Текст книги "Глухая рамень"
Автор книги: Александр Патреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Глава VIII
Родные сормовичи
Ночь была тяжелой, душной, неспокойной, давила мысли тьма, короткие сновиденья, похожие на бред, перемещаясь в беспорядке, незаметно уступали место яви, а в промежутках, подобных синим полыньям на Волге, опять и опять проходил мимо какой-то незнакомый человек с черной тенью по ровному снегу. Кто был он? Зачем и куда шел? – Алексей не спрашивал, но чем-то близок и понятен ему был этот медленный, усталый человек… По гладкой равнине реки он уходил куда-то в ночь, шагал, не сбиваясь с дороги по льду…
Среди предутренних потемок заметно проступил вблизи некрутой знакомый волжский берег… А на нем – завод-громадина и город Сормово. Они слились в одно, сжились одною жизнью, не различить: где город кончился, где начался завод… Внутри огромных корпусов гудят машины, шуршат станки, клокочут плавильные печи, звенит железо, а огненный металл тяжелой вязкой струей течет в изложницы, из раскаленных ковшей в опоки. И сразу не стало тьмы – везде светлей, чем надо! Лишь береги глаза: слепит и жжет яркий, подобный солнцу, свет. Полощет разливное пламя, послушное рукам сормовичей…
Знакомая братва! Друзья-ребята! Родная семья сормовичей!.. О, сколько собралось вас здесь, в литейном цехе – в дыму и гари, в тумане опочной перегорелой пыли: Иван Маркелов, Костя Чистяков, Семен Чувалов, младший Третьяков…
– Алешка наш, Горбатов!.. – кричат, узнав явившегося из «лесного цеха»…
Обступили тесным кольцом, жмут руку, тискают в объятьях, и нет конца расспросам:
– Ну, как живешь? Давно ли заявился в гости? Почему так долго не писал? Черт, ведь за полтора-то года всего лишь два письма, – не маловато ли?
– А мы тут, знаешь, заварили дело, – удастся, прогремим на весь Союз… Конечно, попыхтеть придется. Э, ничего, большие новые дела нам по привычке… А ты как там, Алешка? Может, к нам опять? Делов здесь много – на тыщу лет!.. Давай-ка оставайся с нами.
К концу близка ночная смена, белесый рассвет сочится в заводские окна. От вагранки идет к нему отец, зовет к себе, и вот, отойдя в сторонку, расспрашивает сына: когда и почему случилось это в его семье? И мать – уже старушка – рядом… Им рассказал он все, не утаил ни крошки, – и стало от этого светлее, легче на душе… Потом отец провожает его через реку на левый берег, прошли селом до леса, – и воротился отец, когда наступила в лесу ночь.
Шел Алексей – один – своей дорогой через поля и горы какой-то неизвестной стороны, и, долго плутая по задутым лесосекам, добрался наконец до зноек Филиппа и Кузьмы… Он встретил здесь Вершинина и, странно, не подивился этой встрече… Где-то вдали пропел петух, пробили часы у пожарной сторожки – четыре гулких удара, потом, открыв глаза, он узнал во тьме – по окнам, по дивану, – что находится в своей квартире и что это был всего лишь сон.
Ночь продолжалась, до утра было еще далеко. В груди опять заныло. На привычном месте лежали папиросы, он протянул к столу руку и закурил… Спустя немного времени Катя, не просыпаясь, поднялась на своей постели и, болезненно морщась на непогашенную лампу, закричала с испугом:
– Мама-мама-мама!..
Он вздрогнул, быстро подошел к ней, нагнулся, гладил по головке, поправил спустившееся на пол одеяльце:
– Доча… доча… а ты спи, спи… Тебе спать надо…
– А мама где? Где мама?
– А ты усни, усни, роднуля… Она придет, придет скоро. – И, говоря такое с болью в сердце, он хотел верить в благополучный, справедливый для Кати день. Но едва ли он когда наступит…
Бабушка подбежала к постели, легла с Катей, и та, очнувшись не вполне, скоро опять затихла, не подозревая, что мамы уже здесь нет.
Остаток ночи проспал Алексей спокойней, а утром долго умывался холодной водой, освежая лицо. Душевно распрямляясь, ходил по комнатам с полотенцем в руках, утирая лицо, шею, и что-то шутливое рассказывал Кате о своих «занимательных» снах. А сам думал: как переиначить теперь распорядок дня и всю жизнь, чтобы происшедшая утрата не так губительно повлияла на дочь и на работу?
Когда завтракали, он уже без прежней неприязни смотрел теще в лицо: оно было совсем другим, не похожим на то, что было вчера днем. Ее глаза светились ровным светом, и что-то твердое, обдуманное читалось в них. Не иначе, в эту ночь немало передумала она, да и внучка ее, полусиротка, лежавшая теплым комочком рядом, у самой ее груди, заставила пережить, понять многое, что раньше не касалось ни разума ее, ни сердца.
– Вот что, мать, – сказал ей Алексей. – Тебе придется пожить у нас подольше… Надо расчистить этот бурелом да проложить дорогу, чтобы Кате ходить было полегче. Обглядимся, поустроимся, тогда – уедешь, если необходимо ехать.
– Да, я тоже об этом думала, – ответила она. – А с ней я буду говорить сама: надо прекратить это…
Так порешили они, сами помирившись в это утро.
Алексей не собирался просить Арину вернуться, – разумней было до поры молчать, хотя большие чувства и не безмолвны.
Уходя из дому, он остановился на минуту у лестницы, уводившей наверх. Мгновенно возникла мысль: взойти к ним (а если не откроют, рвануть дверь), подойти к Арине и твердо сказать: «Отдаешь ли себе отчет в том, что делаешь?.. Если не сейчас, то как оценишь свое поведение, когда стукнет тебе сорок – пятьдесят лет?.. Подрастет Катя, поймет все – и через всю жизнь свою пронесет ненависть к тебе и горечь в душе… Что? Далеки, мол, сроки? Не надо загадывать о них?.. Нет, надо!.. За нее в прямом ответе мы, никто больше… Не забудь: когда-нибудь придет и смерть… О ком ты будешь думать тогда: о Кате или о нем?.. Подумай, Арина!»
Да, придет срок, Алексей выскажет ей это, но не теперь, не сегодня и даже, может быть, не завтра…
Полынь горька не только в мае, беда оставит в душе следы свои на годы, обиду такую – легко ль забыть! Но уже многое уносит с собою и первый день… На лесном складе, мимо которого проходил Алексей, уже работали – пильщики, шпалотесы, левее от них на пустые платформы грузили шпалу, рудничную стойку, баланс для бумажной фабрики… В обычных заботах и хлопотах прошел у него первый день. Потом – другой, потом – третий. Заведенная машина лесного крупного хозяйства не изменила своего привычного, ровного хода.
Но эти дни прожил Алексей какой-то ложной, искусственной жизнью, стараясь увлечь себя работой… Так наступил канун крещенья – двунадесятого праздника… В субботу лесорубы ушли спозаранок в лес, по лежневым дорогам потянулись подводы с бревнами, пиловочником, везли к тупичку дрова, где стояли под погрузкой вагоны… Качались на высоких козлах пильщики, и, как прежде, женщины-ошкуровщицы пели песни, которые ничуть не мешали их работе… Только в четырех бригадах из двадцати шести, как выяснил Горбатов перед сумерками, не вышло на работу семнадцать человек… Среди прогульщиков оказался коневозчик Самоквасов, а на лесном складе не оказалось ни Палашки, ни отца ее – плотника Никодима…
Перед сумерками заявился в контору Семен Коробов и, повыждав, пока уйдут другие посетители, сказал Горбатову:
– Без понуканья пилит Пронька… А когда из делянки шли, вместе с ребятами пел песни… вел себя тихо, не задирал никого… За пилу изломанную сулится внести деньги… Похоже, обмяк парень, образумился.
Вершинин с утра укатил на кудёмовский лесоучасток, вернулся перед сумерками, в контору зашел лишь на несколько минут. Горбатов, мельком взглянув на его напряженное, чуть вытянутое лицо с появившимися темными дугами под глазами, по его прячущемуся, холодно блеснувшему взгляду, понял: не иначе, решили уехать вскоре…
«Ну что ж, пускай едут… Катю я не отдам».
Ближе к вечеру, когда по улицам Вьяса то там, то тут появились подвыпившие люди, а в конце старой улицы заиграла чья-то гармонь, суждено было произойти одной примечательной встрече, и следовало бы Горбатову поостеречься ее возможных последствий.
Из-за угла Филипповой избы вышел коневозчик Самоквасов, хмельной развалкой пробираясь куда-то. На шаг поотстав от него, плелся – уже совершенно пьяный – толстомордый, коренастый чужой парень, которого видел Горбатов в толпе, когда провожали курсантов в город.
С явным намерением затеять разговор, Самоквасов остановился, как бы загораживая Горбатову дорогу. В шубном пиджаке, подпоясанном мочальной веревкой, в тяжелых подшитых валенках, он комкал пальцами лохматую, огромную бородищу, которой заросло лицо вплоть до глаз, светившихся зелено и мутно. Незнакомый Горбатову парень выжидал, держась на значительном расстоянии.
– Алексей Иваныч… должен ты моему горю поспособствовать, – начал Самоквасов.
– Какому?
– Верни из суда бумаги. Слышь: верни! – требовательно, пополам с угрозой, настаивал он. – Прошу я тебя как человека, а не как партийного секретаря.
– Не могу, – ответил Горбатов. – Я безобразиям не потатчик. Искалечил Динку – отвечай…
– Какая «потачка», коли суд через неделю. К тому клонишь дело, чтобы и меня в холодные края махнули? чтобы в той стороне подох я? Крови моей захотел?..
– Не хочу, но я в судебные дела не волен вмешиваться.
Подобного ответа мужик не ожидал:
– Не «волен»? А кто, как не ты да не Бережнов, в суд на меня бумаги подал? Не ты?.. Верни бумаги! – Самоквасов уже кричал на всю улицу, тараща одичалые глаза: – Э-эх, жалости в вас нету, господа-директора, секретари-товарищи, человеки-люди!.. Управы на вас нету… Видно, приходится терпеть. Недаром Христос родился в те поры на страданье и мученический венец приял.
– Перестань ворошить мякину…
– Знамо, нынче эдак, – сказал Самоквасов неопределенно. – Дают тому, кто не нуждается, а кто действительно в нужде живет да просит, на того только сердятся да отталкивают… Купца вон – мироеда старопрежнего – небось простили, а меня… – И с необыкновенной яростной злостью проскрежетал: – Ежели Шейкин чего запросит, ты, наверно, дашь ему, а? Ни в чем не откажешь?
– Смотря по тому, что запросит.
– Дашь, знаю!.. Секретарь партейный, а к лесным купцам добрый стал… Тайком от народа кулака простили. Эх, человеки-люди!..
Ожесточенно махнул рукой, пошел проулком, а через несколько шагов обернулся опять, с злобной издевкой заорал на всю улицу:
– Эй, добряк, слышь-ка!.. Бабу свою Вершинину отдал?.. Не тому отдал, – Шейкину отдай, авось не откажется, приголубит…
Горбатов стерпел, не промолвил ни слова и, сжав кулаки в карманах, пошел прочь: канун крещенских праздников не сулил ничего доброго…
Глава IX
В крещенье
После полден к плотнику Никодиму пожаловал из Кудёмы нежданный гость… Не киселя хлебать притащился оттуда пожилой своячок Филька Луковкин, охотник пить на даровщину. Зная за собою привычный грех, торопился разуверить хозяина, раздеваясь у порога:
– Думаешь, я к тебе пить пришел?.. Ничего подобного!.. Бондарь к плотнику имеет право явиться запросто, поздравить с двунадесятым праздником: мы с тобой – мастеровщина!.. А уж зараз, конешно, если аппетит появится, тогда можно и горлышко промочить… Душу повеселить никто возбранить не может – однова живем: нынче – живы, а завтра – борода кверху и лапти врозь… Так что ли, Никодим Сидорыч?
– Оно – эдак, – соглашался хозяин, собираясь к Лукерье за водкой. А пересчитывая у печки перед окном деньги в сторонке от гостя, подумал: не дело затеял свояк – сдирать с одного дерева две шкуры: у бондаря карман потолще, мог бы и в складчину…
Палашка молча, с надутыми губами, поставила самовар, потом принесла пластовой капусты, соленых огурцов, нарезала с десяток ломтей черного хлеба. Кое-что еще имелись в запасе, но то берегла для себя и для другого гостя, которого поджидала.
Когда вернулся отец, она сурово шепнула, чтобы насчет пирога с морковью не заикался. Не часто пирог в обиходе у них случается. Водилось за отцом и такое: как выпьет лишечку, до того раздобрится – последний сладкий кусок отдаст!..
«Мастеровщина» сидела за столом, на все лады обсуждая расхлестнувшийся крещенский праздник; разговор велся обстоятельный, с отдышкой, потому что гость был едок крупный: то целый капустный листок навернет на вилку, то пол-огурца в волосатую пасть отправит и, обливаясь рассолом, прожевывает, – впрочем, еда не мешала разговору.
– Эх, гулят народ, радуется! – восторгался бондарь. – А Бережнов – чудак – пить запретил, на работу гонит… Правда, что ли?..
– И ходят, – сообщал Никодим, наливая в стаканы доверху.
– В такие великие дни в церковь надо ходить да в гости, а они лес пилят. Чудно!.. Эх, недоумки-люди!
– Старому заведенью, пожалуй, скоро капут? – не то сожалел, не то одобрял Никодим. – Семен Коробов так бригаду настропалил – удивительно даже!.. И вчера и нынче, как в будни, работали, а глядя на них, другие прочие остальные тоже ослушаться не решаются. – И поднял крючковатый с мозолями палец: – Потому что не смеют. Наверно, только я один домовничаю…
– Не каждый день гнуть спину, – досказал бондарь. – Директор – он сам по себе, его поминать не будем: он – власть, а вот Коробов Семка бригадир – дурак, ежели ни себе, ни людям облегченья не делает… И Филипп вон… одного годка со мной, тезка, а тоже дурак!.. Пил допреже, веселил душу, по бабам ходил, а нынче на что похож? У черта на куличках торчит на знойке, в угольях копается, свету вольного не видит, никакого душе развлеченья, а кому угодит? Никому. Все едино, наравне с нами живет – ни почету, ни премии… Одно скажу: капитально дурак!..
И, придерживая в корявой темной ладони полный стакан наизготове, восхитился:
– А Вершинин Петька, ох, молодчина! Люблю таких. – И, опрокинув стакан, не поморщился. – Одобряю… Изловчился на праздниках-те да – трах! – прямо со двора свел бабу. Во политика!.. Под одной крышей с Алешкой живет, с грязью его смешал – и не боится. Затопчет его Петька, не отдаст бабу, помяни мое слово… Я тоже маху не даю – похаживаю в одно местечко, ну только чтобы люди не примечали.
– Да-а, Ариша бабочка славна, – ответил Никодим, неопределенно подмигивая. – Книжечку мне навяливала. Такую можно бы почитать: про заграничные путешествия. Молодежь вон нарасхват читают.
– Брось, – даже сморщился бондарь, не желая слушать пустого. – Батюшка наш покойный свет уж на что был… полный шкаф разных книжек держал и то говаривал, что от светской книги в душе червячок заводится… Вот и я: никакой сроду не читывал – и не буду!.. Нужды в том нет… Кто я такой: и бондарь я, и плотник я, и в старостах церковных сиживал – на все руки мастер… На что мне книжка?.. Глаза портить?.. Башку туманить?.. Как не так!
Палашка сидела за столом, позевывая, украдкой прикрывая рот кончиком платка, а потом, незаметно от обоих, перепрятала пирог подальше и забралась на печь.
Многое слышал и знал Никодим про своего неутолочного свояка, а все же, забавы ради, полюбопытствовал:
– И как тебе, садова голова, удавалось покойного батюшку околпачивать? Ума не приложу… И могила-то его, наверно, быльем поросла, и церковь-то пять годов прикрыли, а я до сей поры все дивом дивлюсь… На все Омутнинское полесье ходила про тебя слава.
Филька Луковкин огладил мокрые, обвислые, прокуренные до темной желтизны усы и, уже влезая на своего объезженного конька, хмыкнул польщенно:
– Да ведь как… Поп он и есть поп, а я – коренной тутошний житель… Почему наша мужицкая копеечка, в кровь и пот окунутая, должна ему в карман падать?.. У меня на нее прав больше, коль на то пошло… Ну вот, хитростью, озорством и всяко почал я его донимать. Уж что он только ни пробовал, как ни ухитрялся – все одно обману, бывало! От рук у него отбился, а прогнать меня опасается: боится, что первый против него проголосую… И проголосовал бы: я – такой… Всю его подноготную в кулаке держал, берег на случай… Так приструнил его, что ни слова напротив… Обработал его… в двадцатом году притащил даже инструмент в церковь и стал на паперти кадки да корыта делать… Летом там больно просторно и к тому же прохладственно… Пять годов у меня с ним эта карусель крутилась, аж сам измотался…
И малость помолчав, чтобы доесть огурцы, прибавил с суеверным удивлением, понизив голос:
– А знаешь ли?.. Церковные-то деньги не пошли мне впрок: зашибать здорово стал я в те поры… Сглазил кто-то. – Бондарь покрутил головой на свою лихую бесшабашность. – Ох, и пил!.. По две бутылки натощак, а к вечеру – еще пару… Один раз на спор пошло, и выиграл: пятнадцать каленых яиц зараз съел с солью и в один присест, с малой отдышкой, два литра выхлестал, – вот как!.. Без соли не съел бы, а с солью – съел… Почитай, четыре года подряд я как сыр в масле катался: кажинный день пьяный!.. На эти деньги, что я за свою жизнь пропил, можно бы теперича… так гульну-уть!.. Дым столбом, пыль коромыслом!.. Одно скажу: капитально пил… Бывало, любому на прахтике докажу, что могу пить еще больше… И ничего со мной не случалось, – вот как!.. Только детишек да бабу жаль стало: уж больно кажинный раз, как напьюсь, плакали… Да еще с попом тут канитель заварилась: его забрали, на церковь замок повесили, колокол сняли. Я, конечно, добровольно ото всех церковных делов отвалился: мне что, меня топор кормит… В те поры, значит, ребятишкам и бабе своей обещание дал – помногу не пить… Да-а, ученый был поп, а несмышленый, отступчивый… Может, как ты говоришь, где и помер в одночасье или как, – а вот без него да без звону церковного по праздникам-те бывает скушно… – И вдруг ударил Филька по столу всей пятерней: – Никодим, в рот те дышло! Идем ко мне?.. Самогону у меня – ведро стоит… Как слеза, чистый. Две ночи гнал, чуть баню свою не спалил: два раза гореть принималась… Идем?..
Бондарь Филька допил последний стакан, опрокинув прямо в глотку, и потащил захмелевшего плотника Никодима к себе в Кудёму:
– Идем… у нас погулять умеют, не как у вас… и то сказать: в кои-то веки доводится попотчевать родню досыта… я – не жадный… идем… Если что, у меня ночуешь, найдется место.
Перед уходом Никодим строго-настрого Палашке наказывал:
– Гляди у меня в оба: сени и дверь запри, а в избу, если что, никого не пускай, ни под каким видом. Дивись: по улицам ватаги пьяных ходят, – не ровен час, силком ворвутся.
– Знаю, не глупенькая, не двух по третьему, – отозвалась дочь, не слезая с печки. – Когда воротишься? Поутру, что ли?
– Как дело покажет. Обо мне не сумлевайся, я – не девка, не пропаду… Бывало, у Тихона Суркова – э-эх! пожито-попито… Так запрись, говорю, и не пускай, – еще раз напомнил он, погрозив пальцем.
– Ну, ну, ступай, шатун… – А когда дверь за ним затворилась, прибавила сердито: – Налил глаза-то… Почнут теперь по гостям шастать – до утра не воротится. – А сама была рада, что полную свободу предоставлял ей отец на долгий срок.
Глава X
Ночью в землянке
Вскоре после ухода отца Палашка доела капусту, убрала со стола посуду, подмела окурки, плевки и мусор, нарядилась в зеленую сатиновую кофту и ушла на улицу.
Ходила с подругами по поселку, пела песни, лузгала семечки, – парни нынче были добры и ласковы, а которые позволяли себе лишнего, – отвечала толчками и руганью. К вечеру, помня наказ отца, вернулась домой и заперла воротца, а дверь – на железный крючок. Проходя по темным узеньким сенцам, она задела за что-то плечом.
– Кой пес, – подивилась она, – никак ружье?.. Прокофьево!.. Что это он, заходил вчера, а ничего про ружье не сказал… Придет – отлаю. – И, насупив нарочито брови, посмотрела в угол, будто там и прятался Пронька. Ей было необычайно лестно, что свою дорогую вещицу принес на сохраненье именно ей.
Палашка поела пирога с морковью и, сняв кофту, прилегла отдохнуть на кровать, что стояла вдоль стены, занимая собою половину землянки. Завтра с утра надо было идти в лесосеку. Нынешний день прогуляла и теперь немного побаивалась Семена Коробова: строг он бывал и к ней, тем паче накануне предупреждал: «Смотри, Палашка, выходи. Не порть бригаду…»
Малое время спустя она уже мечтала о Проньке:
– Ишь, пес кудрявый… чего нейдет? Шел бы, пока отца нету. Неужто не догадается?..
Время шло, спиралась в землянке темень, а его все не было. Ей наскучило ждать, и она задремала. Разбудил ее чей-то – не Пронькин – голос в окно. Она вышла в сени и, глянув в щелку между досок, спросила:
– Кто?
– Я это, – нетерпеливо отозвался Пронька. – Что заперлась, трусиха? Отец-то дома или по гостям пошел?
Она отперла, обрадованная и немного испугавшаяся.
– Нету, в Кудёму ушел, к бондарю. А это кто? – недружелюбно спросила она, увидав бородатого мужика, пролезавшего мимо нее следом за Пронькой.
– Не узнаешь своих-то? Самоквасов.
– Ты пошт? – спросила она оторопело и грубо.
Пронька нешибко стукнул ее по плечу:
– Будь поласковей. Праздник ведь…
Палашка впустила их, заперла воротца; она была довольна, что Пронька пришел, но досадовала, что поздно и, главное, не один.
Пронька словно понял ее тревогу:
– Хорошо, Поля… лучше и не надо. Отец наверняка загуляет, дня два не придет… Сходи-ка нам за литровочкой. – Ей не хотелось никуда идти, и она, кидая на него косые, намекающие взгляды, отмалчивалась. – Ступай, коль посылают. Удружи. Только не к Лукерье… у ней нет. Распродала все… Валяй к Паране.
– А у нее и вовсе нет. Она не торгует.
– Хо, «не торгует». Торгует, да еще как! После Вершинина занялась. Ступай, Поля, – выпроваживал он, – тут недалеко.
Палашка нехотя взяла из рук у него деньги и, уходя, сердито хлопнула дверью. Пронька свободно, как у себя в бараке, сбросил пальто, шапку, сел в передний угол и локти положил на стол.
– Так во-от, – начал он, продолжая незаконченный разговор, – запомни мое слово: ольховскому заву семь годов вляпали за пустяк, можно оказать… а тебя за Динку – совсем допекут. Определенно ясно. Конечно, со мной нигде не пропадешь: я стреляный… Пугнем на последок и в суматохе – айда. Сын у тебя подросток, с него взыскивать по закону не полагается: он ни при чем тут. Значит, концы в воду. Пугнем, что ли?..
Самоквасов через плечо глянул сквозь мутное заиндевелое окно на дорогу.
– Не бойся, – подтолкнул его локтем Жиган. – Тут самое надежное место. А Палашка меня не выдаст… Слушай сюда: кто такой Бережнов?.. Пастух прежний, без никакой тонкости – теленок, а не директор. Шейкин и то сумел обхитрить его. Простили… А Горбатов Алешка – мякиш… Терпит… Случись это со мной, да я бы лесоводу глотку перехватил! А жену за косы таскал бы по полу до потери сознания, каблуками затоптал бы насмерть… Оба они – и Горбатов и Бережнов – ни с кем справиться не умеют. А мы-то их на кривой объедем… и в башку не втемяшится… Пугнем напоследок, а сами – ходу… Лови там, в лесу, ветер… В любом колхозе пристроимся: мужиков везде нарасхват… У меня в Зюздине свой человек есть, зараз паспорта сделает. А с ними – на любое строительство: там людей тыщи, – одни приезжают, другие бегут – такой проходной двор, что нас с тобой сам черт не отыщет… Ручаюсь… Пугнем, что ли?..
– Да-а, – вздохнул Самоквасов нерешительно, – отплатить надо, коли жалости у чертей нету… Только как бы того… Ведь за это, знаешь, что бывает?..
– Кому как. Суметь надо… А у нас голова на плечах… Я им все карты спутал… козыри у меня на руках.
Палашка вернулась скоро. Вбежала запыхавшаяся, с немного раскрытым ртом и на ходу сказала:
– Сдачи у нее нету. Бери, говорит, больше… не одну, а полторы взяла. Расставляй, Прокофий…
Самоквасов исподлобья уставился на рябую, полную, в зеленой кофте девку и не знал: или изругать ее, что лишние деньги, не спросясь, извела, или промолчать ради такого важного сговора; денег ему было очень жаль.
– Напрасно, не надо бы, – нахмурился он и переглянулся с Пронькой.
– Ничего, – ответил тот примирительно, – сгодится. Не мы, так Никодим допьет… опохмелится завтра… Поля, припаси закусочки, какая есть, да и сама с нами того… подсаживайся, по-свойски. – Говорил он спокойно, немного вкрадчиво и так же ласково, как в те разы. Это и подкупило ее. Она раздобрилась, вынула пирог и с улыбкой положила Проньке на стол:
– Закуси, Прокофий.
– Обоим уж давай, – молвил он.
Палашка отвернулась и сказала сердито:
– Не только ему, а и мне нету. Весь гости поели.
Пронька понял нехитрую ее уловку, рассмеялся так заразительно, что рассмешил ее, и за руку тянул к себе:
– Садись поближе, теплее будет.
С ним ей было совсем не страшно, а об этом хмуром, вздыхающем мужике – он ей мешал очень – думала так: выпьет и уйдет.
Прокофий наливал по второй и предлагал «хоть раз в жизни выпить без женских капризов»:
– Кто нас стесняет? Никто. Праздник большой, все пьют. Никодим – старик, и то ушел получить свое удовольствие, а мы с тобой, Поля, молодые. Жить надо и случаем пользоваться… Эх, Поля, пей до дна, люби сполна, играй на свою последнюю карту в открытую! – Не стесняясь Самоквасова, он обхватил ее шею правой рукой, подтащил к себе, а левой поднес ей к губам полную чашку:
– Пей. Будет упрямиться, а то рассержусь… насильно в рот вылью.
Поля выпила все до дна. Водка сразу отшибла ей память, – она забыла, что скоро уже ночь, что в лампе мало осталось керосину и огонь вот-вот потухнет. А Прокофий – сумасшедший буян! – наливал ей еще и еще, потчевал, просил, настаивал, а когда слышал ее слабое протестующее бормотанье, опять обнимал плечи, шею, насильно запрокидывал ей голову и лил в ее полуоткрытый лягушиный рот. Оглушенная водкой, она все же заметила, что Прокофий и особенно Самоквасов пьют мало, а больше поят ее: от такой доброты Прокофия ей стало только весело.
– И-их ты… добрый какой! – прошептала она, едва держась на лавке. Рябое лицо ее расплылось пьяной, бессмысленной улыбкой, в голове приятно шумело. Глядя перед собой и плохо различая, Палашка прижалась к Проньке плечом. Землянка медленно кружилась, переворачивалась, лампа то гасла, то загоралась опять, рыжая борода Самоквасова то удалялась, то приближалась. Прокофий спросил:
– Керосин-то у тебя где? Гаснет вон…
– Там… н-налей, – говорила она заплетающимся языком. – Четверть т-там, в чу-улане. Да я са-ма. – Она поднялась, сделала от стола два шага, но ее качнуло в сторону. Растопырив руки, она упала на постель отца, разостланную на полу в углу.
Пронька кивнул Самоквасову на дверь:
– Иди принеси.
И когда Самоквасов, похотливо оглядываясь, пошел за керосином в сени, то видел, как Пронька тихо тянулся к Палашке…
Она через силу открыла слипающиеся глаза, в землянке стояла кромешная тьма, и кто-то шепотом проговорил, шаря в дровах у печки:
– А где ж Никодимов кормилец? Иди поищи.
Она не узнала, чей это голос, не сообразила, кого и за чем посылают, а когда прикоснулись к ней чужие, не Пронькины руки, в страхе откатилась в самый угол и, защищаясь, обеими руками ударила кого-то по голове… Поняв бесплодность сопротивления, заплакала в бессильной тоске.
– Пронь… Про-оня!.. – звала она на помощь.
Ей не откликнулись…
В избу ползла стужа, кто-то вошел, затворил дверь за собою, впотьмах мелькнул огонек папироски… Палашка больше ничего не слышала, заснув пьяным непробудным сном.
…Самоквасов шагнул к столу, ощупью нашел куски недоеденного хлеба, посовал в карман. Упала со стола и разбилась глиняная плошка. С жестокой жаждой разрушенья он раздавил черепки ногою. Пронька Жиган, стоя у порога, зажег спичку и, оглядевшись в полупотемках, указал на вершининскую шомполку, лежавшую на широкой скамье:
– Не забудь. – Голос его был сухой, напряженный, требовательный. – Пора уходить… скорее надо. Теперь – все равно: ни мне, ни тем паче тебе назад дороги нету. – Догорающей спичкой он осветил бородатое, злое, перекошенное гримасой лицо мужика, как бы проверяя в последнюю минуту… Такие, как Самоквасов, назад не поворачивают с полдороги… – Пошли!..
Захватив, что нужно было, они выбежали в проулок. Пронька затворил воротца и, по-воровски вытянув шею, прислушался. В землянке было темно, кругом тихо. Из-за барака поднималась луна, освещая землянку сбоку.








