Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
Глава XIV
«Кольца Сатурна»
В темной пурге, бьющей в лицо, Авдей пробирался улицей. Кое-где по сторонам передутой сугробами дороги маячили притихшие избы, редкие огни светились неверным, колеблющимся светом, и чудилось Бережнову: где-то за этими занавесками и затаился тот, кто первым – по злому умыслу – пустил коварный слух о войне…
Кто-то, появившись из проулка, переходил ему дорогу, Авдей пригляделся, узнал Проньку Жигана, окликнул:
– Ты куда?
– Куда, известно… теперь побегаешь, – ответил Жиган с нескрываемой досадой и раздражением. В руке у него была четвертная бутыль. – Мы с темного утра до позднего вечера в сугробах лазим, гнем спину в лесу, бревна ворочаем, а тут – лавки и магазины громят. Сволочи, черт их в душу!.. В бараке у нас как в погребе: темно, ни капли керосина…
– Куда идешь, спрашиваю?
– Везде блукаю: к Полтанову бегал – не дает, к Якубу – тоже не дает. Говорят: у самих нету… А кто им поверит? – Пронька Жиган развел руками. Бутыль у него была действительно пустая. – Куда идти? Не знаю. Хочу к Паране сходить… Наварили каши – ешь теперь, давись, – продолжал возмущаться Пронька, уходя от директора.
Посмотрев ему вслед, Бережнов пошел своей дорогой.
А Пронька нырнул в проулок и, миновав Паранину избу, завернул… к Лукерье.
Горбатая старушка только было села поужинать перед сном, как задрожали ее воротца. Осенив себя крестным знамением, она вышла в сени, а узнав Пронькин требовательный голос, отперла послушно, без слов.
Он незаметно сунул четверть в угол у порога и сделал шаг к столу, тенью своей заслонив бутыль.
– Ужинаешь, чертовка? – набросился на нее Жиган. – Ты что наделала с рабочей массой? – Он рычал на нее, как собака на кошку, сгорбившуюся от страха. – Ведь я тебе, темная твоя душа, сказал по секрету, что мне люди сообщали. Сказал, жалеючи тебя: мол, запасет чего-нибудь… Каналья ты!.. Ты должна была прийти в лавку и молча взять, что тебе надо… А ты начала звонить, народ взбулгачила. Сообщу вот про тебя кому следует, найду свидетелей, что слухи вредные распускаешь, – знаешь, что тебе будет?.. Тюрьма! Нынче прихожу в барак, – все галдят, содом настоящий, лампу зажечь нечем… Хоть не ужинавши ложись. Чертова перешница!.. Ну ладно, если больше бухтеть не будешь – промолчу. Так и быть… А если, – погрозил он увесистым кулаком, – высунешь еще язык – гляди, что тебе будет! Не стану жалеть, не погляжу, что ты старая да одинокая… Все партийцы, все комсомольцы поднялись на ноги – доискиваются. А ты у них на плохой примете. Как у шинкарки, конфискуют все имущество и саму угонят на Соловки… Ты этого добиваешься?..
Бледная, с осунувшимся лицом Лукерья возилась на табуретке, хватала ртом воздух, точно под ножом рыба, вынутая из воды. Лукерья пыталась что-то сказать, но Пронька не дал:
– Ладно, не трясись. Искупай вину – давай керосину.
– Да ведь у меня, родимый, у самой немножко. Не дали, сколь просила… Что ты пристал ко мне? Спасенья от тебя нету!.. Господи, наказал ты меня, знать, за грехи великие!..
Пронька сел на конец лавки, вытянул ноги и снял шапку:
– А я вот посижу у тебя часов до двенадцати… – и глянул на старуху сумрачным, тяжелым взглядом. – Как все затихнут да уснут, так и… нальешь мне. – Лукерья сжалась в комок от страха. – Умеешь кусаться, собачья душа, умей и раны зализывать.
У Лукерьи сморщились губы, плаксивым стало лицо:
– Господи, у самой ничего не останется… Во что налить-то?
– Вон у порога бутыль.
Лукерья ушла к печке, вынесла оттуда бидон, воронку и трясущимися руками взяла Пронькину четверть.
– Прольешь… давай сам налью. Не пугайся, не полную мне, а половинку. – Он налил ровно полчетверти, сунул ей в руки воронку, выложил на стол деньги: – На, бери, не обижаю… Только смотри – не пикни больше! Теперь давай водки, пол-литра мне. Ну вот и квиты с тобой…
Лукерья была в душе рада, что легко еще отделалась от страшного парня: могло случиться и хуже.
Увязая по колена в снегу, Пронька лез серединой улицы, легкими прыжками перепрыгивая сугробы, и все кому-то подмигивал в этой беспокойной тьме:
– Уладил. Теперь сам черт не раскопает…
В зимнюю непогоду Параня сразу как-то затихала, горбилась, больше морщин и желтизны появлялось на узком, остроносом лице, а в походке, прежде неровной, порывистой, начинала резче проступать старчески неуверенная поступь, – и когда шла, то со стороны казалось, что она вот-вот упадет вперед.
А в эти дни и ночи такого невиданного прежде в этих местах бурана больно кололо у ней в груди, ломило невмочь суставы… Оставив постояльцу ужин на столе под салфеткой, рано забралась на печь, и в этом укромном гнезде, прижимаясь к теплым кирпичам спиною, проводила долгую ночь, думая о чем-то своем. По временам она забывалась коротким и смутным сном, а после опять в тишине и думах тянулась томительная ночь. Не замечая за собою, Параня стонала тихо, тягуче, как стонет в непогоду старое сухое дерево в лесу…
Последние вечера Вершинин не выходил из дому. Он подолгу ходил с папиросой во рту или усаживался в кресле, часами не меняя позы, просиживал в глубоком раздумье… В эти вечера он совсем не разговаривал с хозяйкой, – да и о чем? Он просто не замечал ее.
Все, что было прежде найдено им в жизни, что перечувствовано и пережито, теперь переоценивалось сызнова – с начала и до конца. Цепь прежних умозаключений рвалась, распадалась на части, и ничто новое не возникало пока взамен. В эту ночь, когда за стеною особенно клокотал темный омут, в его сознании происходил повторный процесс плавки его теории, отливались новые формулы… Но, сравнив их с прежними, он не обнаружил разницы, которой ждал.
Перечитав свою рукопись, долго передумывал опорные звенья, на которых держался его «мост»… Дорога вела в лес фактов, о которых говорил ему Бережнов: народ, его мечты о лучшей доле, революция, гражданская война, новый курс страны на индустрию, события последнего времени за рубежом… Но были они слишком далеко отсюда, и до Вершинина доходило лишь неясное, еле ощутимое движение злобных ветров. Здесь же, во Вьясе, почти врываясь в комнату Вершинина, кипела неистовая метель страстей, к которым он не остался безучастным и равнодушным… В кромешной тьме, казалось ему, нет ни одного огня, чтоб осветить и указать ему дорогу…
За эти дни переменились здесь люди. Он не желал того, что случилось, но угадывал, что рано или поздно это могло произойти вполне. Он положил перед собою рукопись и начал писать дальше…
«…Горбатов додумал мою систему, – но только не „она ведет к Паране“, а сама эта женщина вошла в мою систему на одинаковых правах с другими. Лишь по причине моих субъективных чувств я не думал об этом раньше. Теперь я с ней мирюсь, как с предельной суммой низменных чувств и быта…
Выжить во что бы то ни стало – вот основной биологический закон. В его пределах возникают, формируются и крепнут инстинкты, чувства и „характеры“ индивидуумов. Это как бы внутреннее кольцо Сатурна. Оно сплетено из низших чувств и состояний: корыстолюбие, жадность, лесть и клевета, властолюбие и угодничество, мстительность и жестокость, высокомерие и низкопоклонство, злоба, страх, ревность и т. д. Я тоже пригвожден веками к внутреннему кольцу. Из него мир вырвется не скоро, – нужны столетья…
Когда же разум человека вырастет настолько, что будет в состоянии подчинять себе все эти низменные чувства, тогда и наступит (постепенно) иной период в человеческом обществе: низменные чувства затухнут, умрут, и взамен их (также постепенно) возникнут чувства высшего типа (какие именно – я не знаю, и не мне определить их). В их сфере – как бы в наружном кольце Сатурна – будет жить новый человек, человек будущего. Мир к этому кругу еще только приближается. Путь долог и сложен…
Причинная цепь бесконечна. Я охотно принимаю без поправок положение о триадах, о прогрессе, как категории вечного движения в пространстве, о классовой борьбе, о неизбежности социальной революции, – но я не могу сейчас принять желаемое за действительное, чего так настойчиво требовали от меня Бережнов и Горбатов. Из нас троих – пусть им обоим принадлежит право давать директивные оценки явлений, но что мне делать с собой, если и во мне живет неистребимая потребность мыслить?..
Горбатова и Бережнова интересуют только суммы больших чисел, а меня – единицы этих слагаемых. Человеческим единицам они отводят слишком мало прав и почти никакого поля для самостоятельной деятельности. Им (да и не только им) следовало бы внимательно приглядеться к тому, какую роль играют эти единицы в истории мира, в жизни повседневной, и какова их природа и характер…
Я вижу пока одно: вода отовсюду стекает в низину, в море, а люди – в мою систему… Последние события во Вьясе подтвердили ее правоту: они явились ее апофеозом… Я мог бы, пожалуй, сказать: „О, теперь я вижу: мое дитя начинает жить, как главный герой романа… Выращивая его, я изнашиваюсь, старею. Я продолжаю любить его и в то же время начинаю ненавидеть. Ненавидеть потому, что оно – злейший враг моему разуму! Ведь разум, как единственное орудие познания, должен быть свободен!.. А вместе с тем нигде и никогда в мире ничей разум не был абсолютно свободен: пределы свободы ограничены в условиях времени, общественных отношений и множеством прочих причин… Здесь начинается противоречие… Весь мир есть неразрешимое противоречие, загадка, хаос!..
Я верил в разум, как в работоспособность солнца, верил в разум человека-творца, способного, наконец, обезглавить этого змия – свои низменные чувства, и позабыть их навсегда!.. То, во что я верил, наверно, не настанет никогда… Довлеют над миром мрак, вьюга, стихия…“»
Вершинин лежал на постели с закрытыми глазами, размышляя уже о том, как сильно измучили его непогодные дни и ночи… Вьюга все не унималась: с воем и визгом рвала темноту в клочья; кружилась и дзенькала черная карусель времен, рождая перед глазами Вершинина мираж бесконечного, бесцельного, необъяснимого движенья…
Зыбучее волненье измотало его, и когда шумящий шквал заплеснул его с головой, поднял и, раскачав, кинул в пучину, – он уже ничего не почувствовал…
Глава XV
Волчьи следы
До белого вала железной дороги тянутся к Вьясу волчьи тропы. С разных сторон идут они к конным сараям, к дворам и ометам соломы, а на околице звериных следов не счесть.
В сумерки вышла из своей землянки Палашка, сборщица сучьев, и у самых ворот заметила такой же волчий след.
– Вот окаянные! – дивилась она. – Никого не боятся – осмелели. Проньке надо сказать… Что лодыря корчит, шел бы с ружьем, коли больно храбрый. За волчиные шкуры деньги дают…
Она нагнулась к темному оконцу своей землянки и закричала, стукая кулаком в наличник:
– Тятя, волки у нас были!
В ответ послышался дряблый и приглушенный голос Никодима:
– Нехай! К нашим овцам не залезут: нет у нас их.
Узкой тропой шла Палашка к седьмому бараку ленивой, утиной походкой, вперевалочку, перелезая с сугроба на сугроб, – теперь трудно было идти широкой улицей Вьяса.
В бараке лесорубов горел огонь. Коробов сидел на поленцах, топил подтопок и, глядя в горящие угли, щурился. У него русая борода лопатой, домотканая суровая рубаха с узеньким воротком, который завязан тесемочкой, новые лапти с онучами. Сажин Платон стоял у плиты и чистил сырую картошку. Сорокин Ванюшка приткнулся бочком к Семену и, напрягая глаза, читал газету. Ефимка Коробов – сын Семена и Гринька Дроздов – артельный певун, теснились тут же. Топка пылала пепельно-красным огнем, заливала розовым дрожащим светом газету, русую бороду Семена и наклоненные слушающие лица парней. Остальные лесорубы, в том числе Спиридон Шейкин и Пронька Жиган, лежали на нарах в ожидании ужина.
Палашка молча прошла к окну и села на лавку. Она часто приходила сюда от скуки, садилась и слушала, о чем говорят, – к этому давно привыкли.
Под ногами Платона что-то вдруг звякнуло, покатилось под нары.
– Платон, чего это? – спросила Палашка.
– Ась? Чего? – бестолково оглянулся на нее Сажин. А догадавшись, в чем дело, бросил нож, сунул в карманы руки и сокрушенно зачавкал: – Фу ты, пес тебя дери!.. Я так и знал: карман худой, укатилась…
Он взял из-под подушки спички и, согнувшись в три погибели, полез под нары. С зажженной спичкой он искал свою «кровяную копеечку», царапал ногтем в щелях, шарил у плинтуса стен и охал.
– Ты чего там? – спросил Жиган сухо. – Домового ищешь?
– Его самого, – пропыхтел из угла Платон. Потом попросил нож.
Палашка кинула ему, и он принялся ковырять в щели. То и дело зажигал спички: они, недолго погорев, гасли, он зажигал еще.
– Прямо напасть какая-то, – вздыхал он, ерзая по полу. – Три копейки потерял.
– А может, гривенник? – язвительно подсказал Жиган.
– И куда, пес дери, укатилась? Наверно, в щель. Я так и знал. – Последняя спичка меркла, обжигала пальцы. – Тьфу! – плюнул Платон со злостью, вылезая обратно.
– Напрасно трудился, – сказала ему Палашка, – спички тоже денег стоят: двугривенный коробок… Вчера я у Парани купила.
С багровым лицом, с надувшимися жилами на висках, Платон разгибал спину и таращил на девку глаза:
– Двугривенный?! Неужто?.. Значит, я кругом в убытке? Десять на двадцать, кровяная копеечка. Тьфу!..
Палашка вынула из кармана бутылку и заговорила о деле, за коим пришла:
– Уважьте мне керосинцу… С отцом в потемках сидим.
– Ни глотка не дадим, – уважил Платон. – У самих мало. Кабы не Прокофий вон – беда совсем… Знаешь, как нынче играет этот товарец! Спички вон и то, говоришь, двугривенный. У самой не было заботы запасти? Спала бы дольше.
– Дать надо, – сказал Семен Коробов. – Привезут скоро… Отдаст.
Но Платон отказал наотрез:
– Не дам, хоть режьте!.. Не привезут теперь. Своя рубаха к телу ближе.
Жиган спрыгнул с нар, не говоря ни слова, выхватил из рук у Палашки бутылку и выбежал в сени. Через минуту он вернулся с четвертью и, нисколько не остерегаясь огня, начал цедить керосин у самой печки.
– Женщину должон жалеть, – внушал он Платону строго. – Иди, Поля, справляй свою женскую домашность… Платон, убери бутыль. Ну, ну, не хорохорься, а то… пролью по нечаянности… вспыхнет…
Угроза подействовала: Платон обхватил четверть обеими руками и унес в сени.
Палашка только что отошла от крыльца, – ее окликнули, она оглянулась. Перегнувшись через перила, стоял на приступках Пронька в шерстяных носках, раздетый, и манил ее.
Она вернулась:
– Чего ты, Прокофий?
– Где вчера вечером была?
– Спала… а что?
– Я к тебе заходил, а у вас заперто и огня нет. Покружил у окошка – и обратно. Скучно было, хотел с тобой погулять.
– Так это ты наследил? А я думала – волк… Взял бы ружье, покараулил. Развелось их везде много.
– Дурёха. В волка ночью попасть нелегко, к тому же картечью надо. – И, понизив голос, спросил: – А нынче опять дрыхнуть будешь? Вечером выходи. Посидим на соломе, там тихо.
– В бурю-то? Ты что, очумел?
– Я такую погоду люблю – волчиную.
Пронька приглаживал ладонью свою густую гриву и, закуривая папиросу, глядел на Палашку властными глазами. Он понял, что ей и выйти охота и побаивается его. Чтобы рассеять эту боязнь, он еще раз назвал ее ласково дурехой.
– Отец заругает, – нестойко сопротивлялась она.
– Никодим – сморчок. Чего боишься?
– Нет уж, лучше спать. – Она сказала ему спасибо за керосин и ушла.
– Рябая сдоба, – пустил ей Пронька негромко вслед. – Все равно не уйдешь, моя будешь.
Хмурясь, он ложился опять на нары. Ванюшка Сорокин читал о Восточной железной дороге, о битвах китайцев с японцами на полях Маньчжурии, о коричневых фашистских блузах, которых все больше становилось в Германии. Газета хранила обычное настороженное спокойствие, но здесь за последние дни ей не верили. Продолжали слушать молча, потом начали думать вслух – кто о чем; потом понемногу заспорили: о войне, о спичках, о керосине…
– Насчет войны мне наплевать, – высказал свое мнение Платон Сажин, – она меня не заденет.
– Это как сказать, – заметил Ванюшка Сорокин.
– Нет, не заденет: отсидимся в лесу. Я свое отслужил уж… Только бы на лошадь скопить. Куплю, лошадником заделаюсь и буду поживать – сам себе хозяин… Вон Самоквасов как ловко ухитрился: ссуду выцарапал, своих добавил и лошадь купил… Молодец… живет теперь и в ус не дует, как сыр в масле. Кажинный день, почитай, выпимши. – Платон определенно завидовал.
– Тереби и ты, – посоветовал Пронька. – Я же давно говорил тебе: рабочему человеку должны помочь. Давай, мол, – и всё тут. Проси хорошенько, требуй, тереби, – дадут!..
– Это как «тереби»? – встрепенулся Сорокин. – Если каждому на лошадь давать, тут Бережнов штанов не удержит.
Пронька съязвил:
– Пусть без штанов походит, раз Платону лошадь иметь желательно. Доход даем государству большой, частичку отколоть могут.
– «Большой»… Что вам на этот доход, лошадей накупить?
– Не всем, – ответил Платон, – а мне только… Эх, и зажил бы я вольготно!.. Плохо вот, что спички все расхватали.
У Проньки насчет войны было особое мнение. Он шумно привстал и плюнул к порогу:
– Не в спичках вопрос и тем паче не в керосине. Вчера вон Бережнов с Горбатовым были, говорят – привезем. И привезут. Это дело уладится. А вот война – тут посерьезнее. Народ говорит – значит правда. Война определенно ясная; кругом весь мир кипит, к нам волна подходит, – и напрасно от нас скрывают… А я, может, добровольно в окопы уйду. – И ударил себя в грудь кулаком. – Все равно скитаться по белу свету!.. Там еще лучше. А пуля меня нигде не поймает!..
– А что? – вдруг спросил Платон, когда укладывались после ужина спать. – Как ударит война, пожалуй, отсюда все разбегутся – кто куда, а?
– А как же, – подтвердил Пронька авторитетно. – Какой тут смысл оставаться? Спасайся кто может… Правильно, Шейкин?
– Не знаю. Скорее всего, что нет.
Семен Коробов до сего времени не вмешивался в разговор, а тут не вытерпел и принялся урезонивать Платона и Проньку:
– Охотники вы до всякой паники. Как бабы: жу-жу-жу, жу-жу-жу. Параня с Лукерьей тоже, наверно, стонут да мечутся… Бережнов вчера успокоил народ, а вы опять… Суматошники. Спите давайте, черти… Завтра подниму спозаранок. Будет, замолчи, Платон!..
В бараке понемногу стихало.
Всех дольше не засыпали Платон Сажин и Пронька Жиган: ворочались на нарах, словно их кусали клопы, молча сопели, и каждый про себя думал свою думу.
А в лесу, на знойках, две ночи не спалось старику Филиппу. Досадовал он на себя, чавкал и черной пятерней скреб затылок: покинул тогда горячую груду углей, – пока ходил во Вьяс за керосином, ветром раздуло огонь и вся груда сгорела. А Кузьма – окаянный – проспал.
– Эк-ка-а! – вздыхал Филипп могучим нутром, ворочаясь с боку на бок в своей берлоге. – Суматоха чертова… Двадцать кулей было бы… Двадцать кулей первосортного!..
И принимался тормошить седенького, дремучего старичка, утомленного работой и метелью:
– Кузьма! Очнись, сатана, а то заснешь навовсе… Вот беда, незадача-доля!.. Двадцать кулей!..
Но Кузьма не просыпался, тяжело всхрапывал, сопел, свернувшись на жестком топчане, а Филипп лежал с открытыми глазами и не мог заснуть. Долго слушало его мохнатое, чуткое ухо, как стонали, скрипели в лесу деревья, как волчиным воем выла вьюга и лизала снегами крышу землянки…

Часть третья
Глава I
Жиган покупает ружье

С тех пор как Ефрем Герасимович Сотин побывал в Ольховке, его не покидала дума – найти замену молодым елкам, которыми обычно вяжут плоты, – хотя Вершинин назвал мечту его химерой и советовал не трудиться впустую… Сотин не отступался, и когда снарядили в Ольховку две бригады лесорубов и двадцать человек сезонников, чтобы, расчистив место, проложить к новому ставежу ледяную дорогу, он запросился туда сам, – и вот уже двенадцатый день сидит там безвыездно…
К удивлению Петра Николаевича, вчера перед концом занятий из Ольховки сообщили Бережнову – ребус решен: можно вязать не молодыми елками, а сучками старых елей… Так изумительно просто был найден выход, суливший колоссальную экономию… По подсчету Вершинина, она выражалась цифрой почти астрономической – в двадцать миллионов елок, которые прежде губил леспромхоз за одно десятилетие!
Бережнов потирал руки от удовольствия, читая сотинскую статью, написанную по этому поводу, потом тотчас же отдал ее на машинку, и оба экземпляра сам опустил в почтовый ящик для областной газеты и лесного журнала… О Сотине уже заботились, имя Сотина отныне могло стать громким, – но успех Сотина не радовал его друга…
Вечером появилась в дневнике Вершинина новая запись, только одна строчка: «Мой прежний друг – опасный конкурент». С этим неприятным чувством он лег в постель и с ним встретил раннее утро.
Сознание прояснялось лениво и медленно, как горизонт на заре, откуда уползают, поднимаясь, тучи. Напрягая еще не окрепшую после сна мысль, Вершинин опять думал о Сотине и ощущал в себе что-то острое, колючее, обжигающее, – это была зависть…
«Надо жить и работать так, чтобы не обогнали», – думал он, усаживаясь за стол завтракать.
Заявился Пронька: он был нездоров в эти дни и гулял по больничному листу. Стоя у двери и не смущаясь присутствием лесовода, он шутил над Параней:
– Ну, колдунья ведьмовна, шапку сшила? Хорошо… Дай-ка примеряю. – Смахнул с головы драную кепку и кинул на печь. Кудрявая шевелюра его поднялась копной, качнувшись словно от ветра. Он погладил заячий мех, развязал узелок тесемки и в новенький пушистый малахай сунул голову, а поглядеться – красиво ли сидит – подошел к зеркалу. – Эх, гоже и недорого… Сколько тебе? Говори живей, без стеснения дери шкуру. Только уговор: не до крови, а то… обижусь.
Параня запросила сходную цену, и Пронька, даже не поторговавшись, выкинул деньги. Вершинин заинтересовался: как живет он? с кем из лесорубов дружит? Пронька безнадежно махнул рукой:
– И не спрашивайте, Петр Николаич.
– Что?
– Нет здесь подходящих людей… не как в Зюздине или на лесопилке… До компаний всяких я любитель. Там людно было, просторно. Бывало, парни-погодки слушают меня, как главного, передом шел, а тут затирают, – на курсы вон и то не взяли… Да и неохота мне. Я вам, как беспартийному человеку, скажу напрямки: врут, выслуживаются, карьеру строят. Мне зажим кругом, и куда ни пойди – везде на дороге бревна: туда не ходи, сюда не пустим, и все вроде этого. Работай как лошадь, под началом живи… А я не хочу! Нынче я выполняю план на сто, а завтра гулять буду, и никто не мешай мне. Понравишься мне – последнюю рубаху отдам, а рассержусь – бомбу брошу.
– Напрасно. В вашей артели хорошие ребята есть, дружить можно: Коробов, Ефим, Сорокин, Сажин… Ну, и Шейкин тоже…
– Шейкин породы не такой… тихоня и пожилой. Разве на худой конец только. Сажин – попрямее, с ним можно… Он все понимает, что скажешь… слушается, а остальные так – ни рыба, ни мясо, с ними каши не сваришь… Сорокин – тот комсомолец, в песнях и то агитацию подпущат. Коробов Ефимка – ему смена. Семен Коробов – наш начальник – угодник казне, бригадир… И выходит, что я кругом в плетне, нет мне ни ходу прямого, ни жизни вольной.
– Дорогу надо самому прокладывать. Бывает и так: идет толпа по дороге, а ты покачнулся, упал, – ну, и сомнут. Или уйди с дороги, или не падай.
– А я не уйду! – капризно мотнул головой Жиган. – Поперек дороги лягу.
– Растопчут – и не оглянутся.
– А я бомбу брошу, – тогда все оглянутся, да еще как!..
– Ты не понимаешь меня, Прокофий.
– Понял, ей-богу понял! И приветствую…
– Чудак ты.
– Ничего не «чудак». Я понимаю. И в вашем деле – то же самое, как у нас: вон Сотин… думаете, почему он так старается, изобретает и тому подобное? Известно: вас перешибить норовит. Он перегонит: покладистый, с начальством не спорит, а начальство любит тихеньких, послушных… Вот помяните мое слово: по службе ему скоро повышение дадут. А вы – с характером, у вас своя линия, – таких-то как раз недолюбливают, и поэтому Сотин для вас человек, я бы сказал, опасный.
Лесовод старательно жевал воблу, не глядя на Проньку: он вовсе не хотел говорить с ним обо всем этом.
– Ерунда. Он работник честный, мы с ним друзья. – И, чтобы кончить, завел речь о другом: – Жиган… так ведь и не нашли тогда, кто взбулгачил поселок?
– Разве найдешь… Тут, видно, с умом сделано или… скорее всего, по темной, несознательной глупости.
– А ты… ни на кого не думаешь?
– Э-э… мы этим не занимаемся. Наше дело маленькое, лес валить. – Он закачался на гнутых ногах, мял шапку и торопливо заговорил: – У меня к вам просьба: ружьецо-то продайте, Петр Николаевич. Ванюшка Сорокин все равно не купит: удавится, а не купит, – ему за бесплатно бы. Да он и не охотник… А мне – в акурат: буду хоть зайцев выслеживать да стукать, а то скучно жить на белом свете.
– А Горбатов вон… жалеет убивать-то.
– Я про себя не скажу этого, у меня рука сухая, – сказал, точно отрубил, Пронька.
Вершинин, немного подумав, продал ему ружье, продал почти за бесценок, и когда Жиган отдавал деньги, – даже неудобно было брать такую мелочь.
– Ну вот и спасибо, – уходя, благодарил Пронька. И выпрыгнул из избы.
Мимо окон мелькнула его белая заячья шапка.








