Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
8
В начале апреля 1717 года, оставив Екатерину в Амстердаме, Пётр отправился через Брюссель и Гент во Францию.
Французы, провожатые до столицы, всеми силами старались угодить русскому царю, но часто становились в тупик от его „странных привычек“. Началось с того, что царь пожелал, пользуясь отливом, объехать Дюнкерскую банку. И вот не успели кареты отъехать и мили от берега, как поднялся крепкий ветер и начался преждевременный сильный прилив. Вода мгновенно залила дорогу, по которой двигались Пётр и его сопровождающие. Пришлось немедленно отпрягать лошадей и вскачь добираться до берега.
В городах, лежащих на пути к Парижу, Петру готовились торжественные встречи, но он старался не попадать туда, где его ждали, объезжал города, останавливался в деревнях, внимательно приглядывался к жизни народа и успел хорошо рассмотреть его великую бедность.
Нелегко было французам приготовить для русского царя редьку с квасом, любимый им заварной чёрный хлеб; немало изумляла их привычка Петра пить вино запросто, с ремесленниками, инвалидами, церковными певчими.
В Париже для царя были приготовлены два помещения – в Луврском дворце и в частном доме. В Лувре Пётр не остался – там было слишком роскошно, он поехал в частный дом. Никто там не ожидал царя так поздно. Его встретил только один старый слуга со свечой в руке. Пётр взял свечу, прошёл в спальню, но… и здесь он увидел всё то же: кружева, бархат, шёлк… Толкнул соседнюю дверь.
– А это что? – спросил у слуги.
– Комната для денщика, ваше величество.
– Добро, – кивнул Пётр, улыбнулся. – Поставь сюда походную кровать, – приказал старику. – Я буду спать здесь.
„Царь был высокого роста, – описывали его французы, – очень хорошо сложен, худощав, смугл, глаза у него большие и живые, взгляд проницательный и иногда дикий, особенно когда на лице показывались конвульсивные движения. Когда он хотел сделать кому-нибудь хороший приём, то физиономия его прояснялась и становилась приятной. Его неправильные и порывистые движения обнаруживали стремительность характера и силу страстей. Никакие светские приличия не останавливали деятельность его духа. Иногда, наскучив толпой посетителей, он удалял их одним словом, одним движением или просто выходил, чтоб отправиться туда, куда влекло его любопытство. Если при этом экипажи его не были готовы, то он садился в первую попавшуюся карету, даже наёмную: однажды он сел в карету жены маршала Матильон, которая приехала к нему с визитом, и приказал вести себя в Булонь; маршал Тессе и гвардия, приставленная всюду сопровождать его, бегали тогда за ним, как могли“.
Странной новостью казалось французам, что от царя, как говорили его приближённые, можно было добиться не кое-чего, а всего, что являлось разумным, не подкупая ни его любовницы,[61]61
Мысли, что у царя ее не было, французы не допускали.
[Закрыть] ни его духовника. Будучи очень прямым человеком, он не допускает ослеплять себя ни пустыми словами, ни ловкими умолчаниями. И, что особенно важно, он предпочитает лучше не знать, чем верить без доказательств.
Пётр поражал французов и простотой своей одежды: он носил кафтан из русского сукна, широкий пояс, на котором висела шпага, круглый парик без пудры, не спускавшийся ниже шеи, рубашка без манжет. Обедал в одиннадцать часов, ужинал в восемь.
„Но при всех своих странных вкусах, – заметили французы, – русский царь обнаружил удивительную тонкость в обращении с людьми“. С малолетним королём Людовиком Пётр был почтителен и ласков одновременно, часто брал его на руки, целовал; тогда же он пришёл к мысли о браке своей дочери Елизаветы с Людовиком.
„Здешний король, – писал он Екатерине, – пальца на два больше Луки нашего (карло); дитя зело изрядная образом и станом, которому седмь лет“.
Совсем иначе Пётр взглянул на придворных. Его изумляло большое количество их и вообще роскошь двора; он потом говорил:
– Жалею Францию: она погибнет от роскоши.
Пётр мельком взглянул на показанные ему королевские драгоценности, заявил, что мало понимает в этих вещах. Едва посмотрел царь и на упражнения отборных гвардейских полков. Его невнимание заметили даже солдаты.
– Я видел нарядных кукол, а не солдат, – сказал он своим, возвращаясь со смотра. – Они ружьём фингуют, а на марше танцуют.
Не увлекла Петра и опера. Сидя в ложе, он спросил пива, ему поднёс бокал сам регент Франции, стоя, затем подал салфетку. Пётр, не вставая, выпил пиво, воспользовался салфеткой, но до конца оперы не досидел – уехал. На всё это парижане не могли надивиться: народ сбегался смотреть на русского царя, как на чудо; получить приглашение в дом, где он обещал быть, стало для людей высшего столичного общества предметом мучительных забот.
Устроили для царя охоту на оленя с лучшими королевскими собаками. Но Пётр вообще не любил такие развлечения, находя их „бесполезным мучением животных“, – на охоте скучал; зато, возвращаясь в Париж, он на гондоле проплыл под всеми мостами, тщательно осмотрел их, затем сел в карету, обогнул укрепления города, по пути заехал в склад оружия и накупил там множество ружей, пистолетов, ракет.
Усердно осматривал Пётр фабрики, заводы и мастерские, заглянул на монетный двор, посетил ботанический сад, обсерваторию, побывал у искусных мастеров, учёных, следил за опытами и выразил между прочим желание, чтобы при нём была произведена особо заинтересовавшая его глазная операция – снятие катаракты. Некоторые машины и инструменты, приборы он просил прислать к себе на дом, чтобы рассмотреть их подробнее на досуге.
Однако цели своего путешествия Пётр не достиг. Франция находилась в союзе с Швецией. Пётр же надеялся расторгнуть этот союз, заключить с Людовиком договор, закрепить этим за собой отвоёванные у шведов исконно русские земли, облегчить выход из состояния затянувшейся тяжёлой войны…
Переговоры во время его пребывания в Париже не привели к желаемым результатам, но, покидая Францию, Пётр наказал Шафирову, Куракину и Толстому продолжить переговоры. Давая такой наказ, Пётр, однако, поставил непременным условием, чтобы при заключении союза с Францией ни в коей мере не пострадала независимость России. Не выказывая особого пристрастия ни к Англии, ни к Франции, ни к какой-либо иной стране, кроме России, Пётр ревниво следил за тем, чтобы русская дипломатия, превратившаяся после Полтавы в сильнейший регулятор международных отношений, не имела никакого другого направления, кроме собственного, чтобы она была своей чисто русской дипломатией.
Наказ Петра был блестяще выполнен его дипломатами. Договор был подписан 4 августа в Амстердаме, где Пётр в это время находился. И именно такой договор, которого желал Пётр. В силу этого договора царь и короли французский и прусский обязались поддерживать мир и всеми мерами охранять договоры, „которые имеют прекратить Северную войну“.
Непосредственным следствием заключения этого договора было назначение в Россию французского посла Кампредона и консула Вильярдо, немало способствовавших впоследствии „к наклонению шведского правительства на уступки России“.
Пребывание Петра в Париже положило основание более близким отношениям между обеими державами.
Русским послом в Париже был назначен князь Василий Лукич Долгорукий, человек, всю свою жизнь проведший за границей в дипломатических должностях, образованный, любезный, с хорошим природным умом. Василий Лукич употребил всю свою ловкость, всё приобретённое долгим опытом искусство, чтобы заинтересовать правительство регента Франции в сближении с Россией, и мало-помалу достиг этого.
Заранее, чуть не за полдня, Меншиков выехал в Кронштадт встречать государя. Там установил он порядок салюта при встрече и самой встречи на берегу, всё сам проверил, после чего нескончаемо долго, казалось ему, стоял на высоком крепостном бастионе, терпеливо осматривая в зрительную трубу неоглядный морской горизонт.
Ох долгонько тянулось для него это время!.. Наконец:
– Ага!.. Вот они!.. – вскрикнул, дёрнул за рукав стоявшего рядом капитана Гесслера, сунул ему в руку трубу. – Смотри! Галиот и две шлюпки!..
Но капитан не успел ничего разглядеть.
– Бери лучших гребцов, – приказал ему Меншиков, отнимая трубу, – узнай: государь ли? Если он – подними андреевский флаг.
Но не вытерпел. Сам кинулся к шлюпке, понёсся по морю следом за капитаном.
Гесслер выкинул флаг, пристроившись к галиоту.
– Поживей, ребятушки, поживей! – бодро крикнул Данилыч гребцам, сурово и твёрдо посмотрел им в глаза, и утомившиеся матросы словно ожили вновь.
„Как-то встретит мин херр?“ – думал, волнуясь, ёрзая по влажной скамье.
Подплыв, запыхавшись, цепляясь за поручни, взбежал по ступенькам.
Помогая взойти на корабль, Пётр почти втащил его с трапа на борт. Стиснул, крепко расцеловал.
– Ну что, что? – бормотал глухо, прерывисто.
– Мин херр… – шептал Меншиков, улыбаясь и отирая глаза. – Добро… добро пожаловать, ваше величество!..
Студёный ветер глухо, неприязненно шумел в снастях галиота, путал пышные локоны губернаторского парика, раздувал полы кафтана, трепал бахромчатые концы поясного шарфа, рвал из рук шляпу. Отступив на шаг назад, Александр Данилович было вытянулся – доложить, но Пётр подхватил его под руку.
– После, – вымолвил, поведя правым плечом. – После об этом, Данилыч. Постой! Дай раздышаться.
В гавани грянули залпы. Первый…
– Из семидесяти одной пушки, ваше величество, – доложил Данилыч, наклонившись к плечу царя.
Второй…
– Из восьмидесяти пяти, государь!
Третий…
– Из ста одной пушки!
На берегу Петра встретили генерал-адмирал и „все морские чиновные“.
9
Как-то на одном из пиров любимец Петра флотский лейтенант Мишуков, сидя возле государя, уже порядочно выпивший, задумался и… вдруг заплакал.
Пётр удивился.
– Что с тобой? – участливо спросил он лейтенанта.
– Да как же не плакать, государь, – отвечал Мишуков. – Ведь всё, на что ни посмотришь, и место, где сейчас мы сидим, – Кронштадт, и новый престольный град Санкт-Питербурх, и флот Балтийский, и русские моряки, и, – стукнул себя в грудь кулаком, – я, лейтенант Мишуков, командир фрегата, обласканный милостями твоими, – всё же это создание твоих рук!
– Ну и что?
– А то, государь, что как вспомнишь всё это да подумаешь, что здоровье твоё всё слабеет – припадать стал, лета… как подумаешь – сердце переворачивается. Вдруг – сохрани бог! – с трудом выговаривал Мишуков, смутно чувствуя, будто в палату врываются, пытаясь заполнить её без остатка, все те тысячи тысяч, для которых неуклонно вершил государь своё великое дело. – Главная причина… в том расчёт – какая наша жизнь тогда будет?.. На кого нас покинешь? – громко всхлипывал лейтенант.
– Как на кого? – подняв брови, возразил ему Пётр. – А наследник-царевич!
– Ох! – вздохнул Мишуков и безнадёжно махнул рукой. – Никого же кругом него стоящих нет. Истинные мои слова, государь, истинные»! А он глуп… всё расстроит!.. Всё-всё!.. Всё, как есть!
Петру понравилась такая душевная откровенность, звучавшая горькой истиной, но грубоватость выражения и неуместность неосторожного громогласного признания подлежали взысканию. – Дурак! – заметил он отечески укоризненно и с усмешкой слегка хлопнул моряка по затылку. – Разве про такое при всех говорят?
Сконфуженный лейтенант гладил затылок, таращил глаза, бормотал:
– Да ведь я… ах, бож-же ты мой!
Сильно подействовала эта исповедь на пирующих. Фёдор Матвеевич Апраксин обтёр рукой увлажнившиеся глаза и посмотрел на светлейшего. Александр Данилович глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал:
– Да-а!
Подумал:
«Мишуков попал в самую точку».
Пётр нахмурился. «Вот что люди-то думают…»
Способен ли наследник престола продолжать дело, начатое отцом? Всё чаще и чаще тревожила Петра эта страшная мысль. «Тут, брат, всё передумаешь!..» Не возмогут ли его, Алексея, склонить на свою сторону большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются?
До восьми лет царевич рос в теремной глуши, возле маменьки, в кругу тёток, монахов, сказочников, гусляров, бандуристов, старцев да стариц; дальше Задонска да Троицкого монастыря не бывал. Когда приезжали с матушкой в Троицкий, она обязательно вспоминала, рассказывала монахам, как она во время стрелецкого возмущения, беременная Алёшенькой, пробиралась тёмной ночью в этот монастырь.
– И как же был обрадован государь Пётр Алексеевич рождением сына-наследника, – говорила Евдокия Фёдоровна, улыбаясь, – и сказать невозможно!.. В Преображенском по этому случаю феверку сжёг!.. А потом, – продолжала, поглаживая сына на коленях, – беспрерывные разъезды, дела пошли у него… – и неторопливым шёпотом, возвращаясь к источнику своих тоскливых воспоминаний, начинала долгий-долгий рассказ-причитание.
– Так Алёшенька и растёт, – завершала, отирая нос концом головного платка, – с одной матушкой!..
Близкие – единомышленники царицы – не могли смотреть на неё без сострадания: она или молилась, беззвучно рыдая, или сидела, вся сжавшись Бесстрастное, опухшее от слёз личико, вся её маленькая круглая фигурка выражала тупую покорность.
– Бог терпел и нам велел, – надо сносить…
– Го-осподи! – шумно вздыхали её келейные собеседники. – До чего, аспид, довёл собственную жену!..
Покойно проходили тихие дни: сны друг другу, сказки рассказывали, «жития святых» читали, приводили приметы. Солнце рано заходит за шатровые крыши боярских хором, за злачены купола, башенки кремлёвских церквей – на другой день будет ветрено; галки с криками вздымаются на звонницы, колокольни, ласточки низко ширяют, воробьи на улицах купаются в густой пыли – будет дождь; правый глаз чешется – к смеху, левый – к плачу; правая ладонь чешется – отдавать деньги, левая – получать…
Перед отходом ко сну царица вставала, окидывала помутившимися глазами погруженную в сумрак горницу, брала за руку сына и, шатаясь от внезапной слабости, следовала в сопровождении шамкающей, вздыхающей свиты в молельню. Там останавливалась перед иконой нерукотворного Спаса, припадала к подручнику,[62]62
Подручник – квадратная тонкая подушка, на которую опирались руками при земных поклонах во время молитвы.
[Закрыть] и Алёшенька слышал всё те же тихие, глухие рыдания.
Стены молельни при мерцании свеч переливали миллионами звёздочек, тихо искрился жемчуг и блестело золото, яркими огненными пятнами сверкали камни, обрамляющие суровые лики владык и владычиц, сочными бликами сияли эмали.
Стоя на коленях, Алёшенька подолгу глядел на иконы, рассматривал «строгановское письмо»: среди золотых морей вставали розовые города, на густо-лиловом, словно шёлковом, небе плыли кудрявые серебряные облака, меж острых синих гор паслись стада диких ланей, на вечереющем сквозящем небосклоне белели паруса дальних кораблей, угодники божий в хитро тканных парчовых ризах тихо молились среди цветущих долин.
«Так бы жить хорошо, маменька говорила… Да… батюшка не велит… Басурманин он… Отшатился… С немкой живёт… „Ох, отольются волку овечьи слёзки! – сказал как-то дядя Абрам.[63]63
Абрам Федорович Лопухин, брат царицы Евдокии Федоровны.
[Закрыть] – По-одожди! – грозил он пальцем кому-то. – Вот Алёшенька подрастёт!..“ Маменька на него замахала руками: „Кш-ш, кш-ш!“ – как на кочета, а он пуще того: „Сын еретический! Исчадие антихриста!“ – кричал бешеным шёпотом. Всё про батюшку. Зло шипел, наклонясь к лицу матушки: „Изводит Лопухиных!.. Изводит, ирод!“»
Насилу она его уняла… А всё из-за немцев! Не снюхался бы батюшка с ними – порчи бы не было. И жили бы они, матушка говорит, как должно: в тихости, покое, согласии.
Перед сном купали Алёшеньку. Как его окачивали, поливали, тётки тараторили, как сороки: «С гуся-гоголя вода, а с тебя худоба», «Вода б книзу, а сам бы ты кверху», «Вороне б тонеть, а тебе бы толстеть»… Сколько тёток, столько и приговорочек, каждая что-нибудь да прибавит. А матушка сидит – руки сложены на животе – верховодит:
– Ещё, ещё!.. Меж лопаточек, меж лопаточек!.. Плечики, плечики!..
До восьми лет так вот тётки да бабки Алёшеньку мыли, а в постельке сказки да притчи рассказывали.
– …и будет день в половине дня, и будет пир во полупире, – шамкала у него над ухом матушкина няня, бабушка Пелагея, – как возговорит царевич-сын тем своим дорогим сотрапезникам: «Ох, вы гой есте витязи именитые, да идите-ко вы к моему батюшке, да изговорите ему слово грозное, что за матушку, за родимую, буду я его, злого аспида, во пилы пилить, в топоры рубить, на воде топить, во смоле варить…»
В тот день, когда матушку в монастырь увозили, помнит Алёшенька, с утра она жаловалась:
– Что-то сердушко ноет! Локоть чешется!
– На новом месте спать, государыня! – одна тётка сказала.
Так и вышло по ней: к вечеру матушку и увезли. И взяла его тогда из кремлёвских чертогов к себе в Преображенское сестра батюшки, тётка Наталья. Воспитателем-дядькой приставили к нему князя Никифора Вяземского.
Каждый день, до обеда, дядя Никифор вёл с ним поучительные беседы.
– Семья нераздельна, – говорил он, поминутно зевая, заводя глаза от дремоты, – как ветви одного дерева, как лепестки одного цветка. Ноне, с лёгкой руки государя, считают, что сын может не жить в доме родного отца, только… это не по нашим обычаям, – гнул свою линию Вяземский. – У нас, у православных, сыновья, холосты ли, женаты, должны жить на отцовском дворе. Отец сохраняет над ними, и над жёнами их, и над всеми детьми полную власть и господство.
Слабоват был на язык дядя Никифор, особенно если с утра перепустит лишнюю чарочку.
– У немцев – там да-а… Там это в законе. – Тянул, смаковал, делая нарочито усталое лицо, но живо поблескивая из-под нависших бровей линюче-серыми глазками. – Что-то я хотел у тебя спросить. Алёшенька?.. Дай бог память!.. Да!.. Во время последнего бунта стрельцы с похвалой говорили, что ты немцев не любишь. Так ли сие? – и на лице его с сизым носом, багровыми пятнами на щеках, серо-лиловыми мешками под глазами отражалось живейшее любопытство.
Царевич, потупив глаза, отвечал:
– А за что их, дядя Ннкифор, любить?.. Они же у меня матушку отняли…
Занимался Алексей и черчением и математикой, но «через силу»; много читал, но больше книги духовного, богословного содержания. Беседы с духовными лицами доставляли ему истинное удовольствие. Нравились ему тонкости богословских диспутов, любил он разбираться и в подробностях церковной истории, прилежно изучал риторику.
Позднее начали наведываться к нему Голицыны, Долгорукие, частенько заходил князь Куракин, завёртывал на огонёк и сам фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев.
Василий Владимирович Долгорукий хвалил Алексея.
– Ты умнее отца, – говорил. – Хотя твой отец тоже умён, надо дело говорить, но людей он не знает. А ты людей знаешь, этого от тебя не отнять.
Дмитрий Алексеевич Голицын доставал для Алексея из Киевской лавры «полезные» книги, говорил ему о монахах:
– Они к тебе очень ласковы, любят тебя.
Борис Петрович Шереметев советовал Алексею держать при дворе отца своего человека, который бы всё доносил, что там говорят о наследнике. «Это знать тебе надобно!» – наставлял.
– Добра к тебе мачеха? – спросил как-то Алексея Куракин.
– Добра, – ответил он.
– Пока у неё сына нет, так добра, – заметил Куракин, – а как свой сын родится, то посмотришь – не такова будет. Съест!..
Семён Нарышкин жаловался Алексею:
– Твой отец говорит: «Что вы дома делаете днями-деньскими? Не знаю, как это без дела дома сидеть!» Бездомный он сам, потому и не знает наших нуждишек!
Алексей слушал такие речи, молчал. Но собеседники его знали, что он сочувствует им, – его духовник не раз говорил: «Царевич не таков, чтобы ему живому голову отъели, а „отцовы порядки, говорит, ножом по сердцу. Дай срок, говорит, и мы им всем не пирогами отложим“. А он ведь упрям, скажет – словно гвоздь заколотит…»
– Дай бог! – шумно вздыхали «столпы древлего благочестия». – А то хоть святых вон неси!.. Таких бед его родитель настряпал, таких чудес натворил!..
Для Меншикова вопрос о направлении деятельности будущего государя был вопросом жизни или смерти, потому что тяжелее всего для старозаветных людей, теперь вот окружающих Алексея, было выдвижение Петром таких выходцев из низов, как Данилыч, Ягужинский, Шафиров…
В таких «худородных», полагали они, главное зло царствования Петра, зло, от которого Алексей прежде всего должен освободить государство. «Худородные люди чужие… Взять Меншикова, не по мере своей занявшего первенствующее положение, – он же обманывает государя на каждом шагу! – внушали они Алексею. – Кто должен быть ближе к царю, как не его родной сын и наследник? А выходит, что ближе его – любимец Данилыч!»
Тут уж дело прямо касалось царевича – пахло соперничеством.
«Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный», – писал Пётр Алексею. И царевичу разъясняли, что «чужой добрый» – это и есть для государя всё тот же Данилыч.
«Ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру, – предупреждал Пётр сына и прибавлял: – Если же мои советы разнесёт ветер и ты не захочешь делать того, чего я желаю, я не признаю тебя своим сыном».
– Кого же он прочит наследником? Меншикова? – гадали люди, окружающие Алексея. – Не приведи господь бог!..
И вот Вяземский отстранён от воспитания Алексея; наставником его назначен барон Гюйсен, получивший образование в лучших европейских университетах, а общий надзор за ходом образования и воспитания Алексея возложен Петром на… Александра Даниловича Меншикова.
– Дождались! – в отчаянии заметались поддужные Алексея. – Теперь кончено! Всё пропало!.. Хоть завязывай глаза и беги, куда хочешь!..
Вскоре, однако, выяснилось, что со сменой воспитателей Алексея почти ничего не изменилось, грозу пронесло: Гюйсен, по желанию Петра, в непродолжительном времени отправился в Вену в качестве дипломата, Меншиков, как обычно, был по горло занят военными и другими делами, и Алексей продолжал по-прежнему оставаться в кругу своих верных друзей – Вяземского, Нарышкина, Кикина, Абрама Лопухина…
«К отцу непослушание моё и что не хотел того делать, что ему угодно, – причина та, – объяснял позднее сам Алексей, – что с младенчества моего несколько жил с матушкою и с девками, где ничему не обучился, кроме избяных забав, а больше научился ханжить, к чему я отроду склонен… а потом Вяземский и Нарышкин, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подливать, в том мне не только не претили, но и сами тож охотно делали… а когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствие отца моего, тогда я, получа свою волю, и в большие забавы с попами и чернецами и с другими людьми впал».
Не многому выучился царевич, имея постоянную «конверсацию» с попами и чернецами-монахами, а между тем ему минуло уже двадцать лет.
Гюйсен, поощряемый Меншиковым, приискал Алексею невесту – принцессу Брауншвейгскую Шарлотту. Пётр одобрил этот выбор. И Алексей вскоре женился на Шарлотте, без отвращения, но и без любви.
Пётр и Меншиков надеялись, что женитьба благотворно подействует на Алексея, но ошиблись: по-прежнему он с большим удовольствием проводил время среди испытанных друзей-собутыльников и не расставался со своей любовницей Евфросиньей – крепостной князя Вяземского, подставленной ему прежним воспитателем.
Возвращаясь как-то с пирушки сильно подвыпивший, Алексей в сердцах говорил своему камердинеру:
– Жену мне чертовку навязали; как к ней ни приду, всё сердитует, не хочет со мной говорить.
12 октября 1715 года Шарлотта родила сына, Петра Алексеевича[64]64
...Шарлотта родила сына, Петра Алексеевича... – Имеется в виду Петр II (1715 – 1730), российский император с 1727 г. Сын царевича Алексея Петровича и принцессы Софьи Шарлотты Вольфенбюттельской, внук Петра I. Петр II во время подготовки к коронации умер от оспы. С ним в мужском колене кончился род Романовых.
[Закрыть], но… преждевременно, уже на четвёртый день, встала с постели принимать поздравления, «почувствовала себя плохо, и скоро оказались такие признаки, что врачи объявили её безнадёжной».
Через девять дней после родов Шарлотта скончалась, «имея от рождения своего 21 год, а от брачного сочетания 4 года и 6 дней».[65]65
Позднее в своем манифесте Петр писал: «…преступя и наруша верность брака, влюбился в некоторую непотребную и ни к чему годную женщину и жил с нею явно во грехе, на презрение и бедствие законной супруги, которая по немногому времени, сказать правду, хотя скончалась от болезни, однако не без подозрения, что и печаль, приключившаяся от невоздержанности такого мужа, прекратили дни ее».
[Закрыть]
«Кронпринцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца, – доносил своему двору австрийский резидент Плейер – она знала, что царица тайно старалась её преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали».
У Плейера, прекрасно понимавшего происходящие в России исторические изменения, эти события и даже всё более или менее близко касающиеся Петра должно было находить извращённое отражение. «По долгу службы» он обязан был со всем тщанием выискивать признаки непрочности петровских реформ, не брезгуя при этом приписывать и самому Петру и даже семейным его неоправданную жестокость, «зависть», «тайные преследования», всяческие чёрные козни. Приписывания такие, конечно, не вязались с известными фактами. Так было и с донесением Плейера о смерти Шарлотты. Ведь известно же было, что кронпринцесса умерла через девять дней после родов. Как же в эти девять дней, будучи прикована к постели, она могла «замечать зависть по поводу рождения у неё сына?.. И „тайные преследования“, о которых доносил Плейер своим, оставались „тайной“ для всех.
В действительности же тем, кто считал выгодным для себя отстранение Алексея, не только не нужно, но и опасно было укреплять Петра в этой мысли.
Надобно было предоставить дело только его естественному течению, так как всякое вмешательство со стороны заставило бы проницательного Петра сразу насторожиться, задуматься над тем, почему и кому выгодно отстранение Алексея.
И если мачеха действительно считала желательным отстранение пасынка, то тем более она должна была скрывать от мужа и окружающих эти чувства.
И Екатерина, по общему мнению, действительно „к пасынку казалась добра“, „погибели его не искала“, видимо, отчётливо представляя, как придёт это само собой, без неё.
Повелев учредить кронпринцессе „приличное характеру царскому погребение“, но „желая истребить непристойный и суеверный обычай выть, приговаривать и рваться над умершим“, Пётр повелел „наистрожайше заказать, чтобы никто над сею царевною, так и над всеми прочими, не издавал такого непристойного вопля“.
И это расценивалось как петровская „новость“, и это ножом по сердцу ударяло старозаветных людей.
Тело Шарлотты „со всем царским великолепием“ было погребено в Петропавловском соборе, двор был в глубоком трауре.
В день похорон жены Алексей получил от отца письмо. „С горечью размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, – писал Пётр сыну, – за благо избрал последний текстамент тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Если же ни, то известен будь, что я тебя весьма наследству лишу… ибо я за моё отечество и людей живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя, непотребного пожалеть?“
Это было сокрушительное, уничтожающее письмо, не оставляющее, в случае сопротивления, никаких надежд на помилование.
Зная, какую страшную ярость вызывали у Петра зловредные происки врагов „перемен“, как жестоко, всенародно расправлялся он с ними, предупреждая при этом, что подобным же образом будет поступлено с любым недругом того нового, что завоёвано кровью лучших российских сынов, – зная всё это другой на месте Алексея оцепенел бы от страха и обречённости. Но у Алексея полученный от отца грознейший и притом последний его „текстамент“ вызвал только ещё больший прилив упрямства, дикой непримиримости, озлобления. Немедленно он послал за своими друзьями.
Как быть? Тем более что на следующий день после похорон кронпринцессы Екатерина гоже родила сына, Петра Петровича. До сих пор у неё в живых были только дочери, теперь сын Екатерины мог быть законным наследником трона. Алексей твёрдо помнил мрачные предположения своих верных друзей: „Пока у мачехи сына нет, так она к тебе добра, а как у ней свой сын родится, то не такова будет“.
И действительно, люди близкие к Алексею, рассказывали, что, когда Пётр Петрович родился, Алексей много дней был печален. Но они позабыли либо действительно не знали о получении Алексеем в это время громового письма от отца, в котором Пётр, до рождения внука, Петра Алексеевича, и сына, Петра Петровича, независимо от этого предупреждал Алексея, что в случае упорства он отсечёт его, „яко уд гангренный“. „И не мни себе, – писал Пётр, – что ты один у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню“. Письмо это совпало с рождением брата Алексея, Петра Петровича; причина печали могла быть двоякая. Что отвечать отцу? Просить прощения в том, что заслужил гнев, обещать исправление? Он потребует к флоту, к заводам, каналам… И как ему угодить? И для чего угождать?
У мачехи сын, – теперь не будет добра; лучше отказаться от наследства и жить в покое, а там – что бог даст.
И Вяземский и Кикин советовали отказаться от наследства. Кикин, большой, рыжий, широкоскулый, с смутно-синими злыми глазами, сумрачно говорил:
– Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь, – лишь бы так сделали! – И. внимательно оглядывая худого, узкогрудого Алексея – тонкий серый кафтан на субтильной фигуре, короткие панталоны, белые чулки, туфли с пряжками на тощих, прямых как палки, ногах, круглые карие глаза, припухшие губы на длинном, измождённом лице, – добавлял: – Я ведаю, что тебе за слабостью твоей, не снести… Напрасно ты не отъехал… Да уж того – негде взять!.. И Вяземский сиплым голосом зло-загадочно говорил:
– Волен бог да держава; лишь был бы покой.
И, отклонившись, тупо уставившись заплывшими глазками в пол, он, деланно отдуваясь, торопливо оглаживал свою толстую грудь.
То же советовал и князь Василий Владимирович Долгорукий:
– Давай писем хоть тысячу, ещё когда-то что будет! Старая поговорка: улита едет, коли то будет… Это не запись с неустойкой! Пиши отцу, что готов отказаться от престола.
И Алексей написал так, как советовал Долгорукий.
„Милостивый государь-батюшка! Сего октября в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, за что много донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чём и я вас, государя, всенижайше прошу. Детей моих вручаю в волю вашу: себе же прошу до смерти пропитания. Сие всё предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей“.
Однако Пётр ответил ему, что остаться „ни рыбой, ни мясом“ нельзя, предложил: „Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах“.
И это требование не устрашило Алексея и его Друзей.
– Ведь клобук не гвоздём к голове прибит, – заметил Кикин.
– Истинно! – согласился с ним Алексей.
И другие единомышленники царевича убеждали его не пугаться монашества, в один голос советовали согласиться идти в монастырь.
Следуя этим советам, Алексей на другой день ответил отцу, что готов хоть сейчас постричься в монахи.
Пётр задумался. Не совсем ясно было: что это, тонкая хитрость со стороны Алексея или тупое упрямство?
Проницательный Меншиков, умный Шафиров осторожно намекали Петру, что такое согласие, конечно, не без задней мысли даётся, что в искренность решения Алексея трудно поверить хотя бы по одному тому, что он весьма власти желает и от неё никогда не откажется – этому ест» подтверждения…