Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
Глава V
Пронька Жиган и Платон Сажин
Нередко по вечерам Параня уходила к соседке Лукерье на посиденки и до позднего засиживалась у своей горбатой подружки. Вздыхая, дивясь и осуждая, они говорили о жизни, о пайках, о ценах, о том о сем, а больше всего о судьбах человечества, потому что болели за него душой.
Вершинин не сетовал на одиночество и, не замечая, как текло время, читал долго, часто до полуночи. Иногда, разминаясь, шагал из угла в угол, останавливался у книжных полок, с удовольствием разглядывая добротные корешки и золотом тиснутые переплеты. Он любил думать о судьбах людей, известных в мире, но уже ушедших с земного поприща…
В избу ввалились два лесоруба. Вершинин поднялся от стола, унял заурчавшего Бурана, оглядел неурочных посетителей: это были Пронька Жиган и Платон Сажин – лесорубы из артели Семена Коробова.
Жиган – низенького роста парень, лет двадцати четырех, кряжистый, широкоплечий; ноги – ухватом, ресницы жиденькие, белые, как у поросенка. Наверно, для большего форсу носил он зимою бобриковую кепку.
Платон Сажин был гораздо старше и являл собою полную противоположность Проньке: высоченного роста, худой, длиннорукий, с реденькой, словно выщипанной бородой; одежонка на нем потрепанная и не по росту: пиджак расползался, из швов вылезала вата, узкие карманы разорваны. Только заячья шапка с длинными ушами, сшитая Параней, надежно прикрывала его голову от всякой непогоды.
– В чем дело? – спросил лесовод.
– Да вот в чем, – начал Жиган, – все попадаются нам плохие делянки: дерево мелкое, подтоварник… Зарабатываем, Петр Николаич, мало. Отведи нам лесосеку подоходнее.
– Вас прислала артель?
– Ежели принять во внимание общее положение и поскольку я, к примеру, получаю, то, значит, вся артель и плюс Семен Коробов – старшой наш. – Пронькина речь была витиеватой, с претензией на высокую грамотность.
Лесовод задумчиво курил папиросу.
С Сажиным вдруг случилось что-то: засуетился, схватился за карманы, обшарил их изнутри, снаружи и вдруг плюнул в сторону.
– Ты что? – оглянулся на него Пронька.
– Там оставил, в бараке, рубль… Ах, растяпа! – Платон тоскливо мотал головой. – Сопрут, обязательно сопрут – и не скажут. Теперича концов не найдешь, – бежать надо.
Он выскочил из избы, согнувшись под притолокой и хлопнув сильно дверью. Вслед за ним бросилась из-под стола зарычавшая собака, но Вершинин остановил ее. На откровенную усмешку лесовода Пронька Жиган с превосходством заметил, кивнув на дверь:
– Чудак он у нас. К тому же в голове безграмотность, и жадность заела, – из-за этого костюм содержит в нищенском состоянии.
– А дай ему триста-пятьсот рублей – приоденется, и не узнаешь, – усмехнулся Вершинин, не веря, однако, что подобное преображение наступит.
– Еще бы, – охотно подхватил Жиган. – Деньги – сила… Некоторые – и таких не мало – в деньгах не чают души. Примерно, тот же Платон: дай ему тыщу аль две, задохнется от радости и скажет: «Нет ли еще?..»
Пронька Жиган помолчал, оглядел стены, книжные полки, продолжая стоять у порога, потом начал нерешительно издалека:
– Вы, Петр Николаич, человек знающий, ученый… Хочу спросить об одном дельце, зараз уж. Впрочем, пустяки все – не стоит, пожалуй, и спрашивать… В бараках у нас с воскресенья разговоры-слухи идут, а разобраться, что к чему, не умеем: разум у нас в темноту закован. – Он переминался с ноги на ногу, спрятав руки за спину, а лесовод стоял напротив него и сверху вниз выжидательно глядел ему в лицо. – Я к тому это: как, мол, теперь быть рабочему классу, то есть нам, ежели, к примеру, директор или другой кто, повыше его, силком повернет дело к высокой выработке? Непривычны мы вперегонышки играть. Пилим, как умеем, как сила берет, а кое-кому не нравятся такие темпы, против артелей началась война – за бригаду ратуют. А что делать, когда каждый сам по себе живет и свой интерес имеет? Вон Сажин… и пилу-то держать не умеет, много ли с него спросишь, ежели он, можно сказать, вчера только из деревни пришел и с точки зрения пролетария на общественное дело не смотрит.
– Ты о чем спрашиваешь-то? – остановил его Вершинин.
– А вот о чем… Мы стараемся, ежели принять во внимание другие артели, но все-таки Бережнов недоволен: позавчера Коробову Семену обидное замечание сделал, как нашему старшому. Дыма без огня не бывает. Вот некоторые и сомневаются. Вдруг нам скажут: «Сгибайся ниже, пили расторопнее, с утра до темна ликвидируй прорыв, а насчет расценок не заикайся, прибавки не спрашивай…» Я так полагаю: если заставят помогать общему делу даром – рабочие обидятся.
Вершинин сделал резкое, нетерпеливое движение рукой и даже поморщился:
– Сплетни это. Пустые, вредные разговоры. Болтают много, да мало работают. Торчат в делянке целый день, а проверишь выработку – пять-шесть кубометров. Стыд ведь, в самом деле!.. Рыхлый у нас рабочий день, – сжимать надо. Бережнов прав.
– Это правильно, – соглашался Пронька, – только… начнут день сжимать, как бы самого-то человека не прижали по забывчивости или по ошибке. А от этой жесткости может получиться среди рабочих раскол, ослабление дисциплины, упадок выработки и прочее… Так как – деляночку-то? – собираясь уходить, спросил он. – Дадите или откажете?
– А почему до сих пор ваша артель на бригадное положение не переходит? Чего ждете?
– Да как вам сказать… Все думаем да советуемся, как лучше, как поспособнее… С такими, как Платон, повозишься…
Вершинин дал обещание перевести артель Коробова в делянку хорошего товарного леса, как только закончат прежнюю, а выпроводив парня, подумал не без осуждения: «Вот она, хваленая артель».
…Платон Сажин спешил обратно. У лесного склада он почти налетел на Проньку, шедшего по улице поселка.
– Кончили уж? Запоздал я? Опять неудача… Тьфу!
– Да ты что нынче разбегался? – нешибко толкнул его Пронька в грудь, не ответив на вопрос. – Очумел совсем.
Тот огрызнулся сердито:
– Побегаешь тут, коли…
– Коли что? – насмешливо спросил Пронька, угадывая, что пропажа нашлась.
– Ничего. Кровную денежку жаль ведь.
– Ты нашел же?
– Понимаешь, в кармане застряла… Узкий он у меня, глубокий… Ну, и того… Я так и знал… – Сажин передохнул и еще раз ощупал карман. – Как Вершинин-то, не согласился?
– Насилу уломал я его. Заартачился было, интеллигентная кость, а потом согнулся.
– Ну слава богу, теперь отдышимся. – И Платон взглянул на Проньку благодарными глазами: – Кабы не ты, Прокофий, не видать бы нам хорошей делянки.
Глава VI
Чужие и свои раны
Боковая комната конторы, отгороженная дощатыми переборками, глядела итальянским окном на восток. Тускло пестрели на стенах плакаты, диаграммы, графики; в углах еще было темно – ночь уходила неторопливо. Круглые стенные часы пробили восемь, а лесовод Ефрем Герасимович Сотин уже был в конторе.
В окно виднелась кривая широкая улица Вьяса, кое-где высились на ней, между изб в проулках, одинокие старые, заиндевелые сосны. Над темными лесами дрожал на востоке ярко-розовый полог небес. Проснувшийся поселок дымил, дымилась неподалеку деревня Вариха, белые пушистые столбики дыма из труб прямо тянулись вверх.
Мимо конторы шла небольшая ватажка школьников с сумками, поталкивая друг друга с дороги. Заметив их в окно, Сотин провожал взглядом, пока не повернули в проулок, и опять склонился над бумагами. Документов на подотчетные израсходованные суммы скопилось к этому дню много, и следовало перед отъездом сдать их бухгалтеру. Потом разыскал рабочий чертеж Ольховской эстакады, сделанный Вершининым.
Погрузочную эстакаду намечали построить еще летом, врыли там и столбы, но пришлось отложить до зимы. Сотин мог теперь воспользоваться готовым чертежом, чтобы не тратить бесполезно времени. Желтую маслянистую кальку он рассматривал долго, проверял размеры, – и тут обнаружилась небольшая, очевидно случайная, ошибка в расчетах: высота эстакады оказывалась больше высоты колеса телеги на десять сантиметров, – стало быть, при навалке бревен неминуем сильный удар, отчего оси телег могут ломаться.
«Не внести ли поправку? – раздумывал Сотин. – Впрочем, запас нужен для того, чтобы бревном не задевали обод колеса. Там, на месте, прикину, как лучше». – И кальку положил в портфель.
Стали собираться сотрудники, Петр Николаевич Вершинин появился ровно в девять; был он сегодня вымыт и свеж, словно только из бани и парикмахерской.
– Ты – уже, Ефрем Герасимыч? – спросил он, по-приятельски пожимая руку Сотину.
– Да, завтра выезжаю на ставеж.
– Ну что ж, добрый путь. Там, в папке, чертеж мой, – возьми, если нужен. Заодно уж обе Ольховки обследуешь?
– Придется… Дней на десяток делов. – Рябое лицо его с родинкой над левой бровью было озабоченным, усталым; почти больным казался нынче этот, обычно энергичный Сотин.
– Как твой Игорь? – помолчав, спросил Вершинин.
– Плохо: не спит, не ест. Глотать нельзя, – похоже, дифтерит. Нужно везти в Кудёму. И еще беда: дома остаться некому. Попросить Параню? Может, не откажется?
– Конечно, – согласился Вершинин. – Да ведь в Ольховке и на ставеже не горит, можно тебе съездить туда и после. – Он, однако, умолчал о том, что сам посоветовал Бережнову послать туда именно Сотина. – Я мог бы с удовольствием выручить тебя, но мне Авдей Степаныч надавал много срочных дел…
Разговор был прерван: в комнату входили посетители, а вскоре заявился и Самоквасов, не забывший «должок» за Сотиным: позавчера, в разговоре, Сотин обмолвился при нем, что на днях надо кого-то из коневозчиков посылать в Омутную за керосином. И вдруг Самоквасову пришло в голову, что именно его, а не кого-либо другого, должны послать в Омутную. Стоило Сотину больших трудов доказать мужику, что речь шла вовсе не о нем и что человек – другой возчик – уже послан…
Невидимый в потемках, мельтешил сухой острый снежок, когда Вершинин возвращался из конторы. Кольцо темных лесов вокруг Вьяса придвинулось ближе. В синеющем тумане грудились лесные заторы вдоль железной дороги. Только что ушел со станции товарный поезд, и частый, гулкий перестук колес замирал вдали. И вот, минутой позже, опять наступила чуткая лесная тишина.
Обычно он уходил из конторы вскоре после шести, но сегодня Бережнов задержал его, – и было почему-то немного жаль, что запаздывает… Дорогой, навстречу ему, шла женщина. Он узнал ее, вернее, угадал издали… Да, это была она, – неторопливой плавной походкой, в длинной дохе, Ариша шла от Парани, держа в руке белый меховой малахайчик. В улице было безлюдно, в домах лишь кое-где зажигались огни.
– Вы были у меня? – начал он шуткой, пожав ей руку.
– О нет, не у вас. Я ходила вот за этим… Видите?…
– Да, хорошая, теплая шапочка. – И, нагнувшись, посмотрел Арише в глаза, стараясь прочитать ответную улыбку. – А ко мне когда?
– Зачем? – В ее мягком и оробелом голосе сквозило недоумение. – Это – совсем не нужно ни мне, ни вам, – запомните. И было бы странно, безрассудно, если бы вы… ждали меня…
– Да, я ждал, – сказал он прямо. – И очень жаль, что дела задержали меня сегодня… Вот не застал вас у себя дома.
С недоверием и боязнью она покачала головой. Ей хотелось сказать, что Петр Николаевич позволяет себе лишнее, что он, если осмелился говорить так, стало быть, не уважает ее. И уж совсем не думает о последствиях, какие могут непременно произойти. Ведь она никакого повода не давала ему, чтобы так думать и поступать. Ничего не сказала Ариша, но и не торопилась уйти от опасности, которую сама сознавала. Это двойственное чувство не трудно было понять Вершинину.
– Алексей Иванович уезжает… почти на две недели? – не то спрашивал, не то сообщал Вершинин.
– Не знаю. Может быть. У всех у вас такая работа: постоянные разъезды. – И она неожиданно рассмеялась: – Вам, и мужу, и директору, и Сотину следовало бы совсем перейти в обоз – и ездить ежедневно… У вас вся жизнь – в дороге… Не надоело?
– Конечно, иногда надоедает, – признался он. – А теперь мне никуда не хочется ехать.
Поняв его намек, Ариша все же спросила:
– Почему?.. Много читаете, не можете оторваться от книг?
– Не могу оторваться… от вас.
Она оглянулась испуганно, затихла, невдалеке от них появилась чья-то подвода. Впряженная в легкие санки, лошадь бежала рысцой прямо на них, – оба отступили с дороги в сугроб… Высокий воротник тулупа, перевязанный белым платком, помешал Вершинину опознать возницу. Ариша опять ступила на дорогу и не без тревоги молвила:
– Кто это?
– Не знаю… Скорее всего, не из наших: таких лошадей здесь нет.
– Алеша вернется, заходите к нам, Петр Николаевич, – сказала она, будто не произошло ничего особенного.
После ужина Вершинин сидел за столом и, перелистывая дневник, восстанавливал в памяти только что минувшие события. Параня не мешала ему: молча приткнувшись в свой уголок у печки, щипала льняную мочку и пряла нитки при свете слабой коптилки.
Осмыслив заново нынешний разговор с Сотиным, он остановился на том, что в старое понятие «мой друг» вошло иное содержание. Там, где кончилась прежняя запись, он поставил новую дату и стал писать:
«…Запорошило, замело кругом. Леса – темны, поляны – пусты и белоснежны, – на них видны местами звериные следы… Не пора ль мне выйти на охоту?.. Хорошо зимой бродить одному по лесу, с ружьем, с собакой, и в этой тишине думать о своем…
Сотин едет на ставеж завтра. Он – честный, искренний сосед по службе. Ему, наверно, было больно слышать от меня такое? В горе люди чувствительны, их сильно ранит даже неосторожное слово. Мне дружбой надо дорожить, тем более что он – один, кто так чуток, близок и благожелателен ко мне. И, пожалуй, напрасно я не поехал в Ольховку: не явится ли это потом моей ошибкой?
Бережнов требует, чтобы мы все работали засучив рукава, Горбатов – тоже. Да и нельзя иначе: чтобы не отставать на этих главных перегонах жизни, нужны усилия, энергия и вера…
А углежогов все-таки проверю: наперед знаю, что их вызов на соревнование – не что иное, как дело Горбатова, – он уговорил их начать и сам составил обращение…
Встречи с ней меня будоражат, волнуют настолько, что трудно становится заставить себя не думать о ней… Что это?.. Как определить это чувство?.. Если бы мы встретились с нею шестью годами раньше, – именно она, а не другая была бы моей женой… И в жизни, наверно, было бы все ясней, осмысленней и проще, – не плутал бы я среди чужих семей, не шел бы этой ложной и, в конце концов, несчастливой дорогой… Тогда бы не могло произойти того, что случилось в Крыму… Мне снится по ночам Сузанна, скопление людей на берегу под вечер… Почему, почему она решилась на это?.. А Юлька до сих пор молчит, – хотя бы один намек!
От Феодосии вплоть до Москвы Юлька была угрюмой, упорное молчание, почти отчужденный взгляд, – значит, она винит меня во многом… А в чем моя вина?.. Я не делал ничего злого, предумышленного. Неужели я повинен в том, что мне – одинокому человеку – понравилась эта милая, на редкость красивая, но избалованная женщина, покинувшая мужа?.. Что было это – иль просто увлеченье? Желание уйти без оглядки от своей тоски, от непривычного тягостного одиночества? Стремленье к перемене жизни во что бы то ни стало? Или все вместе взятое? Не знаю… А может, это была самая глубокая, истинная любовь, чего я не сумел понять?.. Я бездумно пошел к Сузанне навстречу, совсем не предвидя тех последствий, какие наступили так скоро и так трагично…»
Фразы, нанизанные мелким неровным почерком, на этом оборвались. В каких-то густеющих душевных сумерках он мысленно поднялся опять по той же знакомой каменистой тропе на гору Аю-Даг, – но, странно, вместо необозримых просторов Черного, на всю жизнь запомнившегося моря увидел только темные безмолвные леса, подступившие почти к самым окнам его убогой квартиры.
Он встал, прошелся по избе, потом, наклонившись, обнял голову Бурана, а взглянув в его умные, говорящие глаза, понял, что хочет ласки и этот четвероногий давний друг…
Вспомнив о Сотине, Вершинин сказал Паране, что жена Ефрема Герасимыча едет с больным ребенком в Кудёму, что дома у них никого не остается и что надо бы помочь людям.
– Они заплатят тебе за это, – прибавил он. С минуту помолчав, старуха молвила:
– Ин что, схожу, подомовничаю. – И глубоко вздохнула: – Как уж быть беде, никто ее не минует. А людям, правда, надо помочь: на том свет стоит, на том земля наша грешная держится. Только не каждый человек понять это способен. А я что, я не прочь. А коли заплатят, так на что лучше…
Глава VII
В семье лесовода Сотина
В проулке, под старой корявой сосной с повалившейся набок кроной, стоит на просторе двухэтажный каменный дом, принадлежавший когда-то лесному купцу Тихону Суркову, а за ним вдоль усадьбы теснятся полузасохшие березы – воронье пристанище. Каменный амбар, тоже сохранившийся доселе, обращенный глухою стеной к улице, похож на кованый сундук с добром.
Бережнов постоял перед освещенными окнами дома, подошел ближе к старой сосне и, подняв голову, прислушался к тихому шепоту ветвей, спросил, будто человека:
– Живешь, старина, шепчешь?.. Небось не узнала меня? А я тебя хорошо помню…
В сенях послышались шаги, кто-то вышел запереть на ночь дверь.
– Подожди, не запирай! – крикнул Бережнов, идя к калитке. Сотин поджидал его в дверях. – Спать собираетесь?.. А я к тебе надумал.
– Милости просим, всегда рады, – ответил лесовод, пропуская его мимо себя. – Не оступись, Авдей Степанович: тут три ступеньки вниз.
– Э, брат. Я тут все знаю. Я ведь у Тихона-то Суркова коров пас, не раз обедал в этих хоромах, за жалованьем хаживал, пороги обивал по осени. Сейчас вот стоял под окнами и старое вспоминал. – Директор говорил так, словно прошлое было безоблачно и кормило его сладкой сдобой. Между тем впотьмах раздался его легкий короткий вздох: – Да-а… старая быль… просмоленный кнут… дожди… да пироги с полынной начинкой.
Оба вошли в избу.
Жена Сотина – молодая, в сереньком ситцевом переднике, убирала после ужина посуду. При свете лампы Бережнов разглядел на ее узеньком, почти девичьем лице проступавшую сетку тонких морщинок. Она была задумчива, грустна и пришедшему гостю не оказала никакого внимания. Кончив с посудой, она подошла к зыбке, где спала ее девочка, открыла полог, пошептала что-то и тихо отошла к маленькой кроватке, где лежал трехлетний больной Игорь. Ясно слышалось его затрудненное дыхание. Она присела у его ног на краешек кровати и печально склонилась над сыном.
– Давно? – вполголоса спросил Бережнов.
– Седьмой день нынче, – ответила она. – Завтра в больницу собираюсь.
– Ты что же, Ефрем Герасимыч? – сурово посмотрел Бережнов. – В таких делах разве так поступают?.. В больницу бы ехал сам, а в Ольховку я мог послать Вершинина. И мешкать тут не полагалось бы… Ну ладно, раз обдумано, так я менять не буду. Подводу заказал?
Сотин, оказывается, не хотел брать казенную лошадь для поездки в больницу и порядил частного возчика. Бережнов насупился:
– А это уж совсем зря. Лошадей-то у нас сто двадцать… Неужели для срочной большой надобности не нашлось бы ни одной?.. Утром я пришлю подводу, а деньги побереги – пригодятся на другое.
Он сидел, облокотившись на край стола и оглядывая каменные, знакомые с давних пор стены, был полон воспоминаний…
Авдей думал о человеке, которого опрокинул социальный шквал и чей корень вырвали новые ветры… Когда-то гнездовал здесь Тихон Сурков, гильдейский купец, владелец лесных угодий. Внизу, в полуподвале, помещалась бакалейная лавка. Железная дверь, железные ставни, огромная вывеска – золотые слова по черному фону. Перед окнами тянулась бревенная коновязь; дорога к дому была утоптана и уезжена. У коновязи и у ворот с массивным кольцом в столбе редкий день не стояли подводы проезжих. Шли и ехали к нему отовсюду: с докукой, с поклоном, за советом; прибывали деляги-купчики, чтобы сделать ряду, оформить торг. Год за годом воздвигалось величие и набухала жирная слава Тихона Суркова.
Хитрый, ловкий мужик из деревни Варихи, он сперва арендовал землицу, потом соху поменял на плуг, лапти – на лаковые сапожки, зипун – на поддевку суконную. Украдкой от людей бил, со свету сживая, чахлую жену-неродиху, а после смерти ее сосватался с богатым купцом Щепетильниковым.
Получив двести десятин лесу в приданое, Тихон Сурков отолстосумел, отрастил брюшко, пышную бороду, построил вот этот двухэтажный шатровый дом. После брал на подряд мосты, починял дороги от земства, однажды раздобрился – пожертвовал на церковь четыре «катеньки». Через этот щедрый дар поступил он в услужение к самому богу, в чине церковного старосты.
Видно, с этих пор и приобрел он гордую, покровительственную осанку, благопристойную речь, обходительно разговаривал с мужиками-лесорубами, обнищавшими за то же время, в какое разбогател сам. Авдейку Бережнова – пастуха деревенского – перестал пускать в дом, а платил ему за двух племенных коров трешницу да пуд муки в лето.
Расторопно редил леса, подчищал дачи, и что ни весна, то все больше и больше плотов угонял он в низовье. А потом поговаривать стали, что шагнул он за грани русские: действительно, пароходы увозили товар его в далекий Гамбург, в туманный Лондон.
Перед Октябрьской бурей, когда к лесам подходил новый хозяин, овладела Тихоном безудержная стихийная жадность: делянки товарного леса гнал подчистую, не оставляя даже семенников, совсем оголял землю, бросаясь от одной делянки к другой, хапая деньги ненасытно… Потом канул куда-то, исчез.
Думали, что Тихону Суркову пришел законный конец, но как-то по весне слушок приполз, что купец жив, по земле невредимо ходит и будто бы имеет намерение возвратиться. В легкие годы нэпа слух подтвердился: Тихон Сурков вынырнул снова. Попытался было опять завладеть домом и амбаром, ходил на поклон к Авдею Степанычу Бережнову, демобилизованному из Красной Армии, который, как на грех, стал в ту пору в волисполкоме одним из «начальников».
На этот раз обманула купца былая удача – прогнали и, горше всего, напомнили ему кстати о прошлом: о бакалейной лавке, откуда приходилось лесным рабочим забирать нередко порченые продукты в счет жалованья, о племенных коровах, которых берег пастушонок, о побоях за годовалого бычка, которого задрали волки. (Пастуха теперь было не задобрить, не упросить.) А за то, что Тихон надумал вернуть нажитое, Авдей назвал его глупцом и сумасшедшим… У дальних родственников в Вятке недолго пожил Тихон Сурков и умер, не оплаканный никем, года за три до сплошной коллективизации.
Теперь в сурковской хоромине живут другие люди: вверху – уполномоченный поселка, в другой комнате – семья шпалотеса, внизу – Сотин, а рядом с ним – трое холуницких плотников. Рабочий люд заселил гнездовье купца, а пастух (которому не раз говаривал Тихон: «Да ведь ты кто? Никто, голь перекатная… сколь тебе дам за пастьбу, столь и возьмешь, и некуда тебе идти с жалобой») стал хозяином прежних сурковских владений…
Авдей приземист, плотен в плечах, коротко остриженные волосы торчат ежиком, на висках – густая седина, хотя ему всего сорок лет. Смуглое лицо, немного выдающиеся скулы, с маленькой горбинкой нос и карие, с искринкой глаза – обнаруживают в нем человека простого и даже благодушного, но способного понять и чужое горе, и радость, и, когда надо, быть решительным и твердым.
– Вот что, Ефрем Герасимыч… вижу, что вы оба повесили головы. Неужели так безнадежно? Не думаю. Кудёмовские врачи неплохие: что надо, предпримут, а если и случится что, руки-то все же опускать не полагается. Если горе согнуло человека, значит в нем крепости не было… Тебя я считал крепким, а жену – поддержи… Еще вот что… будешь в Ольховке, побывай в семьдесят второй даче, – нельзя ли передвинуть ставеж пониже, чтобы вязать плоты прямо на льду?.. Я припоминаю это Староречье: пойма широкая, берег отлогий, простор есть… А в Ольховке людей копни поглубже: заведующий обозом там… себя ведет подозрительно, и жалобы поступили…
Бережнов собрался уходить, но у порога задержался еще на минуту:
– Петр Николаич чего-то не захотел в Ольховку, а я посылал… Мне это не понравилось. Не поехал, отговорился… Очень странно… Как ты думаешь: в чем тут причина? – спросил он озабоченно.
– Не знаю… Ведь и здесь делов всяких много.
Проводив Бережнова, Сотин запер сенную дверь, вернулся в комнату и сказал жене:
– Ты ложись, я посижу с ним. А часа в три меня сменишь.
Игорь лежал тихо, закрытый до подбородка ватным одеялом: спутанные кольчики волос казались потными, тени от длинных сомкнутых ресниц обозначились резко, по временам он будто всхлипывал, сипел от удушья. Отец легонько тронул рукою его лоб, потом висок. – ребенка знобило. Он снял с себя пиджак и поверх всего одел маленького: хотелось согреть его, – быть может, вместе с теплом придет и облегченье…
Вскоре больного потревожил приступ кашля, он открыл глаза, зашевелился и, повернув голову к отцу, заплакал. Сотин вместе с одеялом поднял его, заходил по комнате. В сдавленной тишине нудно тянулось время. На дворе пропели петухи. Миновала полночь, а он, с сыном на руках, все ходил и ходил, нежно и тихо баюкал песней, рожденной сердцем в эту глухую ночь:
По зеленому лужку
Пробежали кони,
Отшумели под окном
Зеленые клены…
Горячей щекой Игорь доверчиво прижался к отцу, потом – убаюканный – замолк, а он продолжал ступать по половицам; руки онемели от тяжести, стали словно чужие и едва сдерживали дорогую ношу. Бережно, чтобы не потревожить, положил Игоря в детскую кровать, привалился спиною к стене и незаметно заснул…
Утром, когда брезжил рассвет, Ефрем Герасимович вскипятил самовар, потом разбудил жену. Игорю стало к утру как будто лучше: не плакал, дыхание было ровнее, кашлял реже, не задыхался.
У крыльца остановилась подвода. Знакомый возчик, войдя в избу, стал у порога с шапкой в руке и молча пережидал, пока завтракали и собирались в дорогу. Вместе с больным Игорем мать брала также с собою и грудного ребенка – девочку, которой исполнилось на днях девять месяцев.
Расправив сено в глубокой кошевке, Ефрем Герасимович усадил жену с детьми, закутал тулупами. Ни ветра сильного, ни стужи не было в это утро. Подвода тронулась проулком к лесу, и, пока не скрылась за поворотом, Сотин провожал свою семью взглядом. И теплая почти погода, и резвый молодой жеребец Звон, сразу подхвативший машистой рысью, и более спокойный сон Игоря перед дорогой вселяли в него уверенность в благополучном исходе.
Проводив своих, Сотин вернулся домой, где стало вдруг пусто, неуютно, по-сиротски бедно. Деревянную пустую кроватку Игоря он передвинул в угол, прибрал на столе. Тут и вошла Параня, закутанная в большую старую шаль с кистями. Истово покрестилась на передний угол, будто не примечая, что нет икон, потом поздоровалась с Сотиным. С печальным сухим лицом она по-старушечьи чинно, не торопясь разделась и, вздохнув в явном прискорбии, промолвила, что прислал ее Петр Николаич.
Малое время спустя она веничком подметала пол, сырою тряпкой обтирала скамью. Уже рассветало, когда под окнами остановилась вторая подвода. Сотин собрался скоро и, стоя у порога в длинном нагольном тулупе, попросил Параню протапливать печь каждый день, чтобы комната не настывала.
– И натоплю, и приберу, и все произведу в порядок – не сумлевайся, Ефрем Герасимыч, будь в надеже…
Она заперла за ним сенную дверь, а войдя в комнату, опять перекрестилась. В чужой избе, даже среди белого дня, было отчего-то боязно, тревожно и зябко на душе.
За этот день она заглянула во все уголки чужого небогатого хозяйства, обшарила полки посудного буфета, корзиночку со всякой женской рухлядью, пакеты и сумочки с разными крупами и сахаром, заглянула потом и в сундучок, оставшийся почему-то незапертым. Ее глаза – завистливые и недобрые – уже с первого взгляда видели, чего и сколько можно взять, чтобы хозяевам, когда вернутся в разные сроки домой, была неприметна пропажа…