти, а только по мне – один бес! – заключал Евстигнеич. – Так, брат, они подведут под ответ… Только нос оботрёшь – вот тебе и житьё. Как говорится, не житьё с волком и собаке… Смотри, повихнёшься!
3
Семён Евстигнеев как в воду глядел, Алексашка таки повихнулся.
– Вконец переметнулся к немцам, – сокрушённо качал головой Евстигнеич. – Только что веры ихней не перенял, а так, повадками, обличьем, – чистый, конченый немец. Колесом ходит на разный манер. И где только такой вор парень уродился? – вздыхал. – И что из него только выйдет? На словах – как гусь на воде. Ночь напролёт на ногах – нипочём, крутится, как береста на огне. Коли спросишь: «А спать?» – «Умрём, грит, выспимся, дядя Семён!» Вот и возьми его, оглашённого!
Шёл четвёртый год, как Алексашка служил у Лефорта. За это время он выровнялся, худ был по-прежнему, но ростом вымахнул со здоровенного мужика. Навострился болтать не по-нашему, научился ловко носить заморское платье, словно никогда и лаптей не обувал, словно бы с малых лет так и ходил: в кургузом камзольчике, узких, до колен, панталонах, башмаках с пряжками да белых чулках.
– А Семён-то Евстигнеев, слышь, – говорили друг другу при встречах дьяки, – тоже хорош гусь оказался! Шебаршился-шебаршился, а как до дела дошло, то бишь срок вышел у Лефорта смиряться, взял да и остался служить у него по своей доброй воле! И ирод-то, а?..
– Что же это ты, святая душа? – язвили при встрече приказные. – Знать, у Лефорта в саду по ненью-коренью мёдом намазано? Приобвык, знать, у нехристей-то?
– Вы моего дела понимать не можете, – огрызался Семён Евстигнеев. – Потому – ваше дело кляузы разводить да у добрых людей кишки на свитки наматывать…
– Что и говорить! Дело твоё хитрей хитрого.
– Да уж не посулы сгребать, зло кривил рот Семён, – хапать!.. Чего-чего, а этакие-то ваши дела ух как ведомы! Дайте срок, – грозил он, – мы ещё до вас доберёмся!
– Кто это?
– А это там после обозначится, – качал головой, уперев руки в бока.
– Вконец осатанел, – заключали приказные. – И откуда у него этакая гордыня великая, борзость неизрекомая? Шаршавый, не нашей державы.
– Аспид! – зло шипели другие. – Расказнить его мало!
– Загрозили! – петушился Семён. – У немца служить – ка-aкoe дело! А я вот по своей доброй воле взял и остался! Что?.. Не-ет, брат, сбить, повихнуть меня – врёшь, не возьмёшь! Хоть целый полк нехристей стой над душой!
И по-прежнему продолжал от зари до зари рыться в саду у Лефорта этот поперешный мужик.
А в душе у него всё больше и больше укреплялись ненависть и презрение к мздоимцам приказным, ко всем этим мытарям и фарисеям, стоящим у власти. Он чувствовал себя лучше их всех, ближе к своему богу, более правильно понявшим цель человеческой жизни.
И очень хотел дойти до царя.
– Выше его нет никого на земле! – обращался он к Алексашке. И строго внушал: – Он и богатит, и убожит, и наказует, и высит для-ради государевой пользы. Вот бы и выложить всё ему, как попу на духу…
– Выложим! – уверенно заявлял Алексашка.
4
В немецкой слободе царило необычайное оживление. Доходили вести, что царь Пётр всё более и более интересуется иноземцами. Полковник Преображенского полка лифляндец Менгден, высокий, белоглазый блондин, рассказывал, что молодой царь всё хочет знать, не боится труда, не знает препятствий и простую забаву превращает в серьёзное дело.
– В серьёзное дело! – твёрдо подчёркивал Менгден, перекашивая своё лицо, обычно кроткое и такое сизое и обветренное, что редкие светловатые волосы, тщательно зализанные под парик, казались льняными, а глаза оловянными. Они – Менгден, Бломберг и другие наёмники – охотно согласились в своё время на поездку в Россию. Считая себя профессионалами военными, они хорошо оплачиваемое продвижение по службе ставили выше всего. Однако деликатно, но систематически отмечаемое в их аттестациях «неполное служебное соответствие» не позволило им и мечтать там, у себя на родине, о хорошей карьере. Только в России, этой богатой и гостеприимной стране, они надеялись обрести желаемое полное благополучие.
И на родину они вернутся тогда, конечно, в ореоле видавших виды боевых генералов – не менее! Все их суждения по вопросам стратегии и тактики, несомненно, приобретут особый вес. И, кто знает, может быть, тогда или несколько позже назреет столкновение с русскими. Тогда скажут: «Такие, как Менгден, Бломберг, достаточно долго служившие в русской армии, многое знают о ней и, следовательно, могут быть очень и очень полезны».
И вот тогда-то они заживут!..
А пока… Пока на вопрос: «Как живете?» – Менгден. поднимая брови и слегка разводя кисти рук, опущенных точно по швам, отвечал: «Да так. тянем лямку, как здесь говорят».
Вся фигура полковника Менгдена дышала благонравием, благодушием. В семейных домах не могли нахвалиться полковником и отзывались о нём как об очень милом, добром холостяке. Ступал Менгден тихо, говорил мягко, ласково улыбаясь, любил слушать грустные песни. Его специальностью была «доводка» неспособных солдат до строевой выправки либо до безнадёжно лежачего положения.
Частенько наведывался к Лефорту лекарь царя Фан дер Гульст, сухой, горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, похожий на ястреба, с земляками голландцами Францем Тиммерманом и Карстеном Брантом. Сидя за кружкой пива, старик Брант подолгу рассказывал, как он учил царя управлять парусами, начиная этот рассказ с одного и того же: как он вычинил старый бот, пристроил к нему мачту, приладил паруса и сам, своими, «вот этими руками!» – показывал Брант, попыхивая трубкой, свои огромные красно-лиловые руки, разбитые старостью и пьянством, – поднял паруса, шевельнул рулём, и бот, как добрый выезженный конь, начал ходить вперёд, назад, вправо, влево, по ветру и против ветра. Лицо Бранта и крупный нос были красны и мясисты, в рытвинах, выпученные глаза плакали, как всегда.
– Правда, – ухмылялся старик, – бот нередко упирался носом в берега Яузы, этой паршивой речонки, но…
– Но, – смеялся Лефорт, – очевидно, повинуясь рулю?
– Да, да, бот всё время повиновался, – добродушно соглашался старик, не замечая подвоха.
Потом Брант рассказывал – в который уж раз! – как царица Наталья Кирилловна[2]2
...царица Наталья Кирилловна... – вторая жена царя Алексея Михайловича, мать Петра I (1651 – 1694).
[Закрыть] старалась оградить сына от такой опасной, как ей казалось, забавы и что из этого получилось. Как он рассказывал, было так.
Как-то брат царицы Лев Кириллович сказал ей, указывая на Петра:
– А ведь он опять по Яузе плавал. Один!
– Ах, разбойник! – всплеснула руками Наталья Кирилловна. – Петруша, поди сюда!.. Почему ты по Яузе плаваешь, да ещё и один?
Тот молчит.
– Почему? Я тебя спрашиваю!
Молчит.
– Я тебе не велела плавать?
– Не велела.
– А почему же ты плаваешь, да ещё один?
– Я всё время забываю.
Рассказывал Брант и, о том, что Яуза скоро показалась царю тесной; бот перетащили на пруд, но и там было мало простора; тогда Пётр отправился со своим ботом на Переяславское озеро, где уже судно оказалось слишком малым и поэтому он, Карстен Брант, снова принялся за свои старые топор, рубанок и циркуль и начал строить два небольших фрегата.
– Два фрегата! – поднимал два пальца старик. Рассказывал он однотонно, с трудом. И его собеседники думали:
«Ну какой из тебя инженер!»
Много разного люда заходило к Лефорту и на званые вечера и так. запросто, на «огонёк». Если Патрик Гордон, уравновешенный, осмотрительный и строгий шотландец с широким, бледным и важным лицом, крупными белёсыми ресницами и серо-стальными глазами, смотревшими едко и умно, считался в немецкой слободе головой, то весельчак и щёголь Лефорт был душой общества. В доме Франца Яковлевича можно было узнать последние новости, поделиться виденным, слышанным, дошедшим с родины, выпить стакан отменного вина, кружку доброго пива, сыграть партию в шахматы, в шашки, перекинуться в карты, потанцевать с весёлой, хорошенькой девушкой.
Как-то завернул к Лефорту дядька царя Петра, князь Борис Алексеевич Голицын, с друзьями. Пировали до утра. Угощением русские гости так остались довольны, что большинство блюд отослали своим жёнам, а конфеты все растаскали по карманам. После ужина – кофе с диковинными ликёрами пили в диванной, большой, изящно обставленной комнате с паркетом, цветами, роскошными гобеленами, картинами в золочёных венецианских рамах. Вокруг большого круглого стола были поставлены широкие оттоманки с подушками. За столом приходилось полулежать, и князю Борису особенно понравилась такая вольготная обстановка.
Князь Борис, высокий, широкоплечий красавец блондин, по-польски щеголеватый, в роскошном малиновом кунтуше с откидными рукавами – «вылетами», в ярко-жёлтом жупане и широченных голубого бархата шароварах, пил много, без разбору, как дудка: и кофе, и отдельно ликёр, и вино вперемежку.
Говорил, потирая бритый ямистый подбородок, поблескивая голубыми глазами:
– Не я буду, Франц Яковлевич, если к тебе государя Петра Алексеевича в гости не привезу. Только, – просил, – придумай для такого случая что-нибудь позанятнее. Фейерверк, что ли. Уж очень люба Петру Алексеевичу эта потеха! – Показал на Гордона: – Он приохотил.
После француз Невилль, как-то, будучи в гостях у Лефорта, ругал князя Бориса Голицына.
– Вот вам, – обращался к Гордону, – передовой русский человек. Один из первых повернувший на новую дорогу, сознавший необходимость образования и преобразования, но, как он ещё недалеко ушёл от своих прародителей!
Лефорт рассеянно черпал ложечкой землянику, запивал красным вином, в разговор не вникал, думал о чём-то своём.
Гордон, вытянув ноги в тяжёлых ботфортах, склонив на грудь голову, терпеливо слушал, – молчал.
– Грубый, дикий человек! – возмущался Невилль. – Европеец и печенег! Говорит по-латыни и беспробудно пьёт, уносит конфеты с чужого обеда!
– Мне кажется, мосье, – перебил его Гордон, – не в этом суть дела. Царь Пётр выбежал из дворца на улицу. А вы видели, как грязна эта московская улица!
Резко придвинулся к столу, отчего парик его рванулся вперёд.
– Впрочем, – мотнул головой, – извините, я вас перебил.
– Ах, нет, сделайте одолжение! – засуетился француз.
– Нет, пожалуйста.
– Нет, сделайте одолжение, вам виднее, вы опытнее в этих делах.
Гордон поклонился.
– Молодого царя, я полагаю, – продолжал он, – нужно удерживать от крайностей, к которым влечёт его страстная, я бы сказал – огненная, натура.
Поглядел на свои руки, пошевелил пухлыми пальцами.
– А самым влиятельным человеком в этом отношении является как раз князь Борис.
Гордон знал, что Невилль, прочно связанный с французскими фирмами, наводняющими Европу колониальными товарами, уже по одному этому не может простить русским, достаточно равнодушным к этим «тонким» товарам, отсутствия у них, «этих варваров», «тонкого», по его мнению, вкуса. Тем не менее Гордон решил завершить своё рассуждение, хотя бы только потому, что этого требовало от него, прямолинейного человека, чувство собственного достоинства.
– Вы, – грузно, всем туловищем повернулся он к де Невиллю, – напрасно такого э… строгого… мнения о князе Борисе.
– Строгого?! – изумился Невилль. – Боюсь, что я уже не могу о таких мыслить иначе.
– Князь Борис, – покачал ладонью Гордон, давая понять, что он не закончил мысль, – человек безусловно умный, энергичный, достаточно образованный. Он, как вы знаете, оказал Петру важные услуги с Софьей. И теперь непоколебимо верен Петру, оберегает его интересы.
– Будьте покойны! – по-своему согласился Лефорт. И без видимой связи добавил: – Жизнь наша на каждом шагу зависит от глупого случая, и, стало быть, мосье, – обратился к Невиллю, – излишне раскладывать по полочкам, что хорошо и что плохо… Всё хорошо, что не мешает жить. – Взмахнул рукой, щёлкнул пальцами. – На что и жить, коли не пить!
– Да, но и проводить большую часть своей жизни за бутылкой вина, – скривил губы Гордон, – это… можно добиться того лишь, что нос станет сизый, как слива.
– И что же? – улыбнулся Лефорт. – Говорят: сизый нос – свидетель постоянства характера.
Все засмеялись.
Остальные гости постепенно разошлись, комнаты опустели, беседа приняла более домашний, интимный характер.
– Наша задача, – твёрдо выговаривал Гордон, уставившись на Невилля тяжёлым взором выпуклых серых глаз, – быть ближе к русским, которые тянут к Западу и являются, так сказать, охотниками до иностранцев.
– Мы, французы, – деликатно улыбался Лефорт, – несколько легкомысленно, а иногда и не совсем добродушно любим преувеличивать. Пётр Алексеевич просто хочет другой жизни. Он не может долго оставаться в удалении от людей, которые его многому могут научить.
– Я понимаю Лефорта, когда он считает, что жизнь должна быть каждую минуту красивой, неожиданной, смелой, – говорил Невилль, подбирая слова, – но… некоторые, а возможно, даже и большинство из нас, прилагают слишком много энергии, чтобы устроить здесь, в России, своё личное благополучие, и абсолютно недостаточно, на мой взгляд, занимаются подлинно патриотической деятельностью в пользу своей страны. Я имею в виду…
– Шпионаж, – глухо произнёс Гордон и нервно забарабанил пальцами по столу.
Сморщившись, как морщится человек, положивший в рот изрядную долю лимона, Невилль приложил два пальца к виску.
– Простите, мосье, но это слишком прямолинейно.
– По-солдатски, – заметил Гордон.
– Да… То есть я хотел только отметить, что преданность своему правительству у тех господ весьма невелика или, по меньшей мере, она отступает на задний план перед интересами личного порядка. Я хотел сказать только это, мосье.
– Ясно, по-видимому, – продолжал Невилль, мягко коснувшись локтя Лефорта, – что мы должны играть в России роль первой скрипки. И римский папа…
– Знакомо! – не выдержал, буркнул Гордон, снова перебивая Невилля. – Римский папа! Кому не известно, о чём мечтает этот латинский джентльмен?
Жёлто-прелое личико француза подёрнулось грустью.
– Хорошо, пусть известно! Но мы совершили бы большую ошибку, – продолжал он, минуту подумав, – если бы проявили в этом вопросе недостаточную осмотрительность и излишнюю поспешность… Кстати: мне кажется, большое несчастие нашего века – чуть только собеседник заметит пусть даже незначительное преувеличение, как тотчас же выстраивается на иронический тон. Что? Не так?
Никто ему не ответил.
– Но главное, конечно, не в этом. Главное – надо иметь в виду, господа, – Невилль поднял тонкую бровь, – что вокруг русского трона ещё много, очень много косных, диких людей, распалённых правой верой, голодом по наживе, тоской по разбою.
– Мы это уже прочувствовали, мосье, – сухо заметил Гордон и, поджав пухлые губы, приподнял бокал.
– И чего мудрить! – недоумевал Лефорт, пожимая плечами. – Чувствуй одно, понимай одно: живи глубже, живи до самого дна!
Но на его реплики не обращали внимания.
– Я воздерживался в прошлом и воздерживаюсь в настоящее время от предсказаний возможной нашей роли в России, – говорил Гордон, рассматривая на свет темно-золотистый херес. – Единственное моё предсказание заключается в том, что наши противники, эти косные, дикие люди, о которых вы говорили, – повернулся к Невиллю, – здесь, в России, будут окончательно разгромлены. Но, – вперил он в Невилля строгий, испытующий взгляд, – это при одном непременном условии: продавая русским свои шпаги, мы должны отдавать им и преданность, и совесть, и сердце!
Гордон жил в России уже около тридцати лёт, по-русски говорил хорошо. Невилль тщательно подыскивал выражения, русские слова коверкал на французский манер.
Алексашка, вертясь около гостей, прислушивался к их разговорам, понимал с пятое на десятое.
«Умны-ы, – думал, – иноземцы. Шпаги, совесть… ишь что думают продавать! Но только, – лукаво улыбался, щуря глаза, – и мы не все лыком шиты, чтобы такой товар покупать! – Мечтал: – Земляные крепости воевать, скакать на борзом коне, плавать под парусами! Эх, кабы довелось так пожить! – Встряхивал кудрями, топал ногой. – Я бы всем нос утёр!»
– Ёрой! – усмехался дядя Семён, когда Алексашка делился с ним такими-то мыслями. – С суконным рылом да в калашный ряд захотел! Куда те, паря! Ты кто?
И Алексашка опускал было голову.
«Ужели никак не пробьюсь?»
Предки Меншикова в поисках более сытой жизни когда-то отъехали из России в Литву. А отец Алексашки, Данила Васильевич Меншиков, прожившийся, обнищавший хуторянин, вынужден был снова возвратиться в Россию.
– Поборами разорили вконец, – рассказывал Данила приказным в Москве. – А тут ещё церкви православные позакрывали. Пришлось бросить всё да пробираться сюда.
– Как в гостях ни хорошо, а дома, видать, лучше, – заключали подьячие. – На грош пятаков-то, знать, нигде не дают?
– Видно, так, – покорно соглашался Данила.
В Москве Данила Васильевич долгонько скитался по чужим углам. На городских торжках толпами бродили «вольные люди», жившие «походя по наймам»: мастеровые разных ремёсел, пастухи конские и коровьи, полесовщики, косари, «казаки по найму» и просто «меж дворы бродячие люди» из разорившихся, обнищавших крестьян, согласные на любую работу. Встречались здесь и хилые старики, и в поре мужики, и совсем ещё мальчики, истомлённые и до времени вытянувшиеся на тяжёлой работе.
Появлялись подёнщики на торговых площадях ещё до свету. Мастеровые пытались шутить:
– Не бойсь, все свои.
– Беда, – растерянно улыбались крестьяне, – в избе зёрнышка не осталось, обезживотели вовсе.
– Нужда не помилует.
– Как-то нанимать ноне будут?
Загоралась заря бледным румянцем; неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над площадями; медным блеском начинали отсвечивать окна. И торжки оживали.
– Сколько же нонче этой слякоти подёнщиков понапёрло! – смеялись плотные, русоволосые купчики, отворяя кованые ставни лабазов с той особенной ловкостью, которая приобретается за прилавком.
Меж подёнщиками толкались господские приказчики, дворецкие. Они рядились, божились и страшно ругались.
– Крест-то есть на тебе?! – пытался корить такого подёнщик. – Прибавь хоть семишник!
– Вона! Богаты будете скоро!
– Какая же это цена?
– Базар цену ставит.
– Да этак же даром!
– А не хочешь за харчи за одни?
– Да ведь дома нужда!
– Нужда от бога…
Приходилось, стало быть, Даниле Васильевичу и Христовым именем побираться. Было и так.
– Горюшка хлебнули, – вспоминает это время Наталья Сергеевна, жена Данилы Васильевича. – Спасибо добрые люди помогли, не то бы… – и обычно, не договорив, безнадёжно махала рукой.
Потом – суд да дело – Данила определился на службу, да и не как-нибудь, а конюхом при дворце. Вымолил у приказных, как гонимый за православие. Дальше – больше, стал поправляться. Сколотил малую толику деньжонок. Избёнку о три оконца сторговал около Семёновского под Москвой, поселил в ней семью: жену с тремя малолетними дочерьми – Маняшкой, Анкой, Танюшкой. А восьмилетнего сына Алексашку отдал в ученье к пирожнику.
– Жить стало много легче, – говорила Наталья Сергеевна. – Свой угол – это одно, а потом в семье два мужика – и оба при деле.
Отец с сыном, правда, редко бывали в семье. Обоим одинаково трудно было отпрашиваться на побывку. Получалось, и в будни недосуг и по праздникам то же. По праздникам зачастую у обоих – самое горячее дело. Так оно время и шло.
В первые два полка, Семёновский и Преображенский, набирались царём Петром и дворцовые конюхи.
Попал в преображенцы и Данила Васильевич Меншиков.
Последний раз, когда Алексашка видел отца, – а было это чуть не месяц назад, – показался он ему каким-то особенно ловким, красивым. Этакий свежий, загорелый, с умными, слегка прищуренными глазами, широкоплечий, в ладно сшитом кафтане с красными обшлагами, на голове диковинная шляпа с позументом, на ногах крепкие, высокие сапоги. Легко, как пёрышки, подбрасывал он вверх Анку, Танюшку. Алексашку тоже сгрёб под мышки, уткнув нос в кружева на сыновьей груди, нарочито громко фыркал:
– Ф-фу, дух какой! Ну и франт! Отступив на шаг, качал головой.
– А кафтанчик! А туфельки! А чулочки! – Подмигивал жене, кивая на сына. – Чистый француз, мать честная!
В семье с приходом отца и сына – настоящий праздник.
Соскучились. А в тот раз и ещё причина была: отца произвели в чин капрала.
Данила Васильевич был весел, шутил, гремел денежками в кармане.
– Вот они, – похвалялся, шутя, – у капрала-то! Одна звенеть не будет, у двух звон не такой! Теперь можно и пироги ситные в обмочку есть!..
Сестрёнки сосали конфеты, принесённые братцем, грызли сухой английский бисквит.
Алексашка хлебал житный квас с тёртой редькой. Мать поглаживала его по спине, жалостливо приговаривала:
– Ешь на здоровье! Ишь соскучился у хранцузов по нашей, по простой-то еде!..
Ласково заглядывала в васильковые сыновьи глаза:
– Может, и горошку с льняным маслом поешь? А, сынок? Капустки вилковой? У нас так говорится: «Есть капуста бела – зови гостей смело»…
И, отвёртываясь к окну, пряча своё растерянное, уже старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз, она тайком смахивала градинки слёз, по-матерински казнясь:
«Уж больно худ, мой касатик! Что с ним такое?.. И харч, как говорит, вольный у его у хозяина…»
Вечером сидели во дворе, за столом под кудрявой рябинкой.
Мать ощипывала курицу, примостившись с края стола. Поглаживая куриную грудку, Танюшка болтала:
– Маманя! А Рябушка-то не хотела зарезаться. Мне жалко…
Анка, дёргая её за рукав, ловко съёрзывала на землю, перебегала, мелко семеня босыми ножонками, на другую сторону стола и снова взбиралась на лавочку.
– Вертишься, как демонёнок! – грозила ей мать. Отец отхлёбывал из стаканца вино, принесённое сыном, закусывая кренделем, пространно, стараясь быть понятнее сыну, рассказывал о военных потехах молодого царя Петра Алексеевича.
Про такое Алексашка мог слушать сколько угодно: для того и вина принёс от Лефорта, чтобы отцу язык развязать.
– Баталии да манёвры беспрестанно идут – либо готовимся, либо воюем, – рассказывал отец, – то в Преображенском, то в Семёновском, то в селе Воробьёве. И города, и крепости земляные воюем, и рвы, и накаты. Такая битва идёт! Рота на роту, полк на полк ходят с игрецкой стрельбой из мушкетов и пушек… Всё как на самом деле, как на самой войне, – заключил тогда батя, хлопнув по колену всей пятерней.
Хлопнул отец и как будто пришил Алексашкину мысль. С того времени, видимо, и решил Алексашка твёрдо, без отступу: пробиться в царёв полк, наилучше в Преображенский, где батя служил.