Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Глава V
Пронькин проигрыш
В делянке красным огнем горело смолье. Стаивал снег, и серое кольцо лежало вокруг костра. Еловые неприбранные сучья виднелись зелеными пятнами. Расположившись на бревнах, лесорубы спорили… Горбатов открыл собрание, давая полную свободу высказаться каждому. Вершинин стоял у костра, слушая и наблюдая. Пронька молча набивал цигарку, придерживая топор между колен.
Первым выступил Сажин:
– Все это гоже… я так и знал. А только с этим… как его… с переходом на бригадное положение не насидимся ли без хлеба?
Коробов Семен быстро соскочил с бревен:
– Как это так? Да неужели я или другой кто в бригаде меньше заработает, нежели в артели? Не может этого быть. Ты, Платон, не расстраивайся. А касательно насчет работы – работа будет. Теперь у нас браку много, ассортимент даем не такой, какой требуется, и все – вразброд, кому как вздумается, а в бригаде все по линейке пойдет… Вы с Пронькой второй день одни бревна режете. Бревно кривое – на тюльку резать надо… Да еще хвалитесь, что у вас задание – на сто, а по-моему, это сплошной брак. В бригаде этого не допустим. После курсов голова у нас посветлее стала – видим, как дело вести надо, и потому старую артель – дубинушку – к шаху. По-новому надо работать и жить по-новому.
Сразу в несколько голосов загудело собрание, но не трудно было понять, кто какое отстаивал мнение.
– Рано в бригаду-то, – опять пробасил Платон, – не дорос человек до социализмы этой. Рано! Пущай молодежь попробует, а мы поглядим, полюбуемся.
Низенький Пронька замигал белыми ресницами и покосился на Платона. Он не мог удержаться от едкого словца даже в такой решительный момент, но сказал добродушно, как бы щадя Платоново самолюбие:
– Ты, верно, не дорос, Платон, и большое нас берет сомнение – дорастешь ли когда. С таким «билетом», как у тебя, в социализм не пускает контрольная, у двери с метлой комиссия. Жди пригласительного билета.
Покатился дружный смех, заглушая кроткое протестующее мычание Платона. Все же Платон понял, что Пронька шутит и что это нисколько не мешает им вести общую линию, о которой был уговор в землянке у Никодима…
Пронька продолжал:
– Ну, давайте так решать… Коробов говорит, что браку много, что лес портим, режем на бревна. Ладно… А по моему мнению, браку нет: рабочему классу бревна нужны? Нужны… Везде стройка идет – пятилетка в четыре года. И как же ей нейти, коли социализму дверь открыли? Столовую, два барака, баню сгрохали, и еще бараки строятся – бревен только давай. Одному Автострою пригони тыщу вагонов – все возьмет!
– Да чудак ты, – принялся убеждать его Горбатов. – Бревно кривое и сучковатое идет как третий сорт, а шпала из такого же бревна идет первым и вторым сортом. Они леспромхозу выгоднее. А потом, мы не можем заготовлять одни строевые бревна, и шпала нужна, и тюлька нужна, и рудстройка. У нас задание, а вы душите одними бревнами. Так нельзя.
Сажин хитро прищурился и, чуточку помедлив, пока затихнут, сказал:
– И нас, и всех городских рабочих домами надо ублаготворить, потому по самому и пилим больше бревна, а не тюльку.
– Верно, – поддержал его безусый юнец Микишка – сын Самоквасова.
Сорокин протянул вперед руку, будто поймать хотел завравшегося Сажина:
– А что допрежь говорил?.. Ты говорил, что резать тюльку тебе невыгодно, что на целом бревне заработаешь больше… не так, скажешь, а?.. А теперь – за рабочих?
Уличенный во лжи, Платон рассердился и встал во весь свой огромный рост.
– Не треплись, Сорока, хвость прищемишь, – ответил он Пронькиными словами. – Знамо дело, невыгодно. На лошадь работаю. Она стоит пятьсот целковых, как одна копеечка.
Слово попросил белобровый Пронька. Его голос зазвучал предупреждающе и властно:
– Дело не только в этом. Надо, братцы, вот что понять: в артели мы на свободе, а в бригаде как раз хомут наденут… Бригадир – он заставит всех под своим началом ходить. Ему скажешь: «Устал», а он тебе: «Пили и всю силу свою выкладывай»… Руководить – надо талант иметь и к тому же совесть. А Коробов Семен – человек без понятия.
– В бутылку загонит, – подхватил Платон.
Гринька Дроздов вскочил как ужаленный:
– Молчи, подпевало!
– Не затыкай глотку, заноза!
– В бригаду!
– По-старому! – раздался капризный, осипший Палашкин голос. – Нас большинство. Прокофия бригадиром: он всех умнее.
Кругом засмеялись:
– Ай да Палагея Никодимишна! Подмахнула, да мимо. Вот умница-то!
Шейкин молча сидел на бревне и, разматывая кисет с махоркой, держал папиросную бумажку губами, не обнаруживая никакого желания вступать в спор. И только расплылось в улыбке его плоское лицо, когда Палашка ввязалась так некстати. Лесовод украдкой наблюдал за ним с острым любопытством. Предоставляя ему слово, Вершинин определенно хитрил.
– Я всяко думал, и так и эдак, – сказал Шейкин рассудительно. – А теперь скажу окончательно: пора в бригаду и нам… Тем больше, что в Красном Бору и в Кудёме бригады уже работают, и недовольства нет. А бригадиром, кроме Семена Коробова, выбирать некого. Я кончил. А Платон и Пронька должны понять и от народа не откалываться.
«Так… Теперь ты мне больше не нужен», – подумал о нем Вершинин.
Пронька не ждал этого от Шейкина – пригнулся даже, точно над головой у него пролетел камень, потом беспокойно завозился на месте и, глядя на Шейкина так, что оставались одни узенькие темные щелки, сказал с видимым примирением:
– В таком случае – мое дело сторона… Я работать всяко сумею. В хвосте у прочих плестись не буду.
– А что касается меня, – начал Коробов, поняв нечистую игру Проньки, – я в бригадиры не лезу. Должность эта новая, большая. Глядите, гражданы: может, есть получше меня. Будет другой кто – конфуза мне нет, а ежели меня выберете, почет приму с благодарностью.
Поглядели, поискали, но лучшего не оказалось – и Коробов Семен стал бригадиром… А ведь Сажин Платон по деревне сосед ему, здесь в одном бараке живут, делали до сих пор одно общее дело, – а вот для себя незаметно Платон пошел против… Уж не дружба ли с Пронькой виной тому?.. А кто этот Пронька? Пришлый, чужой человек, совсем незнакомый; от своих деревенских отшиб Платона, как овцу от стада, в беде Ванюшки Сорокина соучастником сделал. И Платон впервые почувствовал свою отрешенность, свою вину перед Коробовым, и еще больнее стало, когда Горбатов по-приятельски улыбнулся Семену.
– Алексей Иваныч! – вдруг взмолился Платон. – И я в бригаду. Одному оставаться не резон мне.
Пронька что-то писал на снегу пальцем и, не глядя на людей, сквозь зубы цедил:
– Сажин может распоряжаться собой по своему образу и подобию, как создал его господь бог в прошлое столетие… Никто ему рук не связал, напрасно он тут разоряется. Все равно в бригаде пилить не будет, отступится: кто ж его не знает?! Только и норовит, где выгоднее… Накопил, наверно, с тыщу рублев да в деревню послал, а все мало…
– Пошел к черту! – рванулся с места Платон. – Аглицкий петух! Ты драку любишь, а я – работать хочу… У меня семья, дети, двор без столбов и плетень в проулке… Десятку-две пошлешь туда – как в прорву!.. Все купи, все достань, сам припаси себе жранину… Уж сколь годов топором в делянке машу, а до сей поры беднее меня во всем Омутнинском полесье нету. Вот и пили где хошь – в бригаде али в артели… Карты, как ни верти, – одни шестерки попадают!
– А ты под туза сними, – ехидно посоветовал Пронька.
– Хорошо тебе «снимать», ежели ты картежник отчаянный, а я – не игрок сроду… О лошади думаю, плант в голове держу, а все топчусь на одном месте. А ты – один, от моей нужды в стороне стоишь, тебе издаля и не разглядеть ее. А кабы знал, тоже сказал бы, что беднее никого нету. А ты – про карты…
За всю зиму случилось впервые, что так длинно и горячо ораторствовал Платон, испуганный и в чем-то уличенный, совсем не замечая, как Жиган, сидя на бревнах и кутаясь в дыму папиросы, посматривал на него издали прищуренными, догадавшимися глазами…
– Тузы, они заместо счастья, – с заминкой на этот, раз прибавил Пронька. – Один туз хорошо, а два еще лучше. А уж если четыре, то все желания непременно сбудутся…
Однако было ему не до шуток: у самого-то вываливался из рук последний козырь: Платон от него уходил, оставались с ним только Палашка да безусый пустой Самоквасов Микишка, не имевший в артели своего голоса. Пронькина карта оказалась битой: проиграл все – и артель, и чин бригадира… Горбатов знает только Сорокина да Семку Коробова, а другие таланты не ценит… Ну что ж, придется пока в бригаде пилить, покориться Коробову на первое время, а там… идти своей дорогой. Ведь Пронька во много раз умнее Коробова, вдвое моложе, расторопнее впятеро, и поэтому под началом у Семки никогда не будет, разве только для виду, и то на первое время…
«Ладно, придет срок – за обиду сквитаемся… И этот тоже, ученый спец, беспартийная размазня: болтать болтал у себя дома, а здесь не поддержал. Боится, что ли? Когда-нибудь с ним еще встретимся. А Платону „тузы“ припомню…» – Так думал Пронька, когда, положив на плечо топор, уходил из делянки – одинокий, озлобленный, неусмиренный, с большими, пока неясными планами в голове…
Спускались сумерки. В лесу было поразительно тихо. Лесорубы шли по дороге молча, а впереди них мчался Тибет, унося глубокие санки.
– А Жиган – вредный, опасный тип, – сказал Горбатов Вершинину. – Надо поговорить с ним с глазу на глаз и перевести в другую бригаду… к Рогожину… тот построже.
После продолжительной паузы лесовод таинственно припал к уху секретаря:
– Сегодня передаю в твои руки Спиридона Шейкина, – прошептал он с некоторой торжественностью. – Он – бывший купец, лесопромышленник.
– Ты знал разве?
– Недавно услыхал, – увернулся Вершинин. – Так, стороной слышал… и решил вам сказать, чтобы приняли необходимые меры.
– Он приходил ко мне… признался сам, и меры уже приняты: оставлен на той же работе.
Лесовод недовольно замолчал, поджав тонкие губы.
Глава VI
Клятва русскому лесу
Ефрем Герасимыч Сотин кончал Лесной институт уже женатым человеком. Из-за небольшой стипендии приходилось перебиваться уроками – удел большинства студентов. Однако обстоятельства сложились так: девятнадцатилетняя девушка, дочь паровозного машиниста, которую он готовил, стала потом его женой.
Сотин поселился у тестя; в семье был добрый мир, и Сотин последний год перед окончанием института прожил не в пример спокойнее, чем в пору беззаботного своего холостячества. Его уважали и любили, а Елена, так звали жену, готова была кормить из своих рук, как маленького. И так бы оно, пожалуй, и было, если бы тесть не подтрунивал над молодыми супругами… Он же и доставил своего «зятюшку» от Москвы до Нижнего Новгорода, когда тому наступил срок ехать на практику в Омутнинские леса.
Пассажирский поезд подошел к станции утром, когда весеннее солнце – молодое, радостное – неистощимым потоком света поливало землю, одетую первой зеленью. Ефрем Герасимыч, выйдя из классного вагона, пошел к машинисту еще раз проститься и поговорить напоследок. Тот спустился к нему с высокой паровозной лесенки и, обтирая мазутные руки пучком пакли, осведомился шутливо:
– Ну, как? Жалоб на машиниста нет, товарищ пассажир?
– Спасибо, отец… всё в порядке – ни аварии, ни запоздания. Может, довезешь до Омутной?
– С удовольствием бы, да паровоз мой туда не ходит: там другая дорога…
В Медо-Яровку Сотин приехал вскоре после троицы. Тихое сельцо, маленькая контора в деревенской избе, обилие хвойных лесов, подходивших вплотную к усадам, – все пришлось ему по душе.
Четыре месяца практики пролетели незаметно, – он успел написать жене всего-навсего два письма: в первом длинно и восторженно расписывал своей приезд и начало работы, а во втором кратко сообщал о скором возвращении. Время летело. Каждый день был забит до отказа работой. Вечера, пропитанные теплой смолой, пряным запахом трав, цветов и можжевельника, заставали его в лесу.
Избирая себе специальность лесовода отнюдь не по внезапно возникшему влечению, он здесь убедился окончательно, что нашел свою родную стихию, нашел самого себя, с величайшим удовлетворением осознав, что встал на свою дорогу. Эти нехоженые Омутнинские леса были для него частицей родины, которой он начинал служить, неся перед ней определенную ответственность, и не было никакого желания сидеть в московской лесной конторе, как называл он трест.
В город вернулся поздоровевшим, загорелым, необыкновенно подвижным и точно наэлектризованным. В анфиладах лесного треста ему стало душно. От этой духоты, пестрого многолюдья, бесконечного потока бумаг, от несмолкаемого даже по ночам грохота городского движения его потянуло опять в лес… А тут, по счастью, Медо-Яровка известила его о вакансии, жена согласилась ехать, – таким образом, ничто не привязывало к городу, и Сотин, наскоро собрав пожитки, укатил с семьей в знакомые места.
Прощаясь на вокзале с товарищами по институту, он не испытывал горечи расставания, не пожалел и свою комнатушку, которую называл в шутку полустанком, где не задерживаются дальнего следования поезда. На подножке вагона он стоял, махая кепкой, подставив лицо упругому ветру, и еще раз мысленно произнес клятву на верность русскому лесу, с которым начиналась дружба навек…
В леспромхозе оказались всё те же люди, те же дела: старенький директор некоторые из его начинаний еще не успел довести до конца. В отчетах и сметах стояли знакомые цифры, выведенные самим Сотиным месяц тому назад, – словно он вернулся из кратковременной командировки. Старик встретил своего молодого знакомца радушно, как сына, и с первого же дня дал ему полную волю. Кстати сказать, старина собирался уйти на пенсию.
Ефрем Герасимыч как бы продолжал свое дело… До него не велось углежжения, он подыскал людей, этой же осенью выстроил с десяток зименок для углежогов, и когда зима окутала землю снежком – в лесу задымились знойки… Помня о том, что лес – драгоценная кладовая, что надо выращивать леса, а потом осмотрительно рубить, он этой же весной заложил питомник на тридцати гектарах, летом гнал из сосен живицу, собирал ее разными способами, используя опыт французов и американцев. Медо-Яровка стала в этом отношении опытной.
Сотин знал лично многих работников соседних леспромхозов, иногда заезжал во Вьяс, а на последнюю краевую конференцию ездил вместе с Горбатовым и Вершининым. Медо-Яровкой управлял он два года.
Родилась дочь. Маленькая тиранка привязала накрепко свою мать к дому. Сотин с утра до вечера пропадал на работе, а жена ходила на досуге в лес и каждый раз приносила оттуда или полную корзину грибов, или ведёрце ягод. Ролью матери и хозяйки она удовлетворялась вполне.
Так и жили.
Вскоре медо-яровский лесхоз слился с Вьясом, и Сотин получил новое назначение – в главную контору.
Вьяс не имел ни ледянок, ни лежневых, древесину возили по обыкновенным дорогам, и, чтобы осилить план, держали огромный обоз. Такая вывозка вставала в копеечку. Решили строить… У Сотина и Вершинина этого уменья не было, и Бережнов послал их в Верхокамье.
Целый месяц эти ходоки, соглядатаи и портфельные люди ночевали в сеннице, ели из одной чашки, ходили по лежневой и честно уворовывали опыт верхокамских строителей. А после засели за чертежи.
Бережнов собрал плотников, землекопов, пильщиков, пешим дал на подмогу конных людей и услал свое воинство в лесную трущобу. Неподалеку от Вьяса отряды раскинулись табором, для трассы валили под корень лес, с каждым днем пробиваясь все глубже и дальше.
Сотин в высоких, легко промокаемых сапогах лазил по болотам, кочкарникам, таскал за собой нивелир-треногу, а Вершинин вымерял кубометры насыпей, выемок и через быструю речку Яр тянул стосаженный мост. Закончив его, Вершинин уехал с сестрой в Крым, а Сотину в помощь прибыл Горбатов, занявший потом вершининский топчан в палатке.
В специально сделанных ямках горели костры, на козлах кипятили чай, варили обед и ужин и тут же, около палаток, точили лопаты и топоры…
В тот день, когда костры погасли, по лежневой дороге впервые прошли подводы, нагруженные лесом. В конские гривы вплели комсомольцы на радостях красные ленточки, нарезанные Наталкой, а вечером в бараке торжественно восседал президиум за красным столом, присуждая премии лучшим. В их числе Сотин был, кажется, самым первым и самым чтимым. Тут и дали ему огромные, но уже непромокаемые и неизносимые сапоги. Пропитанные дегтем, на толстой – в палец – подошве, скорее похожей на броню, они и теперь, полгода спустя, внушали уважение.
…В них-то нынче, не боясь мороза, и пришел он к директору на квартиру.
Бережнов встретил его радушно, похлопал по плечу и спросил:
– Приказ мой читал?
– Нет еще. Какой?
– Завтра почитаешь. Тебе за ставеж и сучочки еловые – премия.
Смущенный и немного застыдившийся, Сотин начал было разуверять Авдея: во-первых, сама премия кажется ему излишней щедростью, тем более что он и первую еще не успел износить (в подтверждение слов он выставил в огромном сапоге ногу, – Бережнов громко расхохотался); во-вторых, неудобно забывать и Петра Николаевича, который за время их отлучки сделал тоже многое.
Бережнов при упоминании о Вершинине отмахнулся с досадой:
– Я приказы не даю зря.
Он в это время на корточках сидел у подтопка и мешал кочергой догорающие уголья. Коротко подстриженные волосы, с ранней сединой на висках, светились розово.
– В щитковый пора тебе… Перебирайся. Все уже готово.
– А Вершинин?
– Скоро и его устрою, и Горбатова… – Он прикрыл печку и, сидя на поленце, курил. – Между прочим… твоя эстакадка Петру Николаевичу не нравится.
– Почему?.. Что – на клетки поставил?
– Нет. Говорят: она выше обода колеса, у телег могут прогибаться оси, когда будут наваливать бревна.
– Выше? – изумился Сотин. – Так я же не по своему чертежу строил… Чертеж он сам делал. Однако… хм… какой он… странный человек. – Вершинин возмутил его. – Я скажу ему, обязательно скажу. Он прибегает к нечистым средствам. Ведь такая нелепость… Уж этого я никак не ожидал от него. – Он говорил взволнованно, недоумевая, почему Вершинин позволил себе сделать такой явно нечестный и опрометчивый наскок.
«Стало быть, забыл, что ли? Забыть, конечно, не трудно: прошло с тех пор уже пять месяцев. Но я же помню, а почему он?» И сказал вслух, продолжая думать:
– Черт с ним, пускай! Может, одумается.
– Едва ли, – качнул головой Бережнов. – Но для нас другое в нем важно… куда он наконец придет?.. Он на большом распутьи.
Сотин долго молчал:
– Не знаю… гадать трудно. А вы как, Авдей Степаныч?
Бережнов уклонился от ответа, не считая нужным высказывать своих преждевременных опасений, тем более что они были только предчувствиями.
– Да-а, прискорбно… Хотелось бы, чтоб обстояло дело по-другому, – только и сказал он, прикрывая дверку печи. – Видишь вот, сам топлю. Прихожу с занятий и – за дровами. Хозяйка вон немного дрейфит, заболела… Ну, а печка не обременяет меня. Люблю огонек. Бывало, у табуна всё костры жег… Привычка… Сижу вот и мечтаю… о тракторах. Думаю – дадут. А на примете у меня есть такие. В Сурени без дела стоят… Если пошлю – съездишь за ними?
У Сотина была слабость – не сидеть на месте, и Бережнов иногда злоупотреблял ею. Ведь Сотин только что приехал, можно послать другого: Вершинина, например, пускай проветрится.
– Он тяжеловат для этого, – ответил Авдей, – да я и не особенно надеюсь на него. Ты сделаешь лучше и скорее… А отдохнуть еще успеешь: ехать придется тебе, когда вернусь из города.
На следующий день рано утром Сотин вошел в свою новую квартиру и принялся мести пол густым еловым веником. Потом затопил печку.
Будто улыбаясь чистоте и простору новых комнат, солнце глядело прямо в окна, заливая потоками света свежие, как вощина, бревенчатые стены, покрашенные полы и выбеленный подтопок. Медная отдушина на подтопке блестела, словно кто начистил ее ради праздника. Пустыми комнатами расхаживал Ефрем Герасимыч, любуясь всем, что переходило отныне в его собственное владение. Даже обе форточки распахнул он на несколько минут, чтобы еще свежей, еще ароматней стало в этих сосновых хоромах, как мысленно назвал он новую квартиру.
К крыльцу приближалась по дороге подвода с его домашними вещами, и рядом с возом, держа вожжи в обеих руках, степенно шел Якуб: он помогал людям переселиться. Пока Якуб развязывал веревки, которыми увязан воз, Елена – жена Сотина – с закутанной в голубое одеяло девочкой подошла к окну, постучала в наличник и крикнула шутливо:
– Эй, хозяин! Встречай гостей…
Выбежав на крыльцо, Ефрем Герасимыч принял у нее с рук десятимесячную дочку с соской во рту и, ликуя душой, понес в дом… Так начиналось новоселье…








