Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
Глава IX
В бурю деревья стонут…
– Ты, сатана, пошевеливайся… вот стукну поленом, побойчее забегаешь, а то и помрешь навовсе, – гудел могучей октавой Филипп, ворочаясь, как медведь, у груды сухостойных тюлек.
– Я те стукну, – огрызался Кузьма тонким, жиденьким голоском, едва поспевая за своим собратом. – Таскай не по две, а по три штуки, тогда успеем…
И Филипп послушался: брал в охапку по три тюльки зараз и, перелезая сугроб, тащил к знойке, которую выкладывал Кузьма старательно. Оба торопились, подгоняемые поздним временем и завывающим холодным сквознячком.
С того дня, как случилась у них беда с углем, они стали поосторожнее, заботливее – утром вставали рано, позже обычного уходили в землянку на ночь… Каждый день закладывали по четыре знойки, столько же раскрывали готовых, выполняя свои обязательства. Последняя – пятая – знойка давалась им с превеликим трудом: слабосильный кашлюн Кузьма уже едва шевелился, тюлька то и дело вырывалась из рук, а Филипп, посматривая на него хмуро, подбадривал:
– Э, слышь: с каждой пятой знойки святые угодники сорок грехов сбрасывают. Стоит потрудиться недельку-другую – тебя, сатану, непременно в рай примут.
– Куда там! – не веря, усмехался Кузьма. – От нас с тобой и святые-то все разбегутся… Что? – сердито закричал он. – Опять начал по две таскать? Ах, в рот те дышло!..
– И рад бы я, да рука мешает, – гудела Филиппова октава. Он с досадой и сожалением поглядывал на свою кисть, изуродованную когда-то в кузнице.
Действительно, она мешала: будь здоровы обе, он мог бы носить по четыре тюльки зараз. Но сегодня, не в пример прошлым дням, дело подвигалось туго: с раннего утра обоим что-то недужилось; кроме того, и сумерки пришли раньше обычного – завыл ветер, навалившийся вдруг с полночной стороны, начал сеять сухой, беспокойно вьющийся снег, – так и не кончив знойки, они решили отложить на завтра.
Зажмуренными глазами приглядывался Кузьма к мутному небу, принюхивался к холодному ветру, слушал нарастающий шум лесов. По верным приметам он угадывал, что к ночи придет «непогода-матушка».
К вечеру разгулялась метель, Филипп зачавкал, застонал от ломоты в суставах и в пояснице… Часом позже он вылез из землянки за дровами, – и пришлось долго раскапывать руками сугроб, под которым очутилась поленница. С большой охапкой дров спустился в свою нору и несколько раз пытался поплотнее притворить дверь: в притвор уже успело надуть снегу.
– Эк-ка-а, – вздохнул он, почуяв, как тихо в землянке. – И несет, и несе-ет! Не дай бог, кого захватит такая в дороге. Беда-а!.. У тебя знойки хорошо ли прикрыты?.. Не раздуло бы, погляди поди. Я затоплю пока.
Нахлобучив шапку, Кузьма выполз за дверь. Осмотрел крыши зноек, под которыми неслышно тлели дрова, закрытые патьёй, соломой и снегом; похватал рукой кудрявую струйку дыма и, убедившись, что все знойки окутаны надежно, отошел на пустырь. Он поднял голову, старчески приоткрыв рот, и снова прислушался к буре. Вверху качались и выли сосны, словно кипело небо, с горних высот срывался тучами снег. Старику залепило глаза, целый сугроб обрушился на голову, плечи и посыпался за воротник шубы. Кузьма уполз обратно, дивясь могучей воле ветров и слабости человеческой…
– Их-и-и, разгулялась бурюшка! – Он долго рылся в зарослях памяти и, обшарив все, что сгодилось на этот случай, безнадежно махнул рукой: – И не помню такой… не было, не было… Беда человеку, кой в дороге… Филипп, лес-то стонет, слыхал?
Затопили печку, поставили кипятить чайник со снегом и молча думали каждый о своем… Кузьме хотелось, чтобы Филипп еще принес охапочку дров, а то за ночь выстынет землянка и к утру скопится стужа. Но Филипп едва ли пойдет сам – пожалуй, его пошлет, а ему уже трудно подняться с места. Присел он у печки на соломе и глядит, как жарко горит смолье.
А Филипп, поставив на колени локти и подперев ладонями красные от огня щеки, глядит на чайник, как стаивает снег и шипучими ручейками стекает на горячую плиту; думает еще о том, что Кузьма «догадался» вчера сделать в новой печке одно «усовершенствие»… Недавно печники сломали старый таган, на расчищенном месте в углу сложили печку с плитой, и с того самого дня не стало дыма, угара и с обметенного потолка не сыплется в волосы сажа.
Но скоро старики загрустили о прежнем жарничке, разведенном на тагане, хотелось дымку, как душистой махорочки, хотелось, сидя на дощатых нарах, палочкой пошвырять угольки, где пеклась картошка. И вот Кузьма вчера, с косырем в руках, принялся за дело: он выломал четыре кирпича у горнушки – повыше пода, у верхних кирпичей стесал углы; увеличив чело, он добился, таким образом, некоего, правда отдаленного, сходства чела с прежним таганом. И Филипп не поругал его за это.
Грелись старики у огня, ужинали – жевали хлеб с картошкой и запивали горячим. И всё молча, потому что все давным-давно пересказано и не один раз. Когда стали прогорать головни, Кузьма сказал:
– С огоньком закрою… або угар только?
Ближе к ночи, когда старики погасили лампу и, не раздеваясь, улеглись на нарах – один у одной стены, другой напротив, у другой стены, – ревмя заревел буран. Они прислушивались, как кипела над ними пучина, как небо воевало с землей, штормовым ветром сгибая стонущие деревья, разметывая целые тучи снега и засыпая землянку сугробами. В кромешной тьме мерещились диковинные звуки: то стучал топор, будто подрубали сосну, то пищала какая-то птица – жалобно так и длинно, то мяукала кошка, а потом аукнул человеческий голос. Филиппу почудилось, будто к землянке подъехал кто-то и фыркнула лошадь. Но опять выл, не стихая, буран, всякими гудами-перегудами отзывалась ему земля, не давая старикам в эту ночь покоя. Лошадиный фырк повторился уже совсем близко. Филипп встревоженно поднял голову, заслышав стук в дверь, и начал шарить в печурке.
– Слышь, Кузьма, – будил он только что заснувшего товарища, – Кузьма, в самом деле кто-то… того…
– Слышу, отвори, – отозвался тот, силясь поднять отяжелевшее, непослушное тело.
– Кто там? – спросил Филипп заспанным голосом, но так громко, что Кузьма зябко вздрогнул.
– Горбатова везу… замерзли, – откликнулся кто-то за дверью.
Филипп толкнул ногой дверь, она со скрипом отошла, но мало, и, чтобы пролезть в землянку, кто-то рывками отжимал ею пригруженный к притвору снег.
– Кузьма, слышь-ка, сам Горбатов… Ах, беда какая! – вздыхал Филипп, зажигая лампу.
Целым сугробом ввалился в землянку Горбатов и начал отряхиваться:
– Филипп, затопи, пожалуйста, печку. Зазяб… руки прямо отваливаются, – говорил он, ежась и растирая ладони.
Мохнатая спина Филиппа завозилась у чела печки, а Кузьма, сипло отдуваясь в усы, силился стащить с Горбатова жесткий, задубенелый чапан и сокрушенно качал головой:
– Або дело большое? Зачем поехал?.. Не время, никак не время. Пока молод – беды не чуешь, вертишь здоровьем и так и эдак… Сгодится оно, право сгодится. Дитятко, Лексей Иваныч, стонать после будешь… Отколь ты, бедный?..
– С Ольховского ставежа. Думали дотемна добраться до Вьяса, – хвать, застала… – У него стучали зубы, очужал голос, став густым и хриплым.
– А где Авдей Степаныч? Уж не потерялся ли где?
– Нет, директор в Кудёму поехал.
Филипп не поскупился заготовленным «первосортным смольем», которое берег под нарой, и наложил в печку вдоволь. Костерок дружно принялся, залил землянку красным дрожащим светом. На полу и нарах четко обозначились отдельные соломинки. На темной от дыма стене висел на гвоздике черный ременный пояс Кузьмы с медной бляхой, похожий на ужа.
Филипп заметил, с какой судорожной жадностью Горбатов припал к огню, протянув к нему скрюченные красные пальцы.
– Эк-ка-а. Дай-ка я… того… поближе их. – И Филипп оттеснил закоченелого человека от печки, обхватил черными руками горящие поленья и услужливо выдвинул их на шесток. – Так тепла больше, грейся на здоровье. Огонек в таком разе – спасенье… Печку-то мы немножко того… переделали. Не ругай нас.
В дверь протискался возчик, наскоро сбросил шубу, размотал шарф и тоже сунулся к огню. На бороде его розовым светом зарделись ледяные сосульки; он принялся их ощипывать, сделав воронкой губы:
– Вот, старики, беда-то!.. И не знаешь, где тебя караулит смертушка. Еще бы малость – и пиши обоих «за упокой»… Филипп, я лошадку-то там пристроил, под навесом, где угли… а сани опрокинул, чтобы поменьше на нее дуло.
– Ин что, пускай стоит: там ветру нет. Только бы уголь наш не искрошила копытами.
– Вас насилу нашли… Кажись, объехали кругом. Занесло с головкой.
Кузьма, захватив пустой чайник, вышел за дверь, из нанесенной косы пригоршнями хватал снег, набивая свою посудинку. Зажмурив от ветра глаза, он искал в темноте покинутую животинку и не скоро нашарил глазами в бушующей суводи расплывчатое, едва различимое пятнышко.
Горбатов нетерпеливо ждал, пока вскипит вода и испечется наложенная в угли картошка. Заторможенное сознание подсказало ему, что он болен, да и Филипп, косо взглянув на дрогнувшую, неестественно румяную щеку Горбатова, сразу понял, почему появилось на этом молодом и прежде бойком лице такое безразлично-равнодушное, усталое выражение. Когда захлюпала крышка чайника и Горбатов попытался встать, старик остановил его:
– Сиди, я подам, – и сам подставил к нему чайник.
Ослабевшей рукой Горбатов держал железную кружку и, обжигаясь, жадно глотал чай. Филипп пальцем вышвыривал из углей картошку, сдирал с нее черную шелуху и совал Горбатову в руку, как ребенку:
– Ешь, пока горячая… може, пойдет на пользу.
В темном углу завозился Кузьма:
– Филипп, слышь-ка, я и забыл: ромашки ему. У меня была где-то. Ужли затоптали? Ага, нашел. – Он поднес к свету старый кисет, помял в ладони. – Есть, на-ко, заваривай…
Ромашку ошпарили кипятком, подбавили водки для крепости, целебным настоем Филипп напоил Алексея, снял с него валенки, а холодные портянки сам растянул у жаркого зева печи…
– Не жжет? – спрашивал он Горбатова, обматывая ему ноги горячими портянками.
– Не чую.
– Хм… «не чую», а у меня пальцы не терпят – жжет… Ну, теперь ложись, отсыпайся.
– Спасибо, доктор, – невесело пошутил Горбатов.
– И рад бы еще, ну больше помочь нечем.
Крепыш возчик, привыкший к стужам, не боявшийся бурь, только покрякивал. Стали укладываться спать; на этот раз пришлось мириться с исключительной теснотой: возчик и Филипп легли на нару вдвоем, не раздеваясь и плотно прижавшись спинами.
– Иди, ложись рядом, – звал Горбатов Кузьму к себе на нару.
Старик отказался:
– Я посижу… вот тут, на соломке. Все равно по ночам не сплю. Або дровец подкину, або что, и животинку покараулить надо… Лежи один, тебе спокой нужнее.
Кузьма вытянул шею, наклонился над лампой и фукнул. Огонь подпрыгнул, оторвался от фитиля – и землянка провалилась в кромешную тьму. Одно поленце, сунутое в дотлевавшие угли, скоро вспыхнуло, жарничок затрещал снова. Кузьма дремал, прислушивался к незатихающей буре, к храпу Филиппа, к громкому горловому свисту возчика. Через некоторое время его ухо отличило от прочих звуков тяжелое, воспаленное дыхание больного. Было слышно, как лихорадит его, как стонет он под чапаном и шевелит ногами.
– Видно, прозяб, – зашептал Кузьма и, сняв с себя шубу, накрыл Горбатову ноги.
– А ты сам-то как? – спросил Горбатов в полусне.
– Ничего, грейся. Я уж таковский, мне ведь семьдесят шесть, а ты…
Дрова успокоительно потрескивали в печке, Горбатов засыпал… Чья-то густая, дремучая, как лес, борода качнулась в полосу красного света – и будто заполыхала сама. Слышатся где-то вдали то неурочное протяжное уханье филина, то глухой стук топора, – а вон, в другой стороне, но ближе, где-то упало дерево… И не понять: куда ведет эта длинная, совсем незнакомая просека, где высокие прямые стволы сосен вспыхивают кровавым отсветом заката… Среди метели кто-то гонит по дороге… в сугробах вязнет по колена Тибет, скачет вдогонку. Остановились… Кто-то слезает с саней – высокий, в тулупе… подходит ближе. В расступившейся на мгновение тьме Горбатов узнает Вершинина… Почему он здесь? почему такое бледное, без кровинки лицо?..
– Я заблудился тоже, – угрюмо говорит он.
Но уже нет Тибета, и нет саней, только один Вершинин, в тумане налетевшей метели, уходит, уходит вдаль…
– А вот и готово, – слышатся теперь явственно голос и кашель Кузьмы. – Заварил я: малины сухой… На всякий случай берег, ишь как сгодилась!.. Пей, родимый, от нее великая польза бывает: застылую кровь начисто разбивает и голове полегченье дает… Пей, не бойся, дело давно проверено.
Через малое время, напившись вдоволь, Горбатов затих, и будто ровнее стало дыханье, – как определил Кузьма, прислушиваясь к больному.
Среди ночи старик бесшумно подошел к Филиппу и в ухо ему дохнул:
– Спишь?
– Не-ет.
– Насчет «птицы залетной» утром скажи ему… Ежели Вершинин не хочет, надо поиначе сделать.
– Об этом и думаю… да стоит ли больного тревожить ради этого? И то сказать – одиннадцать годов прошло… Капля по капле и камень долбит. Может, наша работушка по своей мерке перекроила Шейкина-то?.. Может, потому Вершинин и слуху не подает?.. Помолчим, пускай как хотят сами.
Глава X
По зову чувства
Трескучие морозы и бешеная метель заполонили глухую рамень, пока Горбатов и Бережнов находились в разъездах по дальним лесным участкам. В эти дни Наталкину хату – крайнюю в улице – задуло до крыши, и обе они – Наталка и Ариша – выходили утром с лопатами, чтобы отбросать от воротец снег, прорыть в сугробах узенький коридорчик для прохода. На помощь к ним прибегал иногда и Ванюшка. Налипший на оба оконца снег Ариша обметала веником, но от этого не становилось светлее в хате… Колодезный журавель, обледенелый на ветру, раскачивался над сугробом, и нужно было отрыть колодезь, чтобы достать воды.
В эти длинные декабрьские вечера, под шум неистовых метелей, прошла перед нею незнакомая, чужая жизнь, – Ариша читала книгу, присланную Вершининым, с тем упоением, какого не бывало прежде никогда…
Она возмущала, эта бездушная красавица Руфь, дочка богатого мистера Морза… Читая о ней, Ариша была полна презренья. Ей даже не верилось, как мог Идэн когда-то любить такую: у Руфи не было ни чувств своих, ни принципов, ни убеждений. Все в ней соткано из золотых нитей, в паутине которых легко запутаться, погибнуть. Ее класс воспитал в ней отвратительное отношение к человеку – измерять его ценность и значение банковыми чеками; класс приучил ее лгать, притворяться, заискивать перед сильными, не подавать руки тому, кто беден. Руфь не способна была понять Идэна, оценить его таланта, творческую силу воображения: в глазах общественной среды, к которой Руфь принадлежала, поэт Идэн не представлял цены, – он был только труженик, а Руфь презирала труд.
Идэн работал не разгибая спины неделями, месяцами, годами; он голодал, закладывал в ломбарде последнее, чтобы купить почтовую марку и отослать готовые рукописи. Его звали лентяем, советовали служить, отнимали право на жизнь, право на радость… А он все шел и шел каменистой трудной дорогой, сопутствуемый сочувствием одной Ариши. Она понимала его вполне, жалела и любила… Ей было тяжело сознавать, что только слепой случай внезапно вынес Идэна на гребень славы. И тогда все изумились его таланту, вскочили на ноги, как бы приветствуя его, и стали уже заискивать, ложь вокруг него не прекращалась… Теперь пришла к нему и Руфь со своей мнимой любовью. Если бы при этой последней встрече могла присутствовать Ариша, то она не была бы такой мягкой, каким был Идэн. Достигнув славы, он должен был мстить своим врагам по классу, а он только слабо уличал, опять страдая…
Его страдания доплеснули до сердца Ариши, как волны до далекого берега; она глубоко чувствовала, как в этом измученном, усталом, но еще сильном и гордом человеке постепенно умирало желание жить. Она была потрясена его судьбою…
Ариша долго думала над прочитанным… То, что было узнано ею, перечувствовано и пережито за эти дни, не исчезнет из памяти, не пропадет бесследно. Оно уже всколыхнуло, подняло ее, и теперь ей стало виднее и других, и самое себя. Сравнивая себя с Руфью, она с удовлетворением отмечала свое преимущество.
– Если бы я встретила такого, как Идэн, я полюбила бы его. Пренебрегла бы родственными узами и пришла к нему, несмотря ни на что… Да, и пусть думают про меня что хотят! – сказала она и от чего-то вздрогнула, невольно оглянулась на Наталку, отдыхавшую на постели.
Ей показалось, что она произнесла вслух имя того, о ком думает все эти дни неотступно… Он властно тянет ее к себе, настойчиво шепчет по ночам у ее изголовья, и как она ни спорит с собою, все равно мысли идут к нему, как облака по ветру. И не хватает воли остановиться, сказать: «Нет! на этом все надо кончить!»
Она осуждает Руфь, а сама боится произнести его имя, живет оглядываясь, страшась, – раскаивается в совершенном. Почему она лжет себе и другим, таясь и укрываясь?.. Почему не скажет открыто о своих чувствах?.. Что это? Только ли робость? Или паутина привычек, которыми она связана?..
«А зачем тебе нужен этот чужой, случайный человек?» – спросил ее внутренний голос.
«Затем, что я… люблю его», – ответила она.
Все, что знала она о Вершинине, что видела в нем раньше, повернулось к ней иной стороной, и она – удивленная и очарованная – познала впервые, что он чем-то похож на Идэна.
Ариша вспомнила: Алексей недавно сказал ей, что они серьезно спорили с ним, что ему трудно работать.
«А может, ему трудно и жить? – спросила она себя. И, подумав, решила: – Я пойду к нему… узнаю… мне самой ничего от него не нужно…»
С лампой в руке она вышла в сени и, придерживая грудь, где сильно стучало в тревоге сердце, несколько минут стояла у сундука, окованного медью. Ей казалось, что эти медные полосы опутывают, стягивают ее живое, рвущееся на волю чувство, и ей хотелось разорвать их без сожаления, без раскаяния. Она догадалась, с какою целью пришла сюда и зачем в ее руках ключ. Отперла сундук и вынула синее, самое лучшее платье, которое любила.
Она не замечала кипящей за окном вьюги, не слышала, как все усиливающийся ветер напирал на стены, на окна, как шумел и ухал в проулке шторм: в ней самой бушевала буря, оглушающая, неукротимая, и, кроме нее, Ариша теперь ничего не чувствовала, не знала и не хотела знать.
Почуяв шаги на крыльце, Буран вылез из-под стола, где дремал, свернувшись у ног хозяина и подняв уши, ждал у двери… Вершинин даже глазам своим не поверил, увидев ее на пороге. Сдерживая с трудом волнение и беспокойство, он быстро поднялся от стола и подошел к ней. Шаль и шубку ее занесло снегом; сама, чуть побледневшая, смятенная, не знала, что сказать в эту минуту встречи. Заговорила о том, что на ней – целый сугроб, что директор передал с кем-то для Петра Николаевича вот эту записку… книгу – тоже… Что она пришла ненадолго, всего на одну минутку, и сейчас уйдет… Дорогу так передуло, ничего не разглядеть, хотя еще времени всего семь часов… Тьма, метель, от ветра можно задохнуться…
– Ничего, я сама, спасибо, – слегка отстранилась она, когда он подошел к ней с одежной щеткой, чтобы смахнуть с нее снег.
Параня грела на печке спину, а заслышав знакомый голос гостьи, всполошилась, проворно сползла на пол, заохала, что у ней слаба стала память, что надо бы еще засветло сходить к Лукерье за пряжей, – а вот поди ты, ненароком заснула, а сходить непременно надо… Наспех надела шубу, обвязалась шалью и, обратив постное лицо к квартиранту, сказала, уводя в сторону затаенный взгляд:
– Я скоро… часика на два, на три… А как приду, ежели ничто не задержит, то и самоварчик поставлю… Ничего эдак-то?
– Все равно мне, – ответил он.
– А уж ежели буря поднимется, так я там останусь, ночую, – втолковывала старуха, держась за скобу двери.
И они остались одни – стоя напротив друг друга, в двух шагах, не смея переступить какую-то невидимую, но обозначенную между ними черту…
– Я рад, что ты пришла, Ариша… Ведь я не переставал думать о тебе с тех пор… помнишь? Целых полторы недели не виделись совершенно. Сам я не мог… Но сегодня у меня – большой праздник… самый большой в жизни!
Она распахнула доху – темно-синее платье, мягкого глубокого цвета, как южная ночь, встало перед его глазами. Он помог ей раздеться, принял от нее шаль, подставил стул свой, приглашая сесть… Знала ли Ариша, как хороша она в этот час – робкая, смущенная и в то же время бесстрашно идущая неизведанной дорогой по зову собственного чувства!.. Восторженными глазами смотрел он на нее, сжимая руки ее повыше кисти, и Ариша не отнимала их, улыбаясь робкой, смятенной улыбкой, готовой исчезнуть при первом неосторожном слове, даже намеке. Он понял это, и говорил с какой-то бережной любовью, не спуская с нее глаз.
– Все эти дни я был так одинок, такие закрадывались сомнения, что готов был… прийти сам… Не веришь?
– Нет, я верю… Нас занесло совсем, ко мне пройти нельзя, – сказала она. Ее глаза – большие, черные – светились жарко, и она, чувствуя, зная это, не делала и малого усилия над собой, чтобы притушить это пламя. – Мне прийти сюда, к тебе – чуть-чуть безопаснее. – И перевела речь на другое: книга, которую прочла она, очень понравилась. – Впрочем, – не то слово. Я в душе как-то одинока, одинока уже давно, и вот в этой книге мне стало понятно: что-то надо переменить самой, переменить все, что было во мне прежде. Захотелось работать, жить самостоятельно, независимо… любить человека ничего не таясь… открыто…
– Конечно, ты права, Ариш… насчет работы тоже. Тебе надо работать. – Он настойчиво употреблял слово «ты», ибо чувствовал, что имеет на это право.
– Да, и я буду… Я уже решила бесповоротно.
Он подсел к ней ближе, заговорил горячо и торопливо:
– Хорошо, что ты проснулась, Ариша… Ведь ты спала!.. А чтобы жить, надо бодрствовать, надо воевать. Мне тяжело, обидно сознавать, что быт железным обручем стянул свободную человеческую волю… он давит… Вот мы с тобой, Ариша, украдкой от людей…
– Я не боюсь быта. Он мне не страшен! – решительно проговорила она. – Человек – хозяин жизни, ее творец. Если бы я боялась, я не пришла бы сюда.
– Да, да, ты, Ариша, смелая, и я хочу, чтобы ты… – Он не высказался до конца, смутившись перед чем-то большим, к которому их приближало время. – Да, у меня есть яблоки. Я берег их для тебя.
Она взглянула на него словно издали, улыбнулась задушевно, потом с приятным хрустом ела свежее яблоко, доверчиво отдав Вершинину руку. На красивом лице ее была нарисована веселым узором радость, и, когда он положил на ее плечо руку и привлек к себе, она не испугалась, не оттолкнула его, спросила только, доверчиво взглянув в глаза:
– Ты любишь? – и опустила голову, затихла, ожидая ответа. Она не подняла шаль, свесившуюся с плеч чуть не до полу, не промолвила ни слова на его тихий вопрос: «Я уберу ее?» Она забыла, что сидит в чужой избе, что пришла ненадолго; а когда сильные горячие руки подняли и принесли ее на постель, она трепетно прижалась к нему, притихла и припухлыми от страсти губами жадно пила мужскую силу…