Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Глава III
Схватка
Грузно ввалился Пронька в барак. Не снимая шапки, так и стоял, оперевшись локтем о печь и глядя в пол остекленевшими, мутными глазами.
Бригада только что пришла из лесосеки, и каждый занялся своим обычным делом. Семен Коробов, развернув газету и шевеля губами, водил по строчкам полусогнутым пальцем, читая про себя; Платон Сажин и Ефимка Коробов затопили плиту и чистили картофель в большую кастрюлю; Спиридон Шейкин, сидя на нарах, переобувался.
Коробов с нескрываемой злостью посмотрел на пьяного парня поверх газеты:
– Что, прогульщик, «ударничаешь»?
– Ты уж ударничай, – огрызнулся Жиган, вытирая мокрые губы и морщась от тошноты. – Лезь из кожи, кричи ура, служи начальству: может, орден дадут или персональную пенсию.
– Смотри, как бы тебе не перепало… Таким огаркам, как ты, коленкой под задницу – самая лучшая «премия».
– А мы – боимся? – весь изогнулся Пронька. – С купцом вон премию-то разделите поровну, коль дадут после праздников. А я на такое добро не зарюсь. Купец Шейкин – кандидатура самая подходящая: только и осталось – возвести его в почетное звание и написать портрет-икону… и подпись дать крупными буквами: «Прощенный угнетатель».
Спиридон Шейкин поднял на него плоское, недоумевающее лицо, но промолчал. Жиган подошел к столу, стоявшему посреди комнаты, сел на скамью верхом и нагло спросил Спиридона издали:
– Тебе кто шею-то свернул? Медведь или революция? А, Кривошейкин?.. Хватит денег на фотографию или взаймы дать?
– Подлец ты, Жиган, – хмуро и глухо произнес Шейкин и опять наклонился, переобуваясь в портянки. – Душегуб…
Жиган будто нехотя поднялся, молча пошел к нему с тяжелыми кулаками:
– Ты, лопата-рожа, чего сказал, а? На что намекаешь?.. Подлец я, душегуб?.. Клинья под меня бьешь?.. Клинья? – И с силой ударил его два раза – в левое ухо и по лицу.
Все лесорубы слышали эти здоровенные, хряснувшие удары, от которых качнуло голову Спиридона сперва в одну, потом в другую сторону. Побелев, отшатнулся Спиридон, но с места своего не встал, не произнес ни звука, а когда Жиган отошел от него, опять принялся обувать ногу, руки у него тряслись, а из губ, рассеченных, вздувшихся, густо капала на пол кровь.
Всех возмутила, встревожила дерзкая расправа над пожилым, беззащитным человеком, но лишь один Семен Коробов поднялся против Жигана:
– Ты что, поганец, распустил руки?! – закричал он гневно, с угрозой. – Отрастил рога – и думаешь, пырять можно?.. Что тебе он, неправду сказал?.. Тоже и я скажу: подлец ты, доподлинный подлец!.. Ишь вояка нашелся… налил зенки, людей не узнаёшь. Смотри: так отхлещем, что на полу растянешься, как собака. И к чертовой матери из барака выкинем… живи, где хошь, ходи по белу свету, как с волчьим паспортом…
Семен Коробов знал, что не посмеет на него напасть Пронька, да и ребята поднимутся, как один. Пронька понимал это, но угроз бригадировых не боялся.
– «Выкинем», – передразнил он, и его белые, свиные брови передернулись. – Выкинули одного такого, так сами потом покаялись… Волчий билет отдайте по принадлежности – купцу бывшему… или Вершинину, – он тоже хорош хлюст. А мне – лесорубу простому – хватит и грамотки с печатью, удостоверения личности… Уйти с ней завсегда можно, в любую сторону. И уйду, сам уйду!.. Моя воля вполне свободная. Под началом у тебя, Коробов, все равно не буду… В другом леспромхозе место найду, плакать не стану. Лес рубить – не с портфелем ходить, завистников мало.
Он снял со стены пилу, дверь отворил пинком, и вышел, оставив лесорубов в большом замешательстве. Послышалось явственно, как стукнулась о косяк пила и тонко, с дрожью заныла.
Пила у Проньки была редкостная: гнулась упруго тонкая сталь, звоном звенело широкое полотно, долго не тупились острые зубья. Хороший лесоруб мог пилить ею без точки двое-трое суток, а Коробов, если попадались ему нетолстые бревна, то этой пилой один раскряжевывал их. Осенью записали ее на Ванюшку Сорокина, потом она перешла к Платону (который первые месяцы при своей малоопытности и плохой пиле, «тянулся в хвосте у прочих»). Платон с ней проценты нагнал – для этого Ванюшка и отдал ему пилу. Вскоре к Платону подсыпался Пронька, улещал, как девку, уговаривая настойчиво «поменять пилу на дружбу», и за это давал ему десять рублей. Платон уступил, поверив на слово, – но денег Пронька не отдал, а спрашивать их за казенную пилу Платон не осмеливался… Пронька после над ним же потешался: «Что у тебя, Платон?.. Или заворот мозгов получился?.. Жаль мне тебя, ну только нищие теперь не в почете. Проси пилу у Семена, ежели ты добровольно стал у него под начало… он тебе свою отдаст. У него пила тоже хорошая»… Жиган владел пилою три недели и выпускать из рук вовсе не собирался.
После ухода Проньки первым опомнился Коробов:
– Эй, Платон, Ефимка, Рогожин! Задержать надо… Ведь он казенный инструмент взял… Пропьет.
Лесорубы выбежали из барака, бросились следом за Пронькой и разом настигли. Он очутился посредине и, озираясь, ждал нападения, а улучив момент, ловко выпрыгнул из кольца и, остановившись в стороне, глядел озлобленно и дерзко, смело. Ухмыляясь Коробову, он начал сгибать пилу все больше и больше.
– Бери пилу-то, бери, – подзадоривал он. Пила гнулась, звеня и подрагивая.
Семен Коробов не стерпел и, вскрикнув, бросился к Жигану, а тот быстро, без видимого усилия, сделал руками резкое движение и сложил пилу вдвое, – она хрустнула, как стекло, и в тот же миг полетела в лицо бригадиру:
– Лови, начальник! – взвизгнул Пронька неистово.
Коробов успел увернуться, – две стальные половинки профырчали мимо, а Пронька большими, волчьими прыжками побежал в проулок.
– Связать бы, притащить домой да так отутюжить, чтобы надолго запомнилось! – возмущался Семен Коробов, подходя к бараку.
Лесорубы молчали. Никому не хотелось лезть в открытую драку с Пронькой, которому по колено любое море.
Из-за угла барака вскоре вывернулся Горбатов и, подойдя, спросил Коробова, был ли здесь Пронька.
– Сейчас только что был… И вот смотрите, что подлец натворил. – Семен показал две половинки пилы. – Нагадил и убежал.
В бараке гнев и возмущение развязали языки ребятам. Перебивая друг друга, кричали наперебой:
– Хватит, натерпелись!
– Выгнать из барака, пускай идет на все четыре стороны.
– В бригаде от него нет спокою, только и жди беды… Алексей Иваныч… примите какие-нибудь меры: ведь всем надоел до смерти.
– А куда он ружье-то дел? – первым спохватился Ефимка Коробов, случайно взглянувший на стену. – Утром оно висело.
– Наверно, пропил, дурья башка, – решил Семен Коробов. И было похоже на то, что вершининское ружье Жиган действительно пропил. – И вот – человека избил.
Горбатов подошел к Спиридону Шейкину: тот сидел в стороне от всех, в углу за печкой, вытирая с разбитого лица кровь холстяным рушником, но кровь по усам и щеке только размазывалась.
– За что он тебя?
Спиридон ответил не сразу:
– Не пошел в его компанию… за это, должно быть, со зла и мстит.
– А что у него за компания такая?
Пронькиных запутанных ходов Шейкин не знал: когда справляли «именины» в Никодимовой землянке, Жиган открыть свои главные козыри не успел, – Шейкин и Платон Сажин ушли раньше, не досидев до конца, а после даже не допытывались, на чем именно сговорился Жиган с Самоквасовым. Путаться с такими боялись оба – и Шейкин и Сажин, а об «именинах» решили молчать, чтобы не навлекать на себя напрасных подозрений.
Но Горбатов ждал и задал вопрос вторично.
Спиридон посмотрел на Платона, молча лежавшего на своем топчане лицом к стене, и, обдумывая каждое слово, сказал:
– Жиган вообще всех тянет обратно к артели, бригадный метод ему не по нутру. А как напьется, то – совсем бешеный… Таких в старое время вязали веревками…
Горбатов из барака ушел.
Глава IV
Кого называют сироткой
Уже наступала пора применить законную меру к бесшабашному парню, – и если бы не два обстоятельства, загородившие Проньку, Горбатов не колебался бы ни минуты…
Неделя была крещенская, пьяная; упрямый, седой обычай туго шел на слом, – недаром глухая рамень, по сводкам райисполкома, отмечалась как наиболее «трудный угол» Омутнинских лесов. А главное, у самого Горбатова вторично рушились те своды, под которыми жилось до этой зимы спокойно.
Три дня назад Параня Подсосова, встретив его на лесном складе, по секрету поведала о тайном, повторившемся свидании Ариши с Вершининым… В ее обнаженных словах правда совмещалась с жестоким наговором старой въедливой сплетницы, потому что для нее пересуды о чужой жизни были самой сладостной пищей, заботой и утешением… Случилось так, что Горбатов не мог избежать этой нежданной встречи с Параней; ее сообщение, полное вздохов и киваний, выслушал поневоле и как-то вскользь, – тем не менее оно оставило в душе горький, разъедающий осадок. А днем позже Наталка – уже из искренних побуждений – рассказала о вечерней встрече на улице Вьяса, когда шли с Ванюшкой в клуб, и на дороге, лицом к лицу, столкнулись с Вершининым и Аришей… Наталка была чувствительной и доброй и, скорбя о незадачливой судьбе Алексея, не могла ничего утаивать.
Да и без этих сообщений копились новые улики, доказательства новой неверности жены… В щитковом доме, в неугаданный час, Арина снова поддалась соблазну. В плену опять разгоревшейся страсти она утратила остатки сил к сопротивлению и безвольно, покорная попутному ветру, шла куда-то без пути-дороги, с завороженными, широко открытыми, но невидящими глазами…
Душевный переполох, в котором она металась опять, не укрылся от Алексея. Скользящий мимо взгляд, изменившееся лицо с припухлыми, несытыми губами – стали ему чужими, ненавистными и вызывали в нем клокочущее раздражение… Данная в лесу и скоро нарушенная клятва представлялась теперь лишь одним звеном в цепи давным-давно скрываемой измены, и будь люди поглупей, попроще, Арина сумела бы, наверно, долго, без конца хоронить свою тайну.
Затаив тревогу в душе, Алексей выжидал – озадаченный и изумленный, а она продолжала свое. Когда оставались вдвоем хоть ненадолго, торопилась скорее куда-нибудь уйти, в клубе задерживалась дольше, чем требовала работа, а придя в сумерки, а то и вечером, принималась за домашние дела, – чтобы Алексею было трудней найти время для неминуемых объяснений. На ночь она укладывалась вместе с Катей, а он сам готовил себе постель на широком диване в другой комнате.
Неожиданный приезд тещи из города и неопределенный срок ее гощенья лишь подтверждали одно – далеко идущее намерение Арины; мать приехала в такое время неспроста: она не собиралась к ним зимою в гости. Не иначе, Арина вызвала ее сюда.
Пожилая, с мелкими чертами хорошо сохранившегося лица, чистенько одетая, молчаливая женщина (на сороковом году вышедшая замуж вторично) вызывала в Алексее недоброжелательное, почти враждебное чувство… Обе они – дочь и мать – имели, казалось ему, одинаковую натуру, и теперь в сговоре против него. Теща старалась держаться в стороне от их семейной драмы, но, судя по всему, виноватым считала не дочь, а зятя, и сама ни словом не обмолвилась о том, что успела приметить за Ариной.
Квартира Вершинина была над ними, во втором этаже, и деревянная, в два марша, лестница вела наверх от двери горбатовской квартиры, – поэтому было легко устраивать свидания почти в любой день, и, кроме тещи, никто не мог бы заметить…
Утром, перед уходом в контору, когда Арина с ведрами ушла на колодезь, Алексей подошел к теще и, осуждая ее в душе, сказал отчетливо, чтобы дошло каждое слово:
– Ты – ей мать… (Она выжидательно, с испугом молчала.) Неужто не видишь, что Арина… распустилась? Почему ей ничего не скажешь?
– Алеша, милый… вмешиваться в ваши дела не могу я. Без меня ведь жили семь лет. Человек я временный – побывать только. Уеду, а вам опять жить одним… Тут я и не знаю, на что решиться.
– Она тебе как писала?..
– Когда? – будто не поняла и припоминала теща.
– В последнем письме… Она ведь звала тебя?
– Особенного ничего… И не звала даже… Я сама собралась… Как вас рассудить, кого винить – право, трудно. Тебе-то, мужчине, начать сподручнее… поговори с ней, уладьте сами…
– А ты за ней… ничего не замечаешь?
– Как будто ничего… – Пряча глаза, которые умели видеть многое, она ушла к печке: там что-то зашипело на горячем поду, и это для «гостьи» было достаточной причиной прервать нелегкий разговор.
После обеда, когда теща (наверно, с целью) ушла в магазин, он затворил дверь в спальню, где Катя играла в куклы, и, остановившись у окна, сказал жене глухо, лишь для нее:
– Конца не видно обману… Я надеялся тогда, простил, думал – опомнишься. Ошибся… Больше не стану навязывать тебе своей воли… поступай, как подскажет совесть, если… хоть крупица осталась совести. Но от нас – уйди… Давно пора это сделать.
Будто разучившись говорить с мужем, Арина промолчала. Дрогнув темными бровями и чуть побледнев, она отвернулась и суетливо, без надобности принялась оправлять детскую постель; белые, словно надутые пальцы ее бегали по зеленому байковому одеяльцу, разглаживая складку вдоль.
Но Катя услыхала. Потихоньку, робко отворяя дверь, она сперва выглянула из спальни, потом, обойдя стол, стоявший посредине комнаты, усадила Аленушку на диван и подошла к отцу.
Арина взглянула мельком, и хотя обоим пора идти на работу – часы показывали ровно три, – ни тот, ни другой не уходили. Она долго вдевала нитку в игольное ушко, надумав пришить оторвавшуюся вешалку у Катиного пальтеца.
– Оставь, – не стерпел Алексей, – не об этом тебе забота.
Она все же закончила и, оставив пальтецо на спинке стула, начала одеваться – молча, пугливо, будто муж и дочь станут у порога рядом и собою загородят ей дверь. Перед уходом напомнила Кате:
– Вернется бабушка, сходи погуляй. Сегодня тихо, тепло.
– А когда она придет? – спросила Катя.
– Наверно, скоро.
Дверь затворилась за нею. Отец и дочь остались вдвоем, и оба, обнявшись, смотрели в окно: улицей, среди сугробов и редких сосен, по глянцевой, накатанной дороге вдаль уходила мать… Отец сидел, привалившись к спинке стула, а Катя стояла у его колен, обхватив его шею рукою. Другая рука лежала на подоконнике, и отец, разглядывая маленькие пальцы с тонкой белой кожицей, заинтересовался чернильным пятнышком на мизинце:
– Пальчик-то зачем разрисовала?
– Так, – вздохнула она. – Карандаш пробовала.
– Кукле тоже разрисовала?
– Да… одни мизинчики. – И, подняв на него задумчивые, печальные глаза, опять (как несколько дней тому назад) запросилась в Наталкину хату.
– Что ты, Катенок! – вздрогнул сердцем отец. – У тебя здесь две комнаты, тепло, светло, играть просторно, а там – сыро, тесно и холодно.
– Нет… там лучше.
Собираясь в контору, он попросил дочку проводить его до лесного склада, и она быстро, как взрослая, надела беличью шубку, заячий малахайчик и пошла с ним, держась за его руку.
В сторонке от дороги лежали на снегу сброшенные с воза еловые ветки. Катя сравнила их с «травкой, с лужком», а оторвавшись от руки отца, побежала по плотному насту, не проваливаясь. Немножко попрыгав на зеленой хвойной подушке, в которой тонули белые валенки, Катя вернулась к отцу, – видел он: не до игры ей было вообще.
Подойдя к лесному складу, он сказал:
– Не пора ли, доча, тебе вернуться?..
Она подняла задумчивые, темные, неспокойные глаза:
– Папа… если у которой девочки уйдет мама, то сироткой звать будут?
Застигнутый врасплох и уличенный, он не скоро нашелся, что сказать, а отвечая, сам чувствовал фальшь в словах и в собственном голосе.
– А если папа уйдет от девочки, она тоже будет сиротка? – Не дослушав его, она с тревогой и грустью спросила еще: – Ты уйдешь от нас?
Отец ужаснулся:
– Что ты, дочка?! Разве я могу от тебя уйти? – Нагнувшись, он обнял ее рукой и заглянул в тревожные, ждущие детские глаза. – Я люблю тебя, ты – моя родная дочка.
– А мама… уйдет?
На этот прямой вопрос он ничего внятного не мог ответить, но и не мог лгать. Он только обещал дочке – «поговорить с мамой».
– Катенок мой, не волнуйся… Иди домой… Вон бабушка идет из магазина. Беги к ней. И никогда не думай про это.
– Я не буду думать… а вы – помиритесь…
И она пошла обратно, и не оглядывалась, хотя он долго смотрел ей вслед: в ее неуверенной, не по-детски медленной походке видел что-то одинокое, сиротливое и беспомощное. Сердце сжалось у него до боли… и вплоть до конца работы не затихала в нем эта мучительная, обжигающая боль.
Чувствуя неладное в доме, девочка затихла, насторожилась, – она понимает все… Прежде звонкий, повелительный голос ее стал робким, неуверенным; капризы и громкие, раздраженные слезы перемежались тихими, в уголке, слезами и долгим молчанием… Иногда по-прежнему она подбегала к порогу, заслышав отцовские шаги в сенях, а когда входил он, уже не кидалась к нему с радостным криком, не обшаривала его карман, где всегда оказывались на случай орешки или конфеты, а молча ждала, пока вынут и дадут ей. А вчера даже не вышла встретить его, – так и осталась в уголке за своей кроваткой и смотрела на отца издали, молча, почти пугливо.
Весь этот день он видел перед собою ее растерянное лицо с глазами оробелыми, полными грусти и страха. В детской смятенной душе происходила своя борьба. Кому верить – отцу или матери? Кто из них лучше? Кто ей нужнее? На чью сторону перейти ей?.. Избрать одного из двоих – ей не под силу, и она не хочет избирать: ей нужны оба, оба вместе. Для нее они – «оба лучше», и никого нет дороже «папы-мамы», как часто произносила она раньше, воедино сливая два разных слова.
Катя чувствовала, что они – отец и мать – уже опять не вместе, короткий мир почему-то кончился, и она боится, угадывая, что один из них уйдет от нее куда-то, и ей будет плохо, «трудно всю жизнь» (так говорили ей девочки постарше), но изменить что-либо она не может, а сами они не говорят между собою, молчат об этом. Поодиночке ласкают Катю, словно стыдятся друг друга, и она не знает, как примирить их… Примирить так, как бывало в Наталкиной хате, – чтобы они улыбнулись, обнялись, поцеловались, и Катя забралась бы к ним на постель, чтобы лечь между ними и обнять обоих разом…
Глава V
В ожидании
Назревших событий Вершинин ждал отнюдь не сложа руки – он уже списался с одним из вятских леспромхозов, где обосновался его приятель по Верхокамью, и на прошлой неделе его известили о подходящей вакансии. На конец января приурочивая переезд на новое местожительство, он предупредил Аришу, и в первую минуту она даже всполошенно обрадовалась выпавшему жребию, а потом, оробев, отступила назад:
– Ты не торопи меня, Петр… я обдумаю и дня через два скажу. Я не могу так, сразу…
Он нервно ждал, веря, что это рано или поздно должно произойти, но было б очень жаль упустить единственную возможность переезда, которая, в случае Аришиного промедления, неминуемо выскользнет из рук. Условленный вчерашний день – пропал: Ариша, живя в нижнем этаже того же дома, не передала даже короткой записки!..
Возможно, Арише не хватало решимости порвать с Алексеем сразу и, переступив порог, не оглянуться назад. Или она, любя Вершинина, все же не вполне доверяет ему, боится за себя?.. Недаром сказала однажды: «Счастье не там, где ты». Значит, мало любит?.. Тогда что же, в конце концов, ей нужно? И до каких пор будет тянуться эта неопределенность – угнетающая, опасная, обкрадывающая их обоих?..
Он прилег на постель, чтобы забыться, заснуть хоть ненадолго, но сон не шел, мысли перебивались воспоминаниями, которым не хотел давать над собой воли.
Смеркалось. В неровном тускнеющем свете поблескивал вороненый ствол берданки на стене. Видимые в окне березы, опушенные густою бахромой и чуть тронутые по самому верху набегающим последним отсветом заката, грустно никли в холодной красе, покорные своей судьбине… Было досадно, что у Ариши нынешний день не уживался со вчерашним и однажды решенное пересматривалось сызнова, а вполне ясная и, казалось, прямая дорога в будущее представляется ей сейчас перепутьем неиспробованных, скользких дорог в тумане… Где ж ее счастье? В прежней семье? Но она не любит Алексея!.. А счастье – не вещь, его не делают ни по заказу, ни по плану… Не будь Ариша такой неустойчивой, мятущейся безвольно, расчет Горбатова – оттолкнуть соперника со своего пути и новым примиреньем с женой постепенно оживить давно подсыхающие в семье корни – несомненно оказался бы ошибочным…
Впрочем, не однажды мирились они, и пусть ненадолго, но Вершинин каждый раз вынужденно отходил в сторону… Не перемирие ли там опять?.. Как же теперь уведомлять Вятский леспромхоз о сроке переезда, о чем настаивал, как на непременном условии, приятель, упомянув при этом, что ждать долго, с полмесяца например, ему нельзя. До срока, оговоренного в письме, Вершинину оставалась одна неделя. И уж совсем не ко времени занемог Буран, никогда не хворавший прежде. Расставаться с собакой жаль, а везти больную поездом не разрешалось, как узнал он на днях у сотрудника станции.
Вершинин зажег настольную лампу. В недочитанной книге полистал страницы с собственными пометками, – ничто не увлекало сегодня в привычный поток. Постояв над Бураном с полминуты, спросил раздумчиво:
– Ну-с, мой друг, как же быть с вами?
Буран даже не привстал с места, – ватная подстилка на полу была ему теперь всего нужнее, – только шевелил черным мохнатым хвостом да следил за каждым движением хозяина умными помутневшими глазами, как бы говоря, что сам здесь остается поневоле…
Обеспокоенного пса Вершинин погладил по голове:
– Ничего, лежи, лежи. Потом сходим вместе…
С ружьем на плече он тихо спустился по лестнице, а проходя мимо горбатовской двери, не услышал ничьих голосов…
Бесцельно шел он по лежневой дороге, углубляясь в лес. За поворотом уже не видно стало поселка. Огромная – нигде ни звука – тишина легла над миром, и в мглистом небе не видать ни одного далекого огня.
У первой рубленой и незаконченной делянки он становился, постоял недолго, потом, посбив заледенелую корку снега, долго сидел на старом пне, опершись обеими руками на ствол берданки… Слышалось вокруг, подобно далеким всплескам моря, шумное дыхание обступивших его лесов, звенела вдали чья-то напевная, бесконечно грустная легенда о счастье, которое приходит с нежданной стороны, приходит лишь на короткий срок, потом, так же неприметно на первых порах, покидает тебя, чтобы не повториться в жизни – ни в чьей и никогда…
Среди поредевших облаков он приметил народившийся недавно месяц… И одновременно с этим хлынули опять воспоминания, каких невозможно отогнать… Среди них неодолимо надвинулся на него трагический образ Сузанны, возникший в далекой беспокойной тьме… Петр Николаевич оглянулся: кругом темно и безмолвно, только в вершинах сосен, под низким пологом неба, шумит монотонно ветер да едва-едва, почти неощутимо, кропит светом луна – единственный и безучастный свидетель его тоски, новых надежд и скитаний… Зажатое между колен ружье Вершинин почему-то сравнил с надежным другом до конца – и не подивился внезапно пришедшей мысли…
Вскинув берданку на плечо, шагал обратно, а взбираясь на пригорок, опять вспомнил тот, казалось, далекий час, когда ноябрьской ночью возвращался от углежогов, смутно мечтая о первой встрече с Аришей… И опять наступала в памяти метельная, оглушающая ночь, когда отважно, всему наперекор, по зову чувства пришла к нему Ариша, найдя в кипящей суводи дорогу к Параниной, на самом краю поселка, неприметной в сугробах избе…
Подходя к щитковому дому, он видел яркий свет в окнах нижнего этажа, где жили Горбатовы; во втором этаже горел огонь – у Сотиных, а три окна в его квартире были пусты и черны, словно выгорело все в этой части дома…
В потемках сеней, у лестницы, он неожиданно встретил Аришу, – она только что вышла от жены Сотина и на минуту задержалась у своей двери.
– Вам письмо, – сказала она.
Он обрадовался ее голосу, посмотрел на нее долгим ждущим взглядом, но тьма мешала разглядеть что-либо. Так с полминуты они простояли молча, у самой двери Горбатовых. (Алексея нынче вечером не было дома.)
– Давно принесли? – спросил Вершинин, принимая письмо.
Вместо ответа она произнесла торопливым шепотом, неразборчиво два каких-то слова и, рванув на себя дверь, ушла, не дав переспросить; а то, что недослышал он, было: «Не жди… не приду».
Его сердце билось неровно, и совсем не скрипели ступеньки под ногами, когда он поднимался наверх…
В комнатах, когда зажег столовую лампу, все показалось ему чужим, ненужным, фальшивым… На синем поле конверта мельтешили незнакомые строчки, не вызывая и малого любопытства. И только затопив печку, он взял его…
Писал старый приятель, с судьбой более удачливой, нежели у Вершинина. На последнем курсе они дружили, вместе были на практике в Верхокамье, а разойдясь по разным меридианам страны, переписывались не часто, делясь в основном запоздалыми лесными новостями да кое-чем, чуть-чуть о себе… Уже с нового места – из Соликамска – протягивал сюда «десницу» неугомонный сосед по студенческой парте.
«Строим лесохимический завод, – сообщал приятель все тем же зычным голосом, будто опять объявлял на всю аудиторию очередную новость. – Прекрасная тайга! Болот не счесть, непуганой дичины – туча, пострелять есть чего, коль забрести подальше да не жалеть времени. Я же охоту бросил – по той единственной причине, что отпущено мне времени вдесятеро меньше, чем отцу – пахарю в лаптях, зато общая цена работы приблизительно в миллион раз превышает отцовскую и дедовскую. Как видишь, арифметика не в пользу ружья с собакой. Итак, пишу наспех: помня о тебе, делаю одно предложение, – не без гордости, очевидно, добавлял приятель. – Если хочешь, приезжай, устрою. А коль женился, с чем давно бы пора поздравить, то – низкий поклон избраннице! – забери ее с собою… Жилье найдем, людей нам надо много…»
Жизнь, необыкновенно щедрая в одном и удивительно скупая на другое, заставила Вершинина улыбнуться:
– Спасибо, Виктор, за услугу… Ну вот… две отличных вакансии, а ехать не могу: все жди, считай пропадающее время…
В сердцах брошенный конверт упал мимо, на пол, – так и ходил он, ступая через него по новым, купленным Юлей, дерюжным дорожкам.
Сухие поленца звонко, наперебой потрескивали в печке, розовый сноп света падал поперек комнаты. Буран перебрался поближе к огню, но, не решаясь занять новое место, поднял на хозяина затуманенные недугом глаза и улегся не раньше, чем разрешили:
– Ложись, ложись, грейся…
Письмо на полу кололо глаза, начинало даже раздражать; он поднял его и бросил в печку, чтобы предать огню, как окончательному забвению… Жадное, прилипчивое пламя уже пожирало край, живое становилось пеплом, – и только в этот, последний момент Вершинин выхватил его обратно, заметив что-то: на нетронутом углу конверта было написано рукой Ариши:
«Жди, я приду»…