Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Глава VIII
Судьба Параньки
Мать умерла, покинув Параньку шестнадцатилетнею. Вскоре в дом пришла хозяйкой чужая – с вкрадчивым взглядом, с робкой улыбкой нищенки и тихим нравом. С первого дня она повела себя так, чтобы задобрить, расположить к себе сиротливое сердце падчерицы. Но Паранька сразу невзлюбила ее, замкнулась, стала молчаливой, недоверчивой, злой.
В тот самый вечер, когда отец укладывался с новой, молодой женою спать, Паранька почувствовала к нему жгучую ненависть и горькую обиду за покойницу мать, плакала навзрыд, пряча под одеяло голову и кусая подушку.
Утром с ненавистью глядела она, как хозяйничала в доме мачеха, оголив по локти веснушчатые руки: месила тесто в чужой квашне, доила чужую корову, ступала по половикам, вытканным не ее руками, оскверняя память о покойнице.
Не могла и не хотела Паранька мириться с таким положением и, не скрывая чувств, высказала отцу свою обиду. Он пытался уговаривать, всяко добиваясь мира, но Паранька не поняла его. Некоторое время спустя в доме шла уже открытая, непримиримая вражда, а частые вмешательства отца только отдаляли от него Параньку. И когда он уразумел это, отступился совсем.
Наедине с мачехой Паранька молчала, насупив брови, или, не стерпев, начинала попрекать куском… Так с полгода воевала она с человеком, которого пригнали в эту семью нужда и жалость к вдовцу-лесорубу. Чаще всего мачеха отмалчивалась, а когда становилось непереносно, уходила плакать в сарай. Паранька же, заметив это, стала еще решительнее добиваться первенства… Целые дни отец находился в лесу, заявлялся домой лишь вечером и, если заставал перебранку (Паранька неизменно была зачинщицей), только хмурился, глядел на дочь сердитыми, очужавшими глазами. Однажды вечером, когда сидели за столом, он сказал, обращаясь на этот раз к обеим:
– Почему промеж вас ладу нет? Время бы понять, что к чему… Ты, Паранька, уж не маленькая, – неужто враждой донимать друг дружку?.. Ну сама посуди: до каких пор вдовцом мне жить?..
– Успел бы жениться, когда замуж выйду, – ответила она, не поднимая глаз и слушая отца с тяжелой и злой тревогой.
– Ин что – выходи, тебе лучше будет, да и нам спокойнее. Годы твои подоспели.
– А ты искал его?.. Нашел? – И Паранька покосилась на молодую мачеху: – Себе-то выбрал, а обо мне не позаботился.
– Разум есть, так выйдешь. А нет разуму, так тут никто не поможет.
Ни слова больше не промолвив в ответ, Паранька швырнула по столу свою ложку, улезла на печь и, не раздеваясь, пролежала там до утра… А когда разодняло, ушла из дому, повязав материн черный полушалок.
Падал густой, хлопьями, снег, заволакивая даль морозным туманом. От него было сумеречно в безлюдном, унылом поле и в длинной лесной просеке, тянувшейся почти до Малой Ольховки.
На кладбище, среди чужих могил, занесенных первым молодым снегом, она легко отыскала родную могилу: деревянный невысокий крест, врезанная в нем маленькая медная иконка, не успевшая еще потемнеть, и бедная реденькая ограда из тонких выструганных реек…
Наплакавшись до боли в груди над могилой, Паранька опустилась перед иконой на колени – и так стояла долго, глядя на крест затуманенными глазами, не чуя коленями знобящего снега… Кабы знала мать, какая горькая доля выпала ее дочери, – поднялась бы из темной сырой могилы, обняла бы Параньку и, плача сама, благословила бы ее, гонимую из дому…
Так утомили Параньку слезы, что едва брела заснеженной тропой, уходя от кладбища и плохо видя перед собою. В голом поле кружила метелица, но шум ее, с каким-то посвистом и завываньем, почему-то вселял в нее смутную, несознаваемую веру, что не так уж безнадежна жизнь. А когда шла просекой, попутная подвода нагнала ее – подвезли до самой Варихи.
В сумерки она поужинала одна, чтобы не садиться за стол с ними, а когда вернулся из леса отец – заметно усталый и угрюмый, – забралась на полати и всю долгую ноябрьскую ночь не смыкала глаз… С дрожкой злобой и возрастающим страхом в душе, охватившим ее впервые, Паранька прислушивалась к неразборчивому шепоту мачехи и отца, лежавших на кровати в потемках. Из неясных, осторожно сказанных слов Паранька поняла главное: мачеха беременна. И ей стало так жутко, что перехватило дыхание. Страх постепенно исчез, осталась одна лишь ненависть к обоим – отцу и мачехе – и к тому третьему, кто вторгался в ее жизнь.
Так оно и случилось: Паранька потом заметила, мачеха стала как-то спокойнее, смелее, прежде заплаканные глаза высохли, даже прояснели, а в движеньях ее появилась уверенность хозяйки. Оставаясь по-прежнему тихой и молчаливой, мачеха постепенно забирала права в доме. Отец, понимая все, держался так, будто в семье ничего особенного не происходит, а сам отдалялся от дочери все больше и больше. Выйти замуж – было для Параньки единственным спасеньем от надвигающейся беды, выйти за кого-нибудь, лишь бы посватали.
С этих пор она стала пропадать по вечерам, не пропускала ни одних посиденок, где около каждой девки увивались парни, – возвращалась домой после полуночи, а то и на свету. Отец не попрекнул, не поругал ее за это ни разу. На святках начались свадьбы, – но Параньку не посватал никто: кому нужна бедная, некрасивая, бесприданная девка. А слухи уже ползли по деревне плохие, и, поняв их неодолимую силу, способную погубить, Паранька ужаснулась своего будущего.
Как-то, в начале великого поста, вернувшись с базара, отец и мачеха застали ее в слезах. Паранька была в избе одна, плакала навзрыд, уронив голову на раскинутые по столу руки.
Выпятив живот и шумно дыша, мачеха снимала новую, купленную шубу и равнодушными, чуть косящими глазами молча взглянула на падчерицу, ничуть не удивясь ее обильным слезам.
– Что, догулялась? – сказала она холодно и безучастно.
Мгновенно вспылив, Паранька вскинулась с мокрым, перекошенным от злобы и горя лицом:
– Молчи, не твое дело… приживалка несчастная! – Присутствие отца только усилило горечь и злость. – Ты рада в петлю меня загнать, в омут головой сунуть, – кричала на нее Паранька. – Змея подколодная… Все одно – не быть тебе тут хозяйкой! – И готова была рвануться к мачехе.
Оберегая свой живот, мачеха прошла в печной закуток, негромко, с явной издевкой пробурчав:
– А вот и буду.
– Не будешь, не дам! – кричала Паранька и в запальчивости обозвала ее нехорошим, оскорбительным словом. Та, более со зла и обиды, притворно заплакала.
– Да уйми ты ее, – обратилась она к мужу. – Всю душу вымотала, окаянная! Отравит она меня.
Он шагнул к дочери – злой, решительный и бледный, но Паранька, не отступив ни на шаг, бросила ему в лицо:
– Не подходи… Ты… ты сам хуже ее… Ты все наделал, один ты. Из-за тебя моя жизнь загублена, погубитель!..
Молча, с размаху, он ударил Параньку, ударил не так чтоб очень больно, но она взвыла диким голосом, рухнула грудью на стол, сотрясаясь в плаче, истошно заголосила.
После этого стало никому не до обеда, – отец отрезал себе ломоть черного хлеба, густо посолил его и, завернув в тряпочку, ушел куда-то.
Выждав немного, Паранька принялась собирать свои пожитки, навязала большой узел – и ушла из дому. На другой день она вернулась, молча отперла семейный сундук, ключ от которого носила при себе на пояске со дня похорон матери, и все, что осталось от покойницы, выбрала оттуда. Отца не было дома, мачеха опасалась раздражить ее чем-либо и только искоса, украдкой следила за ней, примечая, какие вещи выкладывала она из сундука.
Какую-то старую, изодранную тряпку, годную лишь для мытья полов, Паранька издали швырнула к ногам мачехи:
– Возьми… на постель вам, молодым, сгодится! – Она понесла оба узла разом, пинком отворив дверь перед собою… Она уходила совсем, чтобы никогда не возвращаться в эту постылую избу.
Покинув деревню Вариху, Паранька полтора года прожила в Малой Ольховке, где приютила ее родная тетка по матери, жившая вдвоем с незамужней дочерью. На первых порах ей было легче мириться с незавидной долей бедной родственницы, принятой в дом лишь из милости, нежели переносить совместную жизнь с мачехой. А потом, день ото дня, становилось чувствительнее, обиднее: ведь она здесь – только лишняя обуза, и рано или поздно все равно не миновать ей искать другого пристанища. А где? К чужим людям проситься в избу?..
Но вот однажды, на исходе зимы, в самые последние морозы долетел до Малой Ольховки слух… Паранька, сидя на скамье, пряла пряжу, когда в оконную раму громко, невзначай постучал кнутовищем знакомый лесоруб: «Отца-то в лесу бревном придавило… Паранька, поторопись… Не знаю, застанешь ли живого»…
Веретено выпало у нее из рук, покатилось по полу. Так и не подняв его, Паранька собиралась в Вариху, со слезами на глазах торопила тетку:
– Скорее… Не запоздать бы.
Дорогой, отворачиваясь от резкой встречной пурги, они шли до Варихи, не сбавляя шага… Но в живых его уже не было: он умер, не повидав напоследок дочь, умер в тот самый час, когда они вышли из Малой Ольховки. Им рассказали здесь, что с вечера он стал впадать в глубокое беспамятство, а приходя ненадолго в себя, с тихим стоном произносил имя дочери, подзывая к себе…
И вот за гробом шла Паранька рядом с мачехой, вплоть до кладбища не уронила ни одной слезы. Зато над свежей могилой, когда опускали гроб, когда мерзлые комья земли стучали по крышке гроба, она плакала неутешно, переводя взгляд с отцовской могилы на материну могилу, находившуюся рядом.
С кладбища возвращалась Паранька опять в отцовский дом, не видя, как всю дорогу следом за ней шла мачеха, не переставая плакать.
Было холодно в нетопленой избе, пусто, темно и сиротливо. Паранька сама принесла вязанку дров, начала разжигать лучину, пока мачеха, осунувшаяся и постаревшая за эти три дня, ходила к соседям, у которых с утра находился ее годовалый ребенок.
Сидя с Паранькой у потрескивавшего в печке огня, тетка наставительно говорила:
– Тут – твое место, твоя изба, от отца наследная. Не уходи, никто не выгонит.
– И не уйду. Останусь, – решила Паранька. – А вещи мои пришли с кем-нибудь… с подводой попутной…
И Паранька осталась в Варихе… День за днем копилось в ней решительное упорство, а мачеха, застигнутая бедой врасплох, не осмеливалась теперь (да и не умела) воевать за свои права. Скоро стало обеим, особенно Параньке, нестерпимо тесно, друг дружке мешали жить, мачеха очень боялась к тому же и за ребенка: как бы обозленная падчерица чего-нибудь не сделала с ним… Вражда их длилась после того недолго, и вот перед рождеством Паранька выгнала неродную мать…
– Тут все мое, – говорила она, отворачиваясь, чтобы не видеть ненавистное, чужое лицо. – Какая тут жизнь, коли два медведя в берлоге. Ступай, заводи свое…
Мачеха покорно собрала свои немногие пожитки, с которыми вступила в этот дом, не сумев разглядеть будущего, и ушла, добровольно отказавшись от законных прав.
Паранька взялась хозяйствовать: сдавала исполу землю, одна жала свои полосы, носила рожь на мельницу узелками, не желая кланяться в ноги соседям, а на зиму порядилась в жилицы к дьякону в селе Вьяс. Некрасивая бойкая девка чем-то приглянулась духовному отцу с седеющей гривой, да и сама она, не боясь за свою судьбу, охотно приняла мужскую ласку… Но Паранькин грех открылся вскоре, – и «блудницу» прогнали из почтенной семьи, сунув трешницу в руки.
С узелком в руках стояла она у чужого порога, как провинившаяся нищенка, но не просила ни прощенья, ни милости, не возмущалась, она просто не знала, как теперь быть ей с собою, что делать, к кому идти…
– Иди, куда хочешь, – шипела оскорбленная дьяконица, с лицом перекошенным от злобы и ревности. – Потаскуха. Мою семью позорить вздумала? Не позволю. Не на такую напала… Дура я: змею приютила… Убирайся, чтобы духом твоим здесь не пахло!.. Иди в свою Вариху.
Оставалось одно – смириться. Жаловаться было некому.
Что требовалось, сделала старуха знахарка, на которую указала Параньке дальняя родственница ее – горбатая Лушка. Провалявшись в постели два месяца, она встала наконец, – только уж пропала охота жить. После, когда боль пережитого затихла, а молодость брала свое, девку опять потянуло к вольной жизни.
«Все равно уж, – обреченно махнула на себя рукой Паранька. – Теперь я бросовая. Только не голодать бы».
Так, на утеху парням и женатым, начала жить, стараясь не думать о будущем. Но по ночам, когда оставалась в избе наедине с собой, ей все нашептывал чей-то голос:
«Такая доля скоро затрет одинокого. Осмеют люди, затопчут в грязь, и сама же останешься виноватой. Все равно никто не заступится – ни свой, ни чужой. Только и скажут: „Какова баба – такова и слава… Пускай“». (Так говорили в деревне о девке Лошкаревой, чья судьба оказалась схожей с Паранькиной.)
«Пуще всего имей зуб, тогда и место найдешь и харч добудешь. А станешь ртом глядеть – как раз голодать придется, а то и умрешь натощак. Попомни, Паранька, жить надо умеючи, – вразумляла мать. – Береги себя, не давайся в руки: сперва приголубят люди, а после непременно ударят палкой. Остерегайся…»
Надо бы ей блюсти эту заповедь, – ведь давала же Паранька зарок покойнице! Но только теперь поняла свою великую оплошность и горько плакала в своей пустой избе.
Другие девки из деревни Варихи, кончив полевую работу, нанимались к Тихону Суркову в лес. Образумилась и Паранька: всю долгую зиму собирала вершины, сучки, лазая по колено в снегу – мокрая, иззябшая, – и, набрав большими грудами, сдавала десятнику счетом. За три месяца дали ей шесть рублей. Показалось дешево, да и тяжело, десятник сулил другую работу – на лесном складе, – да не дал, а за посулы его опять Параньке пришлось изведать, что хорошей жалости у людей нет. Об этом и говорила она своей горбатой подруге Лушке, сидя в делянке на обледенелых бревнах. Кругом, на болоте, стоял темный непроходимый лес.
– Уйдем давай, – зазывала она Лушку, обозленная на этот мир, несправедливый и равнодушный к женскому горю. – Уйдем. Все мужики обманщики. Не пропадать же тут. На хлеб добьемся. Если что – корову продам, торговать буду.
Ушли обе, потому что не легче жилось и горбатой Лукерье… Всякая базарная мелочь: холст, льняная куделя, нитки, пуговицы, гвозди, яблоки, гребешки, серьги, булавки – все перебывало у них на лотке. В Параньке проснулась жадность к деньгам. Из-за них она потом, перед германской войной, стала шинкаркой: на водку было много охотников.
В избе у нее часто происходили драки, посетители пили, пели и плакали, били посуду, ломали табуретки, лезли на нее с кулаками, не желая платить за причиненный ущерб. Не церемонясь с такими, она выгоняла их вон, толкая кулаками в загорбок. Нередко, со скуки, напивалась сама.
– Нашла свою дорогу, – с издевкой говорили о ней в деревне. – Скряга… У ней, наверно, и деньги есть.
На удивление всем, она вдруг бросила скандальный свой промысел, стала жить тихо, остепенилась. Внезапную перемену эту поняли в Варихе так: Параня решила подыскать себе жениха.
Но женихи, гнушаясь, обходили ее стороной. С каждым годом, с каждой новой свадьбой копилась в ней зависть к счастливым невестам и бабам… Шли годы, подсыхала травой по осени Паранькина молодость, и сама деревня Вариха, казалось, старее стала… А тут – война!.. Завыли бабы, провожая мужей, сыновей и братьев, уходивших по приказу царя в неведомую сторону бить неведомого германца, турка, австрийца. Следом за молодыми двадцатками-новобранцами ушагали хмурые, бородатые ратники, покинув жен, детей, хилых стариков и породневшую с годами, просоленную потом лесную землю.
Глядя на них, и Параня, одинокая, плакала: или захватило чужое горе, или прощалась навек со своей мечтой.
Но скоро переболело сердце, и она уже равнодушно смотрела, как бабы, надрывая животы, пахали на лошадях сохой землю, сами сеяли, косили траву на лесных полянах, на берегах Сявы, вили стога, жали хлеба, ворочали мешки на мельнице; по зимам ездили за дровами в лес; сами рыли могилы покойникам. Кривились избы, проваливались повети, постепенно таяло крестьянское стадо, больше прежнего вырастало в полях травы, и привольно цвела она в яровом и ржаном клину на засеянных и незасеянных полосах.
Запоздалым цветком зацвела было в эту пору Паранина жизнь. Ехал как-то мимо кузнец из Вятки, Филипп, дорогой у него околела только что купленная лошадь, за которой и приезжал он в такую даль.
Покланялся одному, другому, – а кто мог из беды его выручить?.. Пометался туда, сюда – и надумал остаться здесь навовсе. В кузницу его компаньоном взяли. Так в деревне Варихе и обжился он.
Проведал о Параньке, стал в гости захаживать, а когда время пришло – она пустила Филиппа в избу и потом ни добра, ни ласки для него не жалела, думала – муж будет… По его уговору продала в Варихе избу и переселилась на лесной поселок Вьяс, куда он незадолго до этого поступил дворником к купцу Тихону Суркову.
Ошиблась: Филипп обманул. Однажды ночью пришел к ней пьяный, улегся на кровать и вроде в шутку назвал ее не Параней, а Краней, и холодно так, по-чужому:
– Я слышал, что ты крадешь. Воровка ты.
Параня подавилась со страху:
– Где это? Окстись, что ты, Филипп. – И, привстав с постели, тревожно заглянула ему в лицо.
– А помнишь, у тебя тряпишник напился? Ты его выволокла из избы на траву, а десять целковых да три аршина кружев прикарманила. Крадешь, вот и – Краня. Пойми, дура: ты ведь мне вроде так, для удовольствия. Ты не баба, а сплошной смех…
Этой же ночью, пока он спал, Параня спрятала сатиновую рубаху, два полотенца и пару портянок, которые когда-то срядила ему сама, а на утро сказала с обидой и ненавистью:
– Убирайсь… Чтобы провалиться тебе в преисподнюю, стервятник… Знай, что краду. От тебя стала такая…
Филипп ушел… Он был старше ее лет на шесть, но, видно, не накопил ума, и все, что было у него с Параней и чего не было, разболтал по поселку… С тех пор у нее стало два имени: Параня и Краня.
А вскоре Филипп женился на пожилой одинокой женщине, у которой посправнее была изба, да и сама она слыла в поселке благонравной, к себе строгой, а к людям очестливой.
Такое горе случилось в середине зимы, когда Паране стукнуло ровно сорок пять лет… До этого собиралась она весной стан поставить, наткать новых дерюг для двухспальной постели – одним словом, собиралась жить. А когда жданная зашумела вода в долинах и оврагах, Параня снова была одна и теперь впервые и как-то сразу почуяла себя одинокой бобылкой, старухой, у которой не за горами смерть. И не дерюги ткала она в эту весну, а серый, как пепел, холст…
Она стала глухой к слухам: прогнали царя!.. Скоро будет всеобщее замирение!.. Но без радости, без печали встречала она солдат, возвратившихся с поля брани.
Хилой старухой стояла деревня Вариха, слушая панихидный ольховский звон и оплакивая любимых, не вернувшихся в родные места…
Потом новая власть собирала людей на другую войну – с белыми; кое-кто из молодых записались идти добровольно, с ними вместе ушел и Авдей Бережнов. В эти дни опять метался по улицам бабий истошный вой, но Параня больше не плакала. Она поняла, что чужая беда – нипочем ей: своего горя напилась досыта… Горе и сласть у всякой бабы свои, мерка для них у каждой особая, с мелкой посудой вернее счет, – и Параня свои пережитые беды готова мерить наперстком.
С горбатой подругой Лукерьей она ходила глядеть, как с лесного поселка Вьяс увозили куда-то купца Тихона Суркова, лесопромышленника, миллионера; как садился частный пристав в вагон с решетками в окнах. Ей хотелось в ту пору одного только, чтобы с ними зараз увезли и Филиппа, – ведь недаром слух однажды прошел, что он убежал из Вятки от мобилизации.
С глубоко затаенной злобой на своего обидчика прожила она много лет и не забудет обиду до самой смерти.
После переворота пошли какие-то другие, новые люди, даже у старых стало меняться обличье. Бабы – не говоря уж о девках – принялись месить свою жизнь, как тесто: как знают и как хотят, а Параню съедала одна забота – о хлебе… Только для этого, видно, и жить осталось!..
По летам из своего огорода она продает огурцы пятками, парами, по одному. Она не стесняется ценой и просит втридорога. Она постоянно воюет с мальчишками, лазающими к ней в огород за всячиной, гоняется за ними, как собака за курами, ловит, а поймав, хлещет крапивой, задрав рубашонки, – Параня бьет без жалости. Они боятся ее, обходят стороной при встречах: не схватила бы за уши. К ней под окна ходят матери ругаться из-за детей; она кричит с ними на всю улицу, отбивается, словно от ос, провожает их от избы с победной воркотней и бранью, вспоминая родственников по женской и мужской линии вплоть до десятого колена…
Однако с прошлой весны наступили в душе Парани тихий мир и надежное успокоение: на квартире у ней поселился лесовод Вершинин… Новый жилец платит за все: за угол, за стирку белья, за баню, которую она топит для него, платит за молоко, за яички, за огурцы, за квас. Иногда по рассеянности он что-нибудь забудет, тогда Параня скромненько напоминает. Совсем недавно был у них по этому поводу такой разговор:
– За огурчики-то, Петр Николаич, полагается ай нет по нынешним временам? Десяточек я приносила.
– Как же, конечно, полагается. Отдам, не пропадет. – И отдал тотчас же. Изредка, пользуясь его забывчивостью, она получает с него второй раз.
Как-то по осени она вязала соломой малинник, готовя его к зиме. Шел дождь. Навстречу ей проулком бежала чья-то собака. С чужого двора воровка несла в зубах яйцо. Параня оглянулась – кругом было пусто. Размахнувшись по-мужичьи, она палкой подсекла ей ноги. Та выронила яйцо, из него вытекал желток: яйцо было прокушено собакой. Параня принесла яичко домой и, добавив еще парочку, сделала яичницу… Лесовод ел и хвалил, не подозревая, что в ней яйцо, отнятое у собаки…
Он – молод и богат, она – стара, бедна и одинока: бог не взыщет с нее, если от квартиранта и перепадет какая-нибудь малость – на то он и квартирант… Не желает она «умирать натощак», глядит в оба и живет только для одной себя. Никто из людей не осудит ее за это…
И, размышляя часто на досуге с Лукерьей или наедине с собою, она убежденно верит, что все люди поступают так же: «На том и свет стоит, на том земля наша грешная держится»…