Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
22
– В сем тысяча семьсот двадцать третьем году, ваше величество, – докладывал Меншиков, – в Петербург пришло уже около двухсот иноземных кораблей. А когда здешние порты в полную силу работать начнут…
– «Начнут»! – махнул Пётр рукой. – Чтобы «начать», надо дураков перевести!.. К Архангельску всё ещё тянут! Голландские купцы все пороги обили – осели в Архангельске обжились, ну и поперёк горла им здешнее дело… А наши, наши-то, – горько продолжал, – они-то что от Питера рыло воротят? Всячески меня отклоняют от распоряжений, коими я стараюсь ввести торговлю в новый фарватер!
Свечи оплыли, в токарной тускло синел табачный дым, рерстак у окна был усеян золой, выбитой из трубок, мухи сонно и недовольно гудели под потолком. Фрамуга в верхней половине окна была открыта, но тяги воздуха почти не было, – в мастерской так же душно, как на дворе, а Пётр всё шагал из угла в угол и говорил, говорил.
– Да и помещики тоже хороши, нечего сказать! Я не знаю, – пожал плечами, – как можно дома без дела сидеть!.. Я вот, видишь, – указал на токарный станок, – когда отдыхаю – паникадило точу. Не могу, не могу, – мотал головой, – складывать руки на животе да зевать: во весь рот!.. Да ежели бы я всё дома-то сидел – помереть! А они?
– Да-а, ваше величество, – протянул Меншиков, – ежели как следует торговать с заграницей, то и товаров надо довольно иметь. А они, – угадал мысль Петра, – крестятся когда Тимофей-полузимник с Аксиньей-полухлебницей минуют: «Половина корма съедено, половина сроку от хлеба до хлеба прошла, не за горами и весна красна, – ухмыльнулся, – авось и дотянем!»
– Вот-вот! – хмурился Пётр. – И за таких лежебоков да и за беспутных расточителей, тунеядцев надобно приниматься. Пора!..
«Понеже, как после вышних, так и нижних чинов людей, – издал император указ, – имения дают в наследие детям их, таковым дуракам, что ни в какую науку и службу кс годятся, а другие, несмотря на их дурачество, для богатства отдают за них дочерей своих и свойственниц замуж, от которых доброго наследия к государственной пользе надеяться не можно, к тому ж, оное имение получа, беспутно расточают, а подданных бьют, и мучат, и смертные убийства чинят, и недвижимое в пустоту приводят, того ради повелеваем, как вышних, так и нижних чинов людям подавать об них известия в сенат, а в сенате свидетельствовать, и буде по свидетельству явятся таковые, отнюдь жениться и замуж идтить не допускать, и деревень наследственных никаких за ними не справливать, а велеть ведать такие деревни по приказной записке».
– Вот это указ – так указ! – восторгался Данилыч. – Кое-кто теперь крепко в затылке почешет.
– Что, думаешь, после этого поумнеют? – ехидно улыбался Апраксин.
– Не-ет, я думаю, Фёдор Матвеевич, – нарочито серьёзно отвечал ему Меншиков, – я думаю, государь твёрдо знает, что ежели уж дурак, то это надолго… Поэтому, видно, и не хочет он ждать, когда такой поумнеет.
– Стало быть, трах! – и готово?
– Да, трах! – и готово, – отрубал ребром ладони Данилыч. – Дураков учить – что решетом воду носить…
– Это правда.
А как-то вызвал Пётр к себе Меншикова и Апраксина; больной лежал, так их в кровати и принял.
– Одной из причин, доставивших Отечеству нашему славный мир со Швецией, – начал он, – есть наш флот! – Повернулся на правый бок, оперся на локоть. – Одержал он много побед над шведскими кораблями, не глядя на английского адмирала, что плавал на Балтике… Перевозил он на шведский берег и наши войска, чем принудили мы противника к немалым уступкам…
– На одном из сеймов шведских, – осторожно вставил Апраксин, – по поводу разных мер к обороне, один знатный адмирал шведский сказал, что едва ли и тысячью судов можно надеяться теперь отразить высадку русских войск на шведские берега.
– Всё это доказывает, – спокойно, внушительно заметил и Меншиков, – как силён есть наш флот, создание Петра Великого, отца Отечества нашего! Войско было и ранее, но единый русский военный корабль, который построен был в прежнее время, сожжён был Стенькой Разиным, а с тех пор не было и приступов к строению флота. Так ведь, ваше величество?
Пётр болезненно морщился, но утвердительно кивал головой.
– А первым семенем этого флота, – ровно и чуть-чуть печально продолжал он развивать свою мысль, – был тот ботик, который валялся между старым хламом Измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, – тихо, но твёрдо добавил, – надо воздать ему память. И так припоздали, – сказал, снова поворачиваясь на спину, – Идите к Макарову, я там… расписал, как справить всё это.
Ботик был перевезён в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».
В назначенный день, 11 августа 1723 года, «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровождён на кронштадский рейд. Там его спустили на воду; за вёсла сели Меншиков, Апраксин, за руль – несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Пётр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.
На маленьком дряхлом судёнышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик-дедушка между рядами исполинов-внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…
После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».
В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника – коронация императрицы Екатерины Алексеевны.
Что ещё надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.
– Катится ком, будь он проклят! – думал вслух, шагая по кабинету. – Грешил когда-то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно всё вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех „хлебных“ дел за ради Христа!» Нет, работай!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!
– А ты скажи им всем «стоп!» – и шабаш! – отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.
– Будет тебе! – буркнул Меншиков. – Много ты сам-то «шабашил»? Домашний-то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?
– Ох, снимал! – шумно вздыхал простодушный генерал-адмирал. – Стыд сказать, а грех утаить, – за дачи! Был грех!
– Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?
– Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…
– Да ты, Фёдор Матвеич, зубы-то не заговаривай! – остановил его Меншиков. – Чист, что ли, сейчас? Отвечай!
– Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! – рассердился Апраксин. – Живём, коли хлеб жуём, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…
– А-а-а, – осклабился Меншиков, – ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом-то глазу сучок виден…
– Это у тебя-то сучок? Ха-ха, ха-ха! – рассмеялся Апраксин. – Да на таком сучке можно слона удавить!
И расстроился ещё больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.
«Было же время, – думал ночью, ворочаясь с боку на бок, – ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… – в груди щекотало, к горлу подкатывался твёрдый комок, – мин херр… утешал: „Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…“ Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? – стискивал зубы. – Сейчас совсем, совсем не то!..»
Вставал с постели, раскуривал трубку – всё равно до зари не заснёшь! – садился возле окна, долго вглядывался в темноту ветреной, сырой ночи.
«Всемилостивеише я просил у его императорского величества, – не вытерпел Александр Данилович, написал Екатерине в самую страстную субботу, – во всех моих винах для завтрашнего торжественного праздника милостивого прощения, с которого прошения при сем прилагаю для известия вашему величеству копию, и при том всенижайше прошу вашего материнского всемилостивейшего предстательства и заступления, понеже, кроме наших величеств ко мне отеческой милости, иного надеяния не имею».
Милостиво изволил принять Пётр Данилыча в первый день Пасхи: похристосовался, подарил своего дела яйцо, из кости слоновой точенное, с весьма любезною надписью, к столу провёл под руку, подле себя усадил, потом… гаркнул:
– Ушаков, режь!
И Андрей Иванович из его же, Данилыча, прошения зычным голосом начал вычитывать все вины его – до единой!..
Когда он закончил, Пётр, обращаясь к остолбеневшему от неожиданности Александру Даниловичу, строго сказал:
– И будет теперь так до самой смерти моей! Когда я буду вместе с тобой садиться за стол, Ушаков будет резать. Испробую, – постучал пальцем о стол, – сии напоминовения наместо узды.
Как самое великое для себя наказание расценивал Александр Данилович «сии напоминовения»; не раз просил он Петра «смилостивиться», отменить такое решение, но государь был неумолим: Ушаков «резал» исправно и точно.
В Москве на всех улицах, и на окраинах, и в Кремле даже, грязь, а пригреет солнышко – пыль. На площадях рынки, базары, ряды – толчея…
Ещё в 1699 году Меншиков приобрёл возле Мясницких ворот болшой земельный участок и в 1704–1707 годы построил на нём каменные палаты и церковь, прозванную в народе «Меншиковой башней». Строитель этой башни архитектор Зарудный славился не только как талантливый зодчий, но и как даровитый скульптор и искуснейший живописец. Смело устремлённая ввысь, башня получилась нарядная, лёгкая, стройная. Но Меншиков хотел, чтобы «его башня» была и выше самого высокого сооружения в Москве – колокольни Ивана Великого. Для этого над каменным верхом башни он велел возвести деревянный шатёр с крестом наверху. Так и сделали. И башня действительно стала чуть не на две сажени выше Ивановской колокольни.
«Сестрой Ивана Великого» прослыла на Москве эта башня.
Тогда же Данилыч решил: «Отогнать мясников от Мясницких ворот – дальше, за Земляной город, чтобы возле Поганых прудов не смердило».
– Мясники… Нет, каковы молодцы! – возмущался Данилыч. – Вместо того, чтобы бить скот на боевом дворе, как указано, они… – им вишь, жалко за это платить! – так они, стервецы, принялись сами бить скот возле своих-от лавчонок. А отбросы – в пруды. Потому то пруды и поганые. Всю же нечисть в них мечут!.. Теперь хватит. Шабаш! Пруды вычистить. Сады развести возле них. А кто и тогда будет метать в пруды нечисть, тех бить там, на площади. Нещадно! Кнутом!
Как сдуло мясные лавчонки, скамьи, рундуки от Мясницких ворот. Поганые пруды были вычищены. Кругом них были разбиты сады, цветники.
С тех пор зваться пруды стали «Чистыми»… А вокруг – всё как было: кривые, узкие улочки, переулки; сунешься проехать напрямую – тупик!..
И, думая о бестолковости московской жизни, всё сердитее отвёртывался Данилыч от пыли, поднимаемой телегами, колясками, рыдванами, новыми и дряхлыми, тарахтевшими, полурассыпавшимися, косыми колёсами, облепленными затверделыми комьями грязи, всё озабоченнее косили на толпы «депутатов от лица всех чинов и народа», запрудившие собой московские канцелярии.
«Бестолочь! – думал-ворчал. – Эх, поднять бы сейчас князя-кесаря Фёдора Юрьевича! Вот он бы здесь порядки навёл!.. – И тут же спрашивал сам себя: – А чего это я разворчался, как карга старая?.. Хотя что ж „карга старая“, оно и… не молодой! Ровно пятьдесят стукнет в этом году. – Вздохнул. – Полёта годков отмахал!»
Глянул вверх – запад гаснул, по небу бежали серые лохматые тучи.
Ещё в конце 1723 года обнародован был манифест о намерении императора короновать свою супругу Екатерину Алексеевну.
Как же всполошился тогда лагерь великого князя Петра Алексеевича!
– Виданное ли дело! – возмущался Дмитрий Голицын. – Ни одна истинно русская царица такой чести не видела! И вдруг немка!..
– А Мнишек Марина[104]104
А Мнишек Марина? – Марина Мнишек – политическая авантюристка, жена Лжедмитрия I; в мае 1606 г. короновалась в Москве.
[Закрыть]? – спрашивали его.
– Так какая же то царица российская?! Не-ет, – упрямо тряс головой Дмитрий Михайлович, – видно, государя кто-то крепко к этому подготовил…
«Во многих великих и тяжких государственных трудах, – написано было в манифесте, – наша любезнейшая супруга, государыня Императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немощность женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской баталии, с турками, как мужески, а не женски поступала».
Коронация должна была совершиться 7 мая 1724 года. Велено было прислать на это торжество депутатов от крестьян, городов, купечества и дворянства. Учреждена была новая почётная стража – рота кавалергардов, капитаном которой был назначен Павел Иванович Ягужинский.
Как было назначено, 7 мая торжественное шествие спустилось с Красного крыльца и направилось к древнему Успенскому собору. Екатерина шла под богатым балдахином, рядом с Петром, одетым на этот раз, вопреки своему обыкновению, великолепно – в голубой бархатный кафтан, вышитый серебром руками самой Екатерины.
Александр Данилович шествовал по правую руку Петра и, по старинному русскому обычаю, раскидывал народу монеты.
Обряд коронации совершил архиепископ Псковский Феофан Прокопович. Пётр собственноручно возложил на Екатерину корону.
Несколько дней после этого продолжались при дворе пиры, балы, маскарады.
Пётр поручил коронованной императрице пожаловать Петру Андреевичу Толстому графское достоинство.
– Это как бы свидетельствует о том, – делился Толстой с Александром Даниловичем, после того как тот поздравил его с пожалованием графского титула, – что император готовит Екатерине Алексеевне власть, равную своей собственной.
– Я тоже так думаю, – улыбнулся Данилыч. – Да так, Пётр Андреевич, и должно оно быть. И должно! – подчеркнул.
23
– Комиссия раскопала по Военной коллегии та-акие дела! – рассказывал Павел Иванович Ягужинский Андрею Ивановичу Остерману.
– Я слышал об этом, – мягко улыбался Андрей Иванович. – А потом… Об этом же в своё время ещё Шафиров в сенате «шумел».
Остерман сумел сохранить хорошие отношения со всеми; этот мягкий, обходительный, всем улыбающийся человек тщательно скрывал под своей беспритязательной внешностью величайшее честолюбие. Он «вне лагерей», ровен со всеми, серьёзен, глубоко задумывается по малейшему поводу. Когда Андрей Иванович что-либо рассказывал, были в его повествовании шутки, недомолвки, отступления, были и живость, задумчивость – всего в меру.
В мужском обществе Андрей Иванович умел помолчать. Полагал: «Кто крикливее в пустяках, тот безгласнее в деле. Пустой сосуд звонче полного». А если говорил, то строго размеренно, ровно, смягчая «некую сухость» неизменно приятной улыбкой. В дамском обществе его речи отличались некоторой таинственностью, а вообще преобладала в них этакая тонкая давнишняя грусть. «Словом, – говорили про него, – приятнейший человек и… золотая головушка!»
Ягужинский по его характеру «нож острый» было «кланяться», от кого-либо зависеть. Сообразуясь с таким характером, Пётр и назначил этого, вообще говоря, даровитого человека генерал-прокурором.
Остерман – сын вестфальского пастора; про Ягужинского говорили, что он когда-то в Литве пас свиней. «Оба они, – полагали Голицыны – Долгорукие, – выскочки, а генерал-прокурор просто быдло!..»
Внешне перед Меншиковым и Ягужинский и Остерман преклонялись, но внутренне его ненавидели: Ягужинский – за то, что вынужден был всё же зависеть от «правой руки государя» – Данилыча, а Остерман… Вот за что ненавидел Меншикова Остерман, он и сам бы, пожалуй, ответил не сразу. Играли здесь роль и обида, проистекавшая из необходимости повседневно выслушивать приказания, выполнять наказы и отдельные поручения «грубияна», а уязвлённое честолюбие, и досада, что он, считавший себя отнюдь не ниже Данилыча по способностям и уму, до сих пор вот не может подняться до желаемой высоты… Но больше всего было здесь зависти. Чувство это, самое сильное из знакомых ему, он всё время старался поглубже запрятать в себе, чтобы оно не причинило вреда самому же хозяину.
Скрывал Остерман свою ненависть тонко. Только ему самому, настороженно требовательному к себе, казалось порой, что он «переигрывает», что слишком уж холодна его вежливость, слишком ровна спокойная речь и слишком медоточиво-любезен тон обращения. Но окружающим всё это казалось естественным в нём, потому что другим его не знали в России.
– Ну, и что же вскрыла комиссия? – сдержанно спросил Остерман, видимо, только для того, чтобы поддержать разговор.
– Оказалось-то? – живо переспросил Ягужинский с неприятной улыбкой. – Чистый грабёж!..
– Ну, уж и «грабёж», Павел Иванович?
– А как ты, Андрей Иванович, это сочтёшь? – Ягужинский опустился в кресло и, хмурясь, небрежным тоном начал «выкладывать»: – Военная коллегия полного окладу никогда не издерживала, потому что армия никогда, как тебе известно, Андрей Иванович, в комплекте не живёт. Это – раз! – загнул палец.
Остерман утвердительно кивнул головой.
– Офицеров, получающих иноземческие оклады, – продолжал Ягужинский, – ныне немного. Два!.. Большие вычеты с офицеров, отпущенных по домам, – это три!… Теперь, штрафы, жалованье, оставшееся от умерших и беглых… Всех этих лишков, – Ягужинский широко развёл руками, прикрыв левый глаз, – всего это Военная коллегия в расчёт не брала, а получала себе на полный комплект… Та-ак!.. Взяли тогда у них ведомость подлинного прихода и расхода, дабы знать, куда те деньги, что получены на полный комплект, употреблены… Копнули… Оно и выплыло и обозначилось всё!..
Но на Андрея Ивановича вся эта «история» не произвела никакого впечатления. Однако он сделал вид, что глубоко задумался.
– Ну, это едва ли! – протянул он, будто тщательно взвесив всё сказанное Ягужинским. – Не думаю, – чуть мотнул буклями парика, – чтобы Александр Данилович был так неразумен…
– Как это «так неразумен»?
– Чтобы он клал себе в карман эти деньги.
– Вот ты как думаешь… Ягужинскому стало скучно.
«Хитрит немец, – подумал он, тотчас сообразив, что рассказанный им случай и не мог вызвать у Остермана ничего иного, кроме этакой улыбочки про себя. – Боится лиса: а вдруг дойдёт этот разговор до Данилыча!.. Хотя и впрямь… Что ему от того? Мы такими вот разговорами хоть душу отводим, а он… Не-ет, этот немец каждый свой шаг загодя вымеряет: „А какая мне от этого будет польза? Вред может быть, а польза вряд ли получится“».
Разговор становился натянутым. «Неужто у него всё в жизни так по полкам разложено?» – думал Павел Иванович, наблюдая, как прямо, учтиво сидит за столом Остерман, положив ладони на крышку.
Хотя… доводилось слышать, что даже безусловные сторонники сильных мира сего – те, что, лицемеря во всём в ожидании дорогостоящих наслаждений и тёпленьких мест, всегда и за всё хвалят власти, искусно находя у высоких чиновников и благие намерения, и умеренность, и здравомыслие, и даже таланты – доводилось слышать ему, Ягужинскому, что даже такие весьма осторожные люди, отзываясь об Остермане как о человеке очень благоразумном, добром, покладистом, имеющем к тому же твёрдый и тонкий ум, которого ничем не ослепишь, тем не менее отмечали, что иногда Андрей Иванович в течение довольно длительного времени как бы забывает пользоваться своим тонким умом. С чего бы, казалось?
Помолчав, Ягужинский глянул немцу в лицо и, раздражаясь, сказал:
– И что ты, Андрей Иванович, всё дома сидишь? Человек ты ещё молодой! Так же можно плесенью обрасти!..
– То есть, как?.. – удивлённо спросил Остерман, опуская руки, гладившие крышку стола.
– А так! – резко сказал Ягужинский и, хлопнув в ладоши, дробно застучал каблуками о пол. – Красно лето два раза в году не живёт. Раз живём, Андрей Иванович!.. Едем к Апраксину?
– Ну, это другое дело, – сказал Остерман, – а то я сперва не совсем понял, о чём идёт речь.
А Пётр тем временем, невзирая на всё усиливающееся недомогание, продолжал неусыпно заниматься своими многочисленными делами. Генин завалил его настоятельнейшими просьбами «понудить Берг-Коллегию, чтобы она наискорее штейгеров прислала, для сыску и копания руд».
Пётр размышлял:
«Тронулось дело… На что сидни Строгановы, и те нонче, тоже поняв, что до этого жили они, как Танталус, возле самого золота, а добыть его не могли, – запросили людей, знающих толк в горном деле. Знающих!.. А откуда их взять? Готовыми они не родятся…»
Не раз собирал Пётр заводчиков – Строгановых, Демидовых, Одоевских, Нарыковых и других. Советовался с ними и понуждал их настойчиво, всячески: надобно растить своих людей, искусных в горном деле да заводском.
Говорил:
– Отправляйте в Олонец своих людей, потолковей которые. Их там живо научат… Генин пишет, что и плотники-то у вас пачкуны, не то, что олонецкие… А что одна Берг-Коллегия сделает? Разве на всех на вас мастеров напасёшься?.. Вот я и говорю: надобно вам готовить своих…
– Надобно! – соглашались заводчики.
– Поставлено заводов при мне сотни – без лишку. А из них близко сотни казённых, – обращался к заводчикам Пётр. – И ещё от казны заведём – гонтовый завод да зеркальный. Пергаментный нужно бы поставить ещё да полотняный… Только вот… не знаю, как будет с деньгами… Генин мне пишет, что Екатеринбургские заводы и все фабрики в действии, что выплавлено уже полторы тысячи пудов чистой меди. И медной руды уже добыто на год вперёд. «Чаю, – пишет, – в малых летах тот убыток, во что заводы стали, весь заплатится, а потом немалая прибыль пойдёт». И не мудрено! Где такая богатая руда есть ещё, как у нас? – строго спрашивал он фабрикантов-заводчиков. – Ведь на Алапаевских заводах половина железа из руды выходит! В других странах, ежели пятая доля выходит, и то великая радость!.. А вы морщитесь, – обращался он к Обухову, Одоевскому. – Чего тянете с постройкой новых железных заводов? Или мошна отощала?
– За скудностью, государь.
– За скудностью! – передразнивал Пётр. – На грош пятаков захотели. Всё жмётесь… Четыре десятка новых заводов обещали этакие вот, – оглядывал тяжёлым взглядом заводчиков, – построить в год, в два… Ан, ждавши, все жданки поел…
– Заведём, государь, – обнадёживали его Демидовы, Строгановы. – На места, где новым железным да медным заводам стоять, почесть на пустыри, камень возят: и Рюмин Панкрат – в Инсарском уезде, и Фроловский Василий – под Вязьмой, и Фёдор Мураш – в Новгородском уезде, и Поздеев Илья…
До зарезу нужны были свои материалы: железо, медь, сера, сукно, золото, парусина, бумага, краски, стекло. На что позумент – и тот норовил кое-кто из-за моря возить. И Пётр не уставал налегать на избалованных его милостями заводчиков. В самом деле, до двадцати пяти тысяч крестьян были прикреплены только к уральским заводам, не считая того, что в округе крестьяне обязаны были обслуживать эти заводы – возить лес, железо, готовый товар…
– Так какого же рожна вам ещё нужно?! – выговаривал заводчикам Пётр.
И те страшно божились:
– Ей-ей, заведём государь! Лопни глаза, провалиться на этом месте!.. Всё, что нужно, всё будет своё!
В конце августа Пётр присутствовал при торжестве освящения церкви в Царском Селе и шесть дней пролежал в постели после этого празднования, а когда оправился, подоспела годовщина взятия Шлиссельбурга – снова празднование и пир в самой крепости, откуда он поплыл осматривать Ладожский канал.
Работы на Ладоге шли полным ходом. Солдаты, занятые на земляных работах, и «канальные люди», показывали чудеса: пять лет тому назад начали рыть – отрыли за год версту, а в последнее лето прорыли пять вёрст. Раньше землю возили вверх тачками, лошадьми, теперь поделали вдоль обоих берегов стеллажи – полати в один, два и три яруса, – рыли на выброс, лопатами. Работами Пётр остался доволен.
Много «бегунов» работало на канале, их принимали охотно: безответные, из деревенских обнищалых, вконец оскуделых людишек, они согласны были на всё, «что хошь с ними гвори, только хлебом корми». Надзирал за работами – зверствовал по-прежнему – Миних.
Начальники – десятские, сотские – на канале были подобраны один к одному, почти все меченые: у кого ноздри вырваны, у кого «над бровью к носу сечено на полы да зельем затёрто», бороды «окладом надвое», из себя, как братья родные, все кряжистые, быстрые… Сам Миних их отбирал.
– Не в руках до меня люди были, – говорил генерал-лейтенант, обращаясь к своим офицерам. – А у этих, – указывал на отобранных сотских, – мягче пуху будут… Я знаю. Та-ак они всех зажмут!.. А куда отсюда работные побегут?.. Места глухие – камень, вода, лес дремучий. Кроме клюквы, здесь ничего не найдёшь.
– Что значит немец! – делились землекопы друг с другом. – Кабы, кажись, маленько ещё поприжал – все пропали бы враз! Ан не даёт-то сгинуть вконец!.. Кормить не кормит и хоронить не хоронит, а так, напримерно… Иный раз сам дивишься: и в чём душа только держится?.. И не то чтобы любовали-били они или что, – не-ет: «Урок – и шабаш!»
– А коли не сделаешь вовремя…
– Да-а, за это он, немец, нашего брата не хвалит.
– Где хвалить! В ночь заставит копать… В те часы жизни не рад, под сердце подкатывает, в голове столбы ходят, руки готов на себя наложить, а… работаешь.
– А харч – редька да репа – брюху не крепка.
– Вот немец!.. Не плошь палачника,[105]105
Палачник – пристав, сторож над палачами.
[Закрыть] такой же злодей.
– Нешто воровать обучиться?
– Не переймёшь. Зря тоже в это дело не вникнешь. Недужные люди и старики пропадали от тяжкой работы, холода, голода, от гнили болотной мёрли как мухи. Молодые «бегали»…
– А от нужды куда убежишь? – рассуждали между собой пожилые мужики, видавшие виды. – Везде один мёд. А поймают – исполосуют кнутом, ноздри вырвут, в железа забьют… Всё одно помирать – дома ли, здесь ли в канале…
И Миних всё это прикинул, аккуратно как следует рассчитал… Рабочих у него было на канале, кроме 2000 солдат, всего только около пяти тысяч, то есть в два с половиной раза меньше, чем было ранее, до него, а рытье канала подвигалось в пять раз быстрее.
Да, зверствовал Миних. Было ли скрыто такое от глаз императора? Нет, от такого рачительного хозяина, как Пётр Алексеевич, этого нельзя было скрыть. Да и жалоб на Миниха, чёрствость и жестокость которого можно было сравнить разве только с его непоколебимым упорством, жалоб на Миниха поступало достаточно. Но Пётр знал и видел другое: работа на канале кипела и рытье кубической сажени земли стоило только шестьдесят копеек, тогда как прежде, до Миниха, оно обходилось в полтора рубля, то есть в два с половиной раза дороже.
А строгость… Что ж строгость? – полагал император. На строгость жаловаться нельзя, об этом и в воинском уставе записано. Утеснения, зверства? Это да – хорошего мало… Но и за «зверства» он Миниха только журил – не ругал, а, сдерживаясь, с этаким лёгким оттенком неодобрения его жестокости в обращении даже с подчинёнными офицерами, выговаривал ему, полагая в душе, что, на худой конец, и в такой жестокости генерала ничего страшного нет, ибо, как говорится, лес рубят – щепки летят… Зато, если и далее дело с постройкой канала так же пойдёт…
Пётр размечтался.
– Сдаётся мне, – говорил, – что доживу я до того времени, когда можно будет, выехав водой из Петербурга, сойти на Яузе, в Головинском саду. Сейчас мы видим, – обращался к строителям, – как к нам Невой ходят суда из Европы, а когда кончим вот этот канал, увидим, как Волгой приплывут торговать в Петербург азиаты.
Осмотрев канал, Пётр поплыл на Олонецкий завод; там не утерпел, как его ни просили поберечь себя, не надсаждаться, отковал он таки трёхпудовую железную полосу.
Часами он мог любоваться, как могучие люди, будто играя пудовыми молотами, в отблеске пылающих горнов с грохотом плющат и гнут раскалённые железные полосы, умело выковывая, словно вылепляя из них всё, что нужно. Подобные картины труда так очаровывали его, так захватывали всё его существо, что, не выдержав, сбросив кафтан, он частенько, с русской удалью, лихостью бурно включался в раскатисто-звонкую, задорную, брызжущую весельем и радостью, пляску пудовых кувалд.
Но теперь… надобно было бы ему поберечься.[106]106
«Вот царь – так царь! – с восхищением вспоминали после словецкие рабочие о пребывании Петра в их краю. – Даром хлеба не ел, пуще батрака работал».
[Закрыть]
Из Олонца поплыли в Новгород, из Новгорода – в Старую Руссу, осмотреть соляное производство. Из Старой Руссы Пётр направился было обратно в Петербург, но дорогой решил заодно уж посетить и Сестрорецкий литейный завод. Однако в Сестрорецке Петру побывать не пришлось. Помешал этому один непредвиденный случай.
Недалеко от устья Невы, возле селения Лахта, с императорской яхты был замечен в темноте небольшой бот, наполненный солдатами и матросами, который сильно бросало расходившимися волнами и наконец швырнуло на мель. Пётр приказал немедленно послать шлюпку на выручку. Бот заливало водой, люди на нём взывали о помощи. Глядя на такую беду, не мог Пётр утерпеть – сам бросился в шлюпку. Отмель мешала шлюпке пристать вплотную к терпящему бедствие боту, пришлось для спасения людей прыгать в воду. Несколько солдат на глазах у Петра были смыты волнами, но двадцать человек всё же удалось спасти.
Ночью Пётр почувствовал «болезненное жжение в животе», его начало сильно трясти. Пришлось спешно плыть в Петербург.
Болезнь Петра осложнилась. А тут ещё в самой императорской семье «грех случился». Толком никто ничего не знал, но генеральша Матрёна Балк, любимая фрейлина Екатерины, и её брат, камергер Вилли Монс, правитель канцелярии императрицы, заведовавший всеми её вотчинами, вдруг, к великому изумлению сановного Петербурга были арестованы и преданы суду.
– В чём дело? За что? – пытались догадываться при дворе.
Говорили, что, пользуясь близостью к императрице, брат и сестра сильно зазнались; Виллим хвастал, что он своим ходатайством у государыни может сделать многое и всякому.
Пётр обвинил брата и сестру в том, что, управляя доходами Екатерины, они беззастенчиво обкрадывают её. И наряду с этим тут же начали носиться упорные слухи, распускаемые злопыхателями из лагеря родовитых, что всё это только предлог, что на самом деле Пётр просто приревновал Виллима к «распутной» Екатерине.
Высший суд приговорил Монса к смертной казни. Обвинение гласило, что он устраивал свои дела, пользуясь доверием императрицы, брал взятки за устройство посадских людей на различные доходные должности в вотчинах императрицы, присваивал себе оброки с некоторых её вотчин – с Орши, прилегаемых к ней деревень и других, – расхищал её собственные деньги и драгоценности.