Текст книги "Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)
– Кончились ваши мытарства или еще раз позовут? – участливо спросила Евгения Михайловна Лозовского, едва он появился в дверях.
В тесном кабинете никого, кроме них, не было. Она взяла его за плечи и ласково усадила на стул. Они долго оставались так друг против друга, молчаливые, подавленные недобрым предчувствием. Какие испытания их еще ждут? Или это последние и за ними придет долгожданный покой? Лозовский откинулся на спинку стула, руки его отдыхали на коленях, голова склонилась – все существо его говорило об изнеможении, о жестоком упадке сил.
– Вам было трудно? – участливо спросила она.
– Да, как всегда… Я, кажется, начинаю уставать… Нельзя же так до бесчувствия, – жаловался он, – невольно призадумаешься, куда бы от всего этого бежать. – Он хотел улыбнуться и невольно вздохнул. Казалось, все напряжение от пережитого, весь трепет борьбы против мучительного посягательства на его убеждения, совесть и честь излились в этом вздохе. – Пора бы им оставить меня в покое… Уйдемте отсюда, – решительно вставая, предложил он, – этот климат не для меня.
Они молча оставили больницу, миновали переулок, другой и вышли к станции метро «Серпуховская». Словно сговорившись, они открыли гостеприимную дверь и по эскалатору спустились вниз. Лозовский понемногу начинал приходить в себя, он с интересом разглядывал публику и, заметив старушонку, умудрившуюся вязать на ходу лестницы, весело рассмеялся.
– Вы считаете эту глубину достаточной, чтобы отделаться от климата, который там наверху? – с усмешкой спросил он.
– К сожалению, нет, – совершенно серьезно ответила она, – за спуском обычно следует подъем, и не принято его опасаться.
Он мягко увлек ее к скамейке, сел рядом с ней и сказал:
– Мне не хочется отсюда уходить, посидим немного.
Он жаждал покоя и, как это бывает иной раз, нашел гго на самом неподходящем месте – между линиями поездов на шумной станции.
С инстинктивной чуткостью, столь свойственной ее женской натуре, она верно угадала его состояние и согласилась, что тут действительно удобно и хорошо.
– Мне здесь нравится. Эти скамейки – излюбленное местечко для влюбленных. Пассажирам некогда и нет дела до них, станционные дежурные деликатно их не замечают. Кругом светло, уютно, летом – прохладно, зимой – тепло и недурная вентиляция, – с усмешкой добавила она, ласково глядя на Семена Семеновича. – Почему бы и нам не изобразить из себя влюбленных? Рассказать друг другу нежную историю – свою или чужую… Хотите, я расскажу о себе…
Ей хотелось рассказать нечто важное, давно занимающее ее, и послушать его суждение.
– Я предпочел бы поговорить о чем–нибудь постороннем, – сказал он, – об искусстве или хотя бы о литературе… – Выражение недоумения на ее лице заставило его прервать короткую паузу. – Рассказать, например, милую сказку, предание… Если мне будет позволено, – с шутливой торжественностью проговорил он, – я расскажу сибирскую легенду. Мне рассказал ее старик из племени юкагиров.
Получив ее согласие, Лозовский сел так, чтобы видеть лицо Евгении Михайловны, и, тепло улыбнувшись, словно подбодрив и согрев этим себя и ее, начал:
– Давным–давно, никто года не запомнил, жил на свете охотник, и было ему за двести лет. Истерлись, притупились его зубы, и трудно ему стало жев, ть сырую пищу. Пошел он по свету искать, чем бы вкусным и мягким поживиться. Идет он неделю, месяц, год. Бредет как–то в сумерках лесом – и вдруг перед ним небольшая поляна, на ней дом, из трубы валит густой черный дым. Подошел охотник к крыльцу и видит на лавке скорчившегося юношу. Лицо бледное, глаза ввалились, из слабой груди доносятся хрипы. «Не хочешь ли ты золота, охотник, – спрашивает он, – только счастья оно тебе не принесет». – «Кто от золота отказывается, – отвечает старик, – где оно у тебя?» – «Заходи в дом, там клад тебя дожидается».
Вошел старик в горницу и видит, по стенам развешаны вареная и жареная птица. Так заманчив был их запах и вид, что охотник не сдержался, отведал мягкую пищу, набрал две корзины этого добра и, низко поклонившись, спросил, чем отблагодарить радушного хозяина. «Поздно ты меня об этом спрашиваешь, – ответил тот, – за это золото заплатят жизнью не только ты, но и твои потомки…» Вот когда догадался старый охотник, что перед ним болезнь – родная сестра смерти… Понравилась? – поигрывая, прядью волос, ниспадающей ему на лоб, спросил Лозовский. – Хотел я эту легенду рассказать там, наверху, да не пришлось… Может быть, надо было?
Евгения Михайловна заметила ему, что он слишком громко говорит, на них обращают внимание.
– Не кажется ли вам, что вашей легендой вы окунулись в климат, из которого вы только что сбежали? – Она говорила полушепотом, как бы подсказывая ему, какого тона надо держаться. – Поговорим лучше о другом, хотя бы о любви…
– С удовольствием, если сообщите что–нибудь новое. Для тургеневских проповедей время прошло, мне за сорок пять, вам, конечно, меньше, и все–таки песенка, как говорится, не про нас…
Этого она ему не простит, придется легонько его отчитать. Ничего с ним не случится, он благополучно пришел уже в себя.
– Тургеневские мелодии всем возрастам хороши, они одинаково навевают прекрасные чувства и юноше к старику.
Невинное замечание почему–то задело Лозовского, он встал, готовый ввязаться в яростный спор, но подошел поезд, и хлынувшая из вагона публика вынудила его сесть.
– Не скажете ли вы мне, – не то раздраженный толчком, усадившим его на скамью, не то задетый за живое упоминанием имени нелюбимого писателя, громко спросил он, – почему за фальсификацию деловых бумаг люди платятся свободой, а за ложное истолкование чувства любви награждают бессмертием?
Семен Семенович устремил на нее вопросительный взгляд, выжидая ее ответа. Она низко пригнулась к нему и прошептала:
– Вы опять заговорили громко. Может быть, нам отсюда уйти?
Так как он продолжал выжидательно молчать, она неокотно добавила:
– Мне не кажется, что литераторы занимаются фальсификацией.
– Вы не наблюдательны, – не без иронии проговорил Лозовский, – наши книги кишат любовными историями, болтовни о страсти больше чем надо, а что нам известно о любви? Каковы ее истоки и причины? С каким искусством и знанием дела описывает Толстой Бородинское сражение, как тонко обосновывает удачи и неудачи противников, а много ли места уделено объяснению, почему Наташа полюбила Болконского? Умно и толково описаны скачки в романе «Анна Каренина», серьезно учтены все доблести лошадки Фру–Фру, а где анализ причины, почему Анна полюбила Вронского?.. Ваш Тургенев, – все более оживляясь и незаметно повышая голос, продолжал Лозовский, – в одном из своих писем признался, что «любовь вовсе не чувство, а болезненное состояние тела и души…» Попросту говоря – недуг. Что ж, о физических и душевных страданиях написано немало специальных книг, врач укажет по ним на источник я течение болезни, а кто нам подскажет, как определить границы темной страсти и чувства истинной любви? Если бы человечество с таким же усердием изучало свои телесные недуги, с каким постигает закономерности любви, оно бы давно исчезло.
Евгения Михайловна не была подготовлена к беседе о любви и неосторожно заметила:
– Ничего, мне кажется, не случится, если в мире, где столько закономерностей изучено, одна – немного подождет.
Он продолжал сидеть на скамье, не делая больше попыток вскакивать с места, и молчал, но как много и красноречиво говорили его руки. Такие же подвижные и выразительные, как и черты лица, они ни на минуту не оставались спокойными и без умолку болтали на своем языке.
– Нехорошо, – укоризненно произнес Лозовский, сплетая свои неспокойные руки, – нельзя расточать привилегии. Мы мечтаем о том, чтобы дать психологии материальную основу, а вы чувству любви отводите место на задворках науки… Кто бы в наши дни напечатал статью по физиологии без кривых и математических выкладок? А ведь человечество еще понятия не имела о физиологической науке, когда о любви уже были исписаны монбланы измышлений. Научный прогресс не коснулся литературы, а вы предлагаете отодвинуть его… Как и тысячу лет назад, писатель твердит, что законы следствий и причин на чувство любви не распространяются. Любовь может развиваться попреки логике и здравому смыслу… – Лозовский вдруг спохватился и громко рассмеялся: – Что же это я распустил свою фантазию, ведь вы что–то хотели о себе рассказать…
– Пойдемте ко мне, – предложила она, – я устала от мелькания людей, неприятно торчать у всех на виду, да и туфли почему–то вдруг стали мне жать.
Они сели в вагон, вышли на остановке «Университетская» и, выбравшись наверх, пошли по знакомой улице, где дома–близнецы от цоколя до крыши одинаковы. Всю дорогу они промолчали. Каждый думал о своем, столь близком друг другу и вместе с тем далеком, по–разному волнующем их сердца. У парадного подъезда они остановились, Лозовский некоторое время помедлил, точно не решался последовать за ней. Она взяла его под руку, он покорно поднялся по лестнице и вошел в лифт. На восьмом этаже, у дверей, где на карточках значились две различные фамилии, Семен Семенович снова задержался, и только умоляющее движение Евгении Михайловны положило конец его колебаниям.
– Я с некоторых пор невзлюбил этот дом, – переступая порог, сказал Лозовский. Он неприязненно оглядел богато обставленную гостиную, новые картины, недавно купленные щедрым хозяином, и с едва скрываемым недовольством добавил: – Вы напрасно меня сюда привели, вам будет со мной скучно. От близкого соседства с моим старым другом я немного глупею. Не пеняйте, если я все время промолчу.
Евгения Михайловна придвинула ему кресло, выждала, когда он сядет, и, извинившись, ушла. Она скоро вернулась в простеньком платьице и домашних туфлях, поставила на стол бутылку виноградного вина и, расставляя бокалы и закуску, сказала:
– Отведайте, это вас укрепит и, кто знает, – усмехаясь добавила она, – возможно, вернет присутствие духа… Будем продолжать нашу беседу о любви, – подобрав под себя ноги и удобней усаживаясь в кресло, спросила она, – или чем–нибудь другим займемся?
Ему было безразлично, о чем говорить и чем заниматься. Пережитое, казалось, только сейчас давало о себе знать, не было желания ни двигаться, ни думать, хотелось полулежать в кресле и беречь остатки сил. Ей тоже не хотелось продолжать беседу. Близость любимого человека, его истомленный вид и усталый взгляд пробуждали в ней чувства, в равной мере радостные и тревожные. Что поделаешь, как бы говорил ее взгляд, баловни бывают разные, встречаются и такие.
– Итак, чем мы займемся? – чтобы прервать неловкое молчание, повторила она.
Он сделал безразличное движение рукой, но тут же вспомнил, что она хотела рассказать о себе.
– У вас, кажется, про запас занятная история; если она из области нежных чувств, говорите, над этим я способен еще подумать…
Она внимательно оглядела его осунувшееся лицо, болезненно вздрагивающие губы и подумала, что сейчас не время, он неправильно ее поймет и со свойственной ему прямотой посмеется над тем, что небезразлично ей.
– Об этом в другой раз, – уклончиво ответила Евгения Михайловна, внутренне сожалея, что желанный разговор откладывается.
Он, видимо, разгадал ход ее мыслей и стал уверять, что ему сейчас особенно приятно послушать ее. С лица его исчезло выражение безразличия и усталости, голос окреп и звучал уверенно и твердо. Он действительно желал исправить свою ошибку, доказать, что ценит ее заботы о нем.
– Не сердитесь, не надо, – закончил он, – рассказывайте, я слушаю.
– Никакой занятной историей я не порадую вас, – начала Евгения Михайловна, – и ничего особенного не расскажу, все это домыслы, праздные мысли. – Она виновато улыбнулась, словно заранее извинялась за нескладную речь и грустную необходимость занимать его чужой печалью. – Начнем хотя бы с того, что в раннем детстве я очень любила свою мать и робела перед отцом и даже немного побаивалась его. Мне казалось тогда, что моя привязанность к матери и холодок к отцу никогда не изменятся. Мать журила меня, называла неблагодарной и всячески старалась сблизить нас. С годами наступила перемена. Она возникла неожиданно, я даже не припомню, как и в связи с чем. Любовь матери все меньше удовлетворяла меня, а временами становилась в тягость. В ее опеке не хватало чего–то, ставшего для меня необходимым. Хотелось услышать более твердое «нет», встретиться со взглядом, не столько исполненным нежности и тепла, сколько непреклонной воли. Речь матери стала казаться мне однообразной, лишенной убеждающей силы. Я словно тосковала по крутой и требовательной любви. Пятнадцати лет я нашла в характере отца то, чего мне не хватало, и полюбила его. Я больше не знала ни сомнений, ни скуки, в моей душе словно все встало на место. Моя пассивность возмещалась действенностью и решительным нравом отца, ненасытная жажда во все вникнуть и познать удовлетворялась неистощимым источником его знаний. Опека была желанна, и я не заметила, как привязанность к матери куда–то отошла, ее сменила другая, более отвечающая моему возрасту, наступающей зрелости…
Словно с тем, чтобы дать Лозовскому ощущение времени, отделить в своем повествовании один период жизни от другого, Евгения Михайловна немного помолчала. В эти мгновения она успела убедиться, что он с интересом ждет продолжения, и взгляд его, обращенный к ней, благодарит за откровенность.
– Отца сменил Ардалион Петрович. Я, видимо, никогда не любила его, но подобно химическому элементу, валентность которого неудержимо влечет его восполнить себя другим, чтобы по–новому стать полноценным, я сознательно и бессознательно искала в окружающих те свойства души, которых мне не хватало. В характере Ардалиона Петровича, как мне казалось, природа уместила все то, чего я лишилась со смертью отца. Этого было достаточно, чтобы, скованная его вниманием и привычками, я привязалась к нему. Подобными связями живут многие женщины, к одним эти узы пришли на смену любви, к другим – и вовсе вместо нежного чувства. Из моего опыта я поняла, что любовь не рождается ни в ранние, ни в поздние годы жизни, она является на свет с первым вздохом человека. Пока характер ребенка не определился, нет общественных требований, нет и сложных конфликтов, – душевный мир матери вмещает все, что может понадобиться молодой жизни. Но вот пришли первые испытания, сложность их кажется непреодолимой, и подросток устремляется к отцу. Его сила и ум, способность решать житейские затруднения, высказывать храбрость в минуты опасности и отвращать несчастья – утверждает эту любовь и привязанность. В будущем юноша и девушка спросят у подруг, товарищей и возлюбленных тех же особенностей души. Ведь нужда в них возникла не случайно, их определила конституция характера, степень его оснащенности, излишка в одном и недостатка в другом… Вы удивляетесь, Семен Семенович, что я временами словно не знаю, куда себя деть, провожу вечера на концертах и выставках или в кругу друзей и рада любому поводу куда–нибудь приткнуться. Моя ли вина, что некому навязать мне желанную опеку, и далек от меня тот, чьи достоинства души так близки и нужны мне.
Она умолкла и торопливо встала с намерением уйти. По тому, как она неверно ступала и вздрагивали ее руки, приглаживая платье, Лозовский понял, как ей нелегко. Он взял ее за руку и сказал:
– Потерпите немного, Евгения Михайловна, я не дождусь того дня, когда с чистой совестью смогу вас назвать своей женой. После первой нашей разлуки я больше не влюблялся и видел себя в одном ряду со страдальцами из «Белых ночей», «Первой любви» и «Вешних вод» – вечным холостяком. Пусть пройдет немного времени, не вечно же мы будем воевать. Ардалион Петрович не должен считать меня совратителем, человеком, способным из мести лишить его друга и жены.
Он говорит это ей не впервые, но как может он считаться с мнением врага, с тем, что подумает недоброжелатель – враг без сердца и чести, утративший облик человека.
– Что вам до него? – со вздохом, напоминающим стон, произнесла Евгения Михайловна. – Он домогается вашей гибели, ссорит вас с обществом, приписывает вам преступления Откуда это ваше христианское многотерпение?
Вместо Лозовского ответили его руки: горячие, сильные и неугомонные, они разомкнулись, разошлись, чтобы снова вернуться и беспомощно лечь на колени.
– Мои нравственные представления не зависят от человека, с которым свела меня судьба. Я честен и с тем, кто бесчестен, сочувствую тому, кто сам на это чувство неспособен. Что мне до Ардалиона Петровича! Мне прежде всего надо с собственной совестью поладить. Она ближайший мой друг, а порой и неважный советчик…
– Когда мне казалось, что я люблю Ардалиона Петровича, я не бегала от себя на край света, – не то отвечая собственным мыслям, не то продолжая свои признания, с грустью продолжала Евгения Михайловна, – мне и дома было хорошо. Он не отходил от меня вечерами, и я не чувствовала своего одиночества… Он п сейчас рад бы случаю отвлечь меня от дум. Чего только не измыслит, не посулит… С ним мне не легче, а еще тяжелей.
– Я прекрасно вас понимаю, – тронутый ее печалью, сказал он, – постарайтесь и вы понять меня…
– Ничему вы не научились, и незачем мне вас понимать, – отказывается она слушать его. – У вас нет мужества его огорчить, опасаетесь, что он плохо подумает о вас, а меня оставлять рядом с ним, заставлять меня слушать и видеть его, – совесть вам позволяет. Опомнитесь, Семен Семенович, – все глуше звучал ее голос, – вы судите о нем, как о равном. Кого вы поставили рядом с собой? Ведь вы так же не знаете его, как не знала его я в первое время.
Всякий раз, когда Евгения Михайловна отзывалась дурно о муже, Лозовский чувствовал себя неловко. Не то чтобы он считал ее обвинения чрезмерными, но слишком горько звучали ее упреки и нелегко при этом было ей самой. Он жестом предупредил ее, что разговор ему неприятен:
– Не надо, вачем это вам… Я ведь не могу с вами ни согласиться, ни присоединить к вашим свои обвинения. Я предпочитаю это делать открыто, а не осуждать 8 аглазно.
Она окинула его долгим, испытующим взглядом и с нервозностью в голосе и резкими движениями, столь несвойственными ее ровному и сдержанному характеру, отклонила его просьбу.
– Вам не хочется этого слышать, понимаю, и все–таки наберитесь мужества, вам придется много неприятного узнать.
Евгения Михайловна поднялась, вплотную приблизилась к нему и, словно внушая ему этой близостью, что выбора нет, придется уступить и согласиться, продолжала:
– С тех пор как я отказалась быть женой Ардалиона Петровича, я, словно прозревшая после долгой слепоты, жадно приглядывалась ко всему, что творится с ним и вокруг него. Во мне пробудилось жестокое чувство находить в нем дурное, выискивать мерзость на дне его души, чтобы лишний раз иметь возможность сказать себе: «Полюбуйся человеком, который тебя очаровал, кого ты в мыслях уподобляла своему отцу… Ты восхищалась его трудолюбием, – дразнила я себя, – твой работяга, действительно, всегда занят и спешит, не может и не хочет оставаться без дела, неважно без какого, было бы заполнено время. С одинаковым усердием он принимает посетителей, выслушивает секретаря и читает. Он когда–то любил литературу и мог ради книги пренебречь многим: и приятным времяпрепровождением и даже едой. Теперь он читаёт лишь книги и рукописи своих врагов. «Труды эти – оружие противника, – рассуждает он, – кто готовится к войне, должен знать силы, с которыми он столкнется…»
Последних слов Лозовский не расслышал. Ему показалось, что из соседней комнаты доносятся едва слышные шаги, словно кто–то там ходит на цыпочках. Неужели Ардалион Петрович дома? Знает ли Евгения Михайловна, что он здесь? Сказать ей, или это только рассердит ее? Кстати, шорохи утихли, уж не померещилось ли ему? К тревожным опасениям, мешавшим ему с прежним вниманием слушать Евгению Михайловну, присоединилось подозрение, что она уже что–то заметила и не обойдется без усмешки.
– Ардалион Петрович председатель семи отечественных и трех зарубежных обществ, – возвращаясь на свое место и усаживаясь в кресло, продолжала она. – После каждого избрания в нем пробуждается творческая горячка. Он неустанно читает и трудится, лихорадочно собирает материал, привлекает историю, психологию и художественную литературу, чтобы возможно скорей обнародовать свой первый труд. Все должны узнать о его счастливом избрании и о первой подлинно научной удаче. Ему страшно мешает его тяжелый слог и бесцветный язык, но недостатки окупаются обширным материалом, собранным из малодоступных источников… Под предлогом обновления научных основ дисциплины он так запутывает ее, что самые опытные люди становятся в тупик и рождается молва о «новаторском принципе» и подлинном перевороте в науке. На его языке это значит сделать из каждой цитаты конфетку. За первым публичным выступлением он не упустит случая напомнить о себе и редактору и секретарю специального журнала…
Вот он какой, а ведь вы, Семен Семенович, этого не знали, – заметила Евгения Михайловна, – сознайтесь, что приятно так много нового услышать о своем друге. Согласитесь по крайней мере, что лентяем его не назовешь…
Лозовский не увидел вызывающей усмешки, не расслышал язвительной интонации, ему не давали покоя шаги, все отчетливей доносившиеся из–за дверей. Он поднял уже руку, чтобы предложить ей умолкнуть и вслушаться, но вид Евгении Михайловны, ее возбужденный взгляд и бледность, покрывшая щеки и лоб, остановили его. В таком состоянии кто знает, что придет этой женщине в голову. Она может заподозрить его в трусости.
– А как он любит библиографию, с какой страстью отдается каталогизации, – с той же иронической многозначительностью, за которой неизменно скрывается презрение, продолжала она, – на это ему не жаль ни труда, ни времени. Печать этих усилий лежит на каждой написанной им книге, столь схожей с каталогом наименований и справок. Вместо рассуждений и идей – факты и цитаты. Из прекрасного изречения Бюффона «Будем собирать факты, чтобы создавать из них идеи» он усвоил лишь первую часть… Регистраторство и классификация рано состарили его, но не подорвали дух… Один из его недоброжелателей удачно о нем сказал: «В его творениях больше полноты, чем величия, больше точности, чем оригинальности, творческий облик ученого бросается в глаза, но рельефно не вырисовывается. Человек со способностями и трудолюбием, но с недостаточной индивидуальностью. Его память и запас воспоминаний берут верх над духом критики рассуждений…»
Речь Евгении Михайловны была прервана появлением Ардалиона Петровича. Он вначале высунул голову в дверь, некоторое время помедлил и вошел.
– Ах, это ты, – весело произнес он, – а я все думал, кому это моя жена душу свою выкладывает и, к слову сказать, меня с грязью смешивает. А ты, Семен, мне нужен, есть дельце к тебе.
Евгения Михайловна взглядом удержала Лозовского на месте.
– Погоди немного… кончим наш разговор… – Семен Семенович пришел уже в себя от неожиданности. Спокойствие Евгении Михайловны придало ему уверенность, а речь Ардалиона Петровича, одинаково неуважительная к ним обоим, покоробила его. – Я занят, – холодно добавил он, – освобожусь – зайду.
Пузырев почему–то потянул себя за ухо, провел рукой по подбородку и после короткого раздумья махнул рукой:
– Охота тебе пустяками заниматься, всякие небылицы выслушивать. Мне понравились твои слова: «Говори правду в лицо и не отплевывайся за глаза…» – Подтвердив, таким образом, подозрения Лозовского, что их разговор подслушан, Пузырев настойчиво повторил: – Заходи же, я жду… На ловца, говорят, и зверь бежит.
Развязный тон и бесстыдное признание рассердили Семена Семеновича.
– На ловца, говоришь, и зверь бежит, а ведь волк не охотится у своего логова…
– Нет, нет, ты мне нужен, – сделал он вид, что не расслышал колкости Лозовского.
– А вот ты мне не нужен, нисколько не нужен, – выпрямляясь во весь рост и окидывая Пузырева неприязненным взглядом, холодно произнес Семен Семенович.
– Ну, ну, глупости, заходи, – сопровождая свою речь снисходительным смешком, он взглядом пригласил Евгению Михайловну образумить задиру. – Ты видел Злочевского?
Лозовский вспомнил, что видел его на собрании, и подтвердил.
– Тем лучше, заходи, не пожалеешь.
– Ты мешаешь нам, – вмешалась Евгения Михайловна, – Семен Семенович занят сейчас.
После ухода Пузырева прерванная беседа не скоро наладилась. Евгения Михайловна вначале хотела передать свой разговор со Злочевским, но затем передумала, пусть лучше узнает от Ардалиона Петровича.
– Вы хотели мне что–то сказать, – чутьем угадал Лозовский.
– Нет, нет, это я так… Мне припомнилось нечто совершенно постороннее… Даже непонятно, почему вдруг… Я когда–то запечатлела в своем дневнике воображаемое обращение к себе же. «Ты напоминаешь мне тополь, – записала я, – возвышающийся где–то в горах. Могучая крона и крепкие ветви простираются к небу, тянутся свободно и гордо, ни ветру, ни молнии их не сокрушить. Таким выглядит тополь лишь снизу, сверху глазам представляется другое. Две скалы охраняют его от невзгод – одна от студеного севера, а другая от стихий небес…» Вся моя жизнь прошла под опекой, без опыта и знаний жизни, всегда под чьим–нибудь крылом… И сейчас у меня два сильных защитника, два могучих утеса, готовых обрушиться друг на друга, схоронив меня под собой… Трудно мне между вами, тягостно жить в мучительной тревоге за судьбу одного и ненавидеть другого только за то, что его взгляды не совпадают с моими. Временами во мне вскипает обида на собственную щепетильность, на нравственную чувствительность, рассорившую меня с моим душевным благополучием и чувством кажущейся любви.