355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Поповский » Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов » Текст книги (страница 29)
Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 03:00

Текст книги "Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов"


Автор книги: Александр Поповский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)

– Говорят, вы десятку бабе отдали, – не трогаясь с места, настаивал Федор.

– Зачем, – даже удивился Ванин, – кто потрудился, тому и денежки пошли.

Когда санитар ушел и друзья снова уселись за стол, Яков Гаврилович, не поднимая глаз от стола, сказал:

– Какой ты, право, бесцеремонный. И при пьяном санитаре, и при глупой бабе, и при врачах ты обзываешь меня бог знает как. Себя не жаль ронять, меня пощадил бы.

Самсон Иванович пристально взглянул на своего друга, все еще не доверяя собственным ушам, нахмурился и стал ждать, когда Яков Гаврилович поднимет глаза.

– Не обзывал я тебя, а зову уже так сорок лет, – наставительным тоном произнес он.

– И напрасно, – со странной поспешностью проговорил Студенцов. – Что хорошо в одно время, в другое – ни к чему.

Было похоже на то, что эти давно сдерживаемые слова прорвались сами собой.

Самсон Иванович склонил голову набок и прищурил левый глаз. Так примеряется стрелок, прежде чем выпустить убийственный свинец.

– Так бы давно сказал. Из чужих садов вишни красть – изволь для Якушки, на экзаменах выручать – опять Якушку, буяна Андрюшку уговорить, чтоб тебя не срамил и манеры твои на людях не копировал, – тоже ради Якушки, а в прочих случаях – для Якова Гавриловича. Откуда это у попова сынка столько спеси? Ты всегда был чопорным, полон страха, чтоб тебя, храни бог, не увидели и не осудили, а теперь, прости за правду, заважничал.

Он налил себе чаю и стал молча пить.

Сердитая отповедь Ваника вначале удивила, затем смутила Студенцова. Он слишком поздно понял, что злоупотребил терпением своего друга. Все созершилось так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу, что трудно было принять это всерьез. Обида между тем преобразила добрейшего Самсона Ивановича: на благодушном лице его застыло выражение недоумения. Недоумевали мохнатые брови, вскинутые и замершие в таком состоянии, растерянно глядели добрые глаза, недавно еще полные любви и восхищения. Смущение сказывалось в движениях рук, в каждом прикосновении к чашке чаю. Сделав несколько глотков, Самсон Иванович торопливо отставлял чашку и, прежде чем снова поднести ее к губам, вздыхал.

Если бы Студентов мог взглянуть в тот момент на себя, он был бы не менее озадачен. Все его существо выражало смятение, на этот раз неподдельно. е. Едкие намеки на то, что давно представлялось ему забытым, так ошеломили его, что он не расслышал последних слов. Между тем именно на них, казалось ему, следовало обязательно ответить. На какую–то долю минуты он даже подумал, что отчетливо расслышал эти слова и, вероятно, еще вспомнит.

Как бы там ни было, решил Яков Гаврилович, с размолвкой надо покончить. Недоставало, чтобы из–за пустяков они с Ваниным стали врагами. Не так уж будет трудно склонить добряка к примирению. Ему ли устоять против голоса друга, голоса, исполненного притягательной силы, против обаятельной улыбки, дорогой ему с детских лет, против глаз, способных выражать неподдельное счастье и наполняться сочувствием до самых краев, покрыться туманом, как бы исчезнуть за занавесом до новой перемены декорации?

– Чего ради мы с тобой сцепились? – взволнованный и удивленный, спрашивал Студенцов. – Ты бы лучше рассказал о своей женитьбе. Кто она, твоя избранница? Какова собой? Тоже, вероятно, из врачей?

Самсон Иванович этого только и ждал, он успел уже о многом передумать, побранить себя за «черствость души» и пожалеть «напрасно пострадавшего друга». Не заговори сейчас Студенцов, он поспешил бы первый «загладить свое прегрешение».

– Рассказать расскажу, – своим певучим голосом отвечал он, – и просьбу твою уважу, откажусь от Якушки, бог с ним, будешь отныне Яковом Гавриловичем.

Студенцов махнул рукой: так ли уж важно – как друга называть, и все–таки поспешил перевести разговор на другое:

– Читал я диссертацию, которую ты мне прислал, Андреева, кажется?

– Да, Андреева. Это сосед мой… хороший человек… Ну что, как? – сразу же оживился Ванин.

– Ничего, потолкуем, – говорит Студенцов, и по всему видно, что и автор и его труд глубоко ему безразличны. – Рассказывай о себе, очень меня разобрало скорее узнать.

Он увлекает Ванина на диван, живописно облокачивается на валик и улыбкой как бы приглашает Самсона Ивановича начинать.

…Бывают поздней осенью солнечные дни. Ясные и теплые, они внезапно нагрянут на остывающую землю. В хмуром лесу, сыром и холодном, повеет теплынью и, как в недавнюю пору, встанет яркое сияние дня. Природа, отбушевавшая жарой и ветрами, успокоится. В прозрачном воздухе, отстоявшемся после мглистых дней, тихо. Блестят на солнце последние листья березы – зеленые с желтой каймой по краям. На отцветшую степь, безжизненную и бледную, словно истомленную собственным плодородием, польется трепетный свет, в траве загорится паутина, густо окропленная росой… Хороши эти дни – печальный отсвет ушедшего лета.

В один из таких дней приезжает к Ванину врач из соседнего участка – девушка лет двадцати восьми – Анна Павловна Сафьянова. Они ходят взад и вперед по саду, беседуют о разном, воздают должное солнцу и теплу. Самсон Иванович приглашает ее садиться, она не отвечает, он засовывает руки в глубокие карманы, извлекает оттуда две горсти яблок и груш, предлагает гостье отведать, она сдержанно отклоняет угощение. Ей не до сада и не до щедрости хозяина, у нее серьезное дело к нему.

– Мне стало известно, – говорит Анна Павловна, – что больные из моего участка стали ездить к вам.

– Ездят, – отвечает озадаченный Ванин.

Она чем–то недовольна, с чего бы?

– Не находите ли вы, – начинает она сердиться, и лицо ее заливает краской, – что ваш долг сказать им, что так нельзя.

Ванин громко смеется: вот она чем недовольна! Так бы сразу и сказала.

– Предупреждал, голубушка, Христом богом молил.

Он хочет показать ей хозяйство, повести в амбулаторию, в стационар, но она опускается на пень и решительно заявляет, что никуда не пойдет.

– Вы не должны принимать моих больных, – настойчиво повторяет девушка, – моя больница пустует, на приеме бывают два–три человека.

Ни в саду, ни в огороде, ни у него дома ей делать нечего, пусть скажет прямо, вернет ли он ей больных?

У девушки мягкий, волнующий голос, слова она произносит четко и ясно, словно с тем, чтобы, проверив на собственный слух, уберечь их от ложного звучания. У нее спокойный белый лоб и кроткие голубые глаза. От них становится легко, забываются огорчения и заботы.

Он все–таки упросил ее войти к нему в дом, выпить чашку чаю с медом. Они сидят за столом в большой пустынной комнате, хозяин приглашает гостью отведать варенья. Руки его нежно касаются вазы, осторожно подкладывают салфетку и мягко ложатся на стол.

– Вы простите меня, – говорит она и сильно краснеет, – я немного волнуюсь.

– Ничего, ничего, – успокаивает он ее, – умеренная лихорадка ведет к обилию идей и к большой легкости мысли. Так учили древние и не ошибались. Позвольте теперь, как говорится, побрюзжать… Объясните мне, пожалуйста, Анна Павловна, зачем вы с фельдшером ссоритесь? Друзей надо беречь.

– Друзей? – смеется она. – Плохо вы его знаете.

Самсон Иванович придвигает ей сочную грушу и говорит:

– Я четверть века знаю его.

– Он ссорит меня с больными, – жалуется девушка. – Я не позволю больному банки поставить, а он на своем настаивает. Как не поссориться? «Невзлюбил вас народ, – говорит он мне, – не желает признать. А почему не желает: должно быть, не верит. На веревочке его не потянешь. Не с вами одной, бывало так и с другими, пробовали уговором и посулами действовать, не выходило. Так и уезжали ни с чем».

То, что себе позволяли другие, она себе разрешить не могла. Больница обслуживает девятнадцать селений, пять фельдшерских пунктов, четырнадцать яслей и девять акушерских домов. Она тут нужна, нужна каждый день и час. Здесь, правда, трудно порой, мучительно трудно, но кто другой исполнит ее долг?

– Знаю, – спокойно отвечает он, – за это ему от меня досталось.

«Много ж вы, однако, знаете», – хочет она съязвить, но милая улыбка не сходит с его лица, и у нее ничего не выходит.

– Можно подумать, что кто–то аккуратно обо всем вам доносит.

– Почему мне не знать? Живем с вами рядом, кругом лес, тишина, у вас яблочко упало, а у нас эхо, точно с пушки пальнули. Да и мало ли кто заезжает ко мне, вот и вы одолжили, завернули…

Он снова придвигает ей грушу, делает это без умысла, как бы невзначай.

– Советую отведать, во всей округе такой не найти… Ваш Петр Васильевич недурной человек, его тут знают и любят. В нем гордости много, и справедливо, он лечит тут третье поколение людей, дай бог другим принести столько пользы народу. Больница ему жизни дороже, он умрет без нее. Не из–за чего вам спорить.

Он просит ее войти в положение фельдшера, быть снисходительной к нему. Руки Самсона Ивановича тянутся к ней, на лбу легли складки, напряженные складки раздумья. «Будьте благоразумны, – призывают они, – не слишком верьте своим впечатлениям».

Ванин умолкает. Он низко склонился к столу, катает пальцем хлебную крошку. Анна Павловна задумалась, голова низко опущена.

– И с больными, голубушка, не ладится у вас, – вспоминает Самсон Иванович, – одному отказали, с другим не посчитались – смотришь, и враги завелись.

Слова эти задевают ее, она не может промолчать. Что ж ей, слушаться каждого, быть на поводу у невежественных людей?

– Поставили бы вы пиявку, – спрашивает она, – при декомпенсированном пороке сердца?

Ванин улыбается: сколько раз приходилось на этот вопрос отвечать! Все они делают одну и ту же ошибку.

– Пользы от нее, конечно, нет, – соглашается он, – но и вреда немного. Многие пытались от пиявки умереть, но никому это не удавалось, хотя она, как известно, высасывает крови больше, чем весит, раз в пять… С народом, Анна Павловна, надо считаться, иной раз уступить, пожалеть. Приходит как–то ко мне смертельно больной старичок. «Одолели, – жалуется, – мозоли, помоги ради бога». Не на тяжкую болезнь, не на смерть, которая у него за спиной, а вот на что плачется бедняга. Покорный слуга, я начинаю лечить ему мозоли. Чего только не сделал бы я, чтоб помочь страдальцу. Другой подступает, скажи ему правду: не рак ли у него? Выложишь ему правду, он лечиться не будет, какой толк, все равно помирать. Обманешь, того хуже, он от операции откажется, авось так пройдет. А надо спешить, человек пропадает. Вот тебе, Ванин, задача, сиди день да ночь, придумывай выход. Делать нечего, говоришь ему: «У тебя злокачественная опухоль, которая может стать опасной для жизни. Удали ее и ты забудешь, что когда–либо болел». Где ему догадаться, что «злокачественная опухоль» и есть тот самый рак, которого он так боится.

Так в разговоре проходят часы, пролетают незаметно для обоих. Ванин заметил, что Анна Павловна умеет внимательно слушать. Соглашаясь с собеседником, она часто–часто кивает головой и при этом ласково улыбается. Ее возражения всегда осторожны и звучат как извинение.

– Скажите мне откровенно, – после долгого молчания спрашивает девушка, – не скрывайте от меня ничего. Бывает ли вам скучно, так тоскливо, что места себе не найдешь?

Яркий румянец заливает ее щеки, точно этим вопросом она невольно коснулась чего–то заветного. Самсон Иванович не понимает, отчего тут смущаться, всякое бывает.

– Мне скучать некогда: из амбулатории скачешь в больницу, оттуда на дом к случайным больным. Немного в саду покопался, и пора идти на обход. Дома – другая работа: ждут газеты, журналы, попробуй не почитать – одичаешь. Ближе к зиме новая забота – надо на курсах усовершенствования побывать. Так и не выберешься хоть часок поскучать.

Он не понял ее, ни слова не понял, не о том шла речь.

– Не бывает ли так, – спрашивает Анна Павловна, – потянет вас вдруг куда–нибудь далеко, на широкий простор, где нет ни больных, ни садов, ни огородов?

Теперь недоумевает Ванин: какой странный вопрос, не сообразишь даже сразу, как ответить.

– Почему я должен тянуться из родного края в чужой, из круга близких и друзей бог весть куда?

– Неужели не влекут вас к себе ни театры, ни музыка столицы?

Ванин насупился: за кого она его принимает? Он сдвинул лохматые брови и решительно провел рукой по усам:

– Влечет, Анна Павловна, и очень, а сильно потянет – поедем, побываем, посмотрим и вернемся домой.

– А остаться вы бы там не хотели?

Вот чего она добивалась! Так ли он дорожит своим окружением, что не променял бы его на столицу, на круг образованных и интересных людей?

– Нет, не хотел бы.

Он встает и, возбужденный, принимается шагать взад и вперед.

– Надо вам, Анна Павловна, знать, что я не бродяга и пристанища каждый день не ищу. У меня свой дохи, свои друзья и свой мир. Я создал его с трудом, и никакой другой мне не кажется лучше. Среди людей, окружающих меня, я не самый счастливый, не самый способный и умный. Из нашего района вышли два полководца революции, три удивительных краснодеревца – мастера из дерева творить чудеса, знаменитый математик и столичный певец. Они не забывают своих земляков, мы бываем у них, старимся, но не теряем друг друга из вида. Недавно тут открыли новый талант, нашли художника. Мы послали его учиться, но взяли с него слово, что он к нам вернется… Нам тоже нужны люди искусства. Это мой мир, мне в нем не тесно и не скучно. Для меня он лучше других, потому что я в нем на месте и среди своих.

Расставаясь с Ваниным, Анна Павловна сказала:

– Заезжайте ко мне, буду рада. Вы прекрасный человек, и я буду помнить нашу встречу.

– Как же, как же, – обрадовался он, – заеду побрюзжать, молодости набраться… Погодите, погодите, самого главного мы так и не решили. Давайте я все–таки вам помогу, только, чур, уговор: все делать по–моему, возражений не потерплю. Извольте после приема каждый день сюда приезжать. Будем с вами тут заниматься. Кое–чему вас научим, особенно, как обращаться с народом. Хотите не хотите, а надо. Кое–чем вам поможем, только об этом молчок. Не спрашивайте, все равно не скажу. Не беспокойте завхоза, я буду своих коней присылать. Договорились?

Она немного помедлила и кивнула головой.

– Значит, есть! В добрый час.

…Ванин умолк и задумался.

– Вот и все, Яков Гаврилович, теперь на приеме у нее народу полно, работает и счастлива на участке.

– Как так все, – не понимает его Студенцов, – ты не рассказал, как вы полюбили друг друга, как поженились?

Ванин прищурил глаз, и выражение его лица стало лукавым.

– Это уж, братец мой, дело наше. Для всеобщего обозрения существуют романы, кинокартины и спектакли: читай и гляди сколько вздумается. Личное напоказ не выставляют, оно так и остается сокровенным, своим…

На это Студенцов ничего не ответил. Напрасно Самсон Иванович ждал, что Яков Гаврилович упрекнет его в недостатке дружеских чувств и попросит рассказ продолжить. Он готов был, конечно, ему уступить, раскрыть перед ним свое сердце, ничего не утаить.

Ни вопросительные взгляды Ванина, ни беспокойные шаги его взад и вперед не будили в Студенцове ни малейшего любопытства, молчание затягивалось, и наступало чувство неловкости. «Неужели он спросил лишь для вида, слушал из вежливости и обрадовался, что всей этой истории пришел конец?» – подумал Самсон Иванович.

Он остановился перед другом, некоторое время глядел на него с улыбкой, в которой слились нежность и огорчение, спросил:

– Что ж ты ничего не скажешь? Какова моя Анна Павловна?

– Ничего, – сухо ответил Студентов, – научится и будет хорошим врачом.

«Не интересует тебя, дружок, – подумал Ванин, – ни Анна Павловна, ни ее супруг, и бог с тобой, поговорим о другом».

– Твой черед о себе рассказывать, – усаживаясь на диван, сказал он. – Что у тебя? Легко ли, трудно ли живется? Не думаю, чтоб очень трудно, тебя ведь там любят. Да и как не любить, ведь ты маг и волшебник.

На этот раз похвала не доставила Студенцову удовольствия. Он вспомнил недавнюю обиду, недоброе упоминание Ванина о поповом сынке, спесивом и чопорном. Слова эти, вначале как будто забытые, пришли ему сейчас на память. Новая обида была незаслуженна: почему он вдруг круто оборвал рассказ, не поделился с ним, как с другом? И то и другое не случайно: Самсон Иванович заметно изменился, он не так уже сердечен и искренен с ним. Возможно, что кто–то ему нашептал, всего вероятней – Сухов, да, да, именно он. Враги добрались и сюда, чтоб рассорить его с Ваниным, не дать ему и здесь покоя.

Яков Гаврилович почувствовал, как горечь подступает ему к сердцу и оно замирает от боли и тоски. Захотелось участия, услышать подтверждение, что он, Студенцов, страдает напрасно от произвола ничтожных людей, принимает муки во имя справедливости и науки… Как в дни далекого детства, когда маленького Якова обижали мальчишки, ему хотелось и сейчас найти у своего былого защитника поддержку, рассказать своему другу, как сложна его жизнь и как утомила его нескончаемая борьба.

– Маг, говоришь, и волшебник, – жалуется Яков Гаврилович, – но волшебнику покровительствует дух, а мне с ним воевать приходится. Вот уж сколько лет дух Крыжановского не дает мне покоя. Проникнутые этим духом, ученики не укрепляют хирургию, а разрушают ее. Напичканные сантиментами, болтовней о нежности к больному, они не оттачивают, а притупляют оружие врача. У них одна мысль: чем бы другим заменить вмевда–тельство хирурга? Новокаиновой ли блокадой, можжевеловым ли дегтем или грошовой синькой, – все равно.

«Вот оно что, – призадумывается Ванин, – не все благополучно в датском королевстве, а казалось, что там царит мир и благодать».

– Не принимай это близко к сердцу, – утешает его Ванин, – у кого этих неприятностей нет. Маленькая доза яда бывает даже полезна. Принимаем же мы дигиталис, чтоб возбудить наше сердце.

Спасибо за утешение, но он не успокоится, пока не изольет всю горечь души: не выставит к позорному столбу одних, не осмеет и смешает с грязью других, не пощадит и Андрея Ильича, который отвел ему на операции роль мальчишки–ассистента, не обойдет молчанием и судьбу, отнявшую у него Елену Петровну.

– Все мои несчастья начались в институте, – с грустью говорит Студенцов, – я попал в круг, чуждый моим научным идеалам, в среду людей, стоящих на ложном пути.

– А ты приголубь их, объясни, научи, – советует Ванин. – Ведь ты коммунист, это твой прямой долг. Люди они хорошие, честные, но заблуждающиеся. Помнишь, нам в школе показывали, как из холода исходит тепло. Потрешь друг о друга два куска льда, глядишь, нагреваются и тают.

Простодушный взгляд Самсона Ивановича был сильным оружием, существование которого он сам в себе не подозревал. Под его благотворным влиянием Студенцову нелегко было поддерживать в себе гнев, облегчавший сейчас его душу.

– Ну что ты мне читаешь христианскую мораль, – начинал сердиться Яков Гаврилович. – Тут надо воевать, выкорчевывать и вновь насаждать. И где ты вычитал, что тепло сближает, всякому школьнику известно, что в нагретом теле его частицы не сближаются, а, наоборот, отталкиваются.

Наивный человек! Понимает ли он, кого защищает? И как не надоест ему ко всему подходить с одинаковой меркой, всякое противоречие решать примирением.

Вся жизнь Якова Гавриловича, все труды и заботы уходили на то, чтобы добиться независимости, прослыть авторитетом, зачинателем нового направления в медицине; творить и утверждать собственные идеи без опасения, что тебе помешают, потребуют верности прославленным школам, послушания давно умершим авторитетам. В терпении и надеждах уходили десятилетия. Ученые степени – эти крутые ступени к вершинам науки и безмятежному счастью – давались ему легко, но он не забывал, что «в науке нет столбовой дороги и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам». Смело следуя по ним, он уже видел себя у цели, когда препятствия встали ему на пути. Какое тут возможно примирение?

– Ты должен все–таки еще раз спросить себя, – с неизменным спокойствием говорит Ванин, – справедлив ли ты? Не допустил ли ошибки? Да что тебя учить, ты и сам разберешься, ума и сил в тебе непочатый край. Расскажи мне лучше, понравилась ли тебе диссертация Андреева? Хороша или не очень?

– Далась тебе эта глупая и пустая работа, – рассердился Яков Гаврилович, – ну что тебе в ней? Автор глуп и болтлив! Безответственные гипотезы сменяются философскими тирадами. Одним графоманом стало больше на свете!

В эту минуту он все еще мысленно не разделался с противником, и гнев и раздражение относились к ним. Знал бы это Ванин, он не был бы так строг в своем ответе.

– Погоди, Яков Гаврилович, погоди! Кто дал тебе право оскорблять человека? Не нравится – не хвали, а поносить не смей! Чем тебе гипотезы пришлись не по нутру? Все, чем располагает современная мысль, было некогда предвосхищено. Восставая против гипотез, ты отрезаешь человечеству путь к прогрессу.

Эти строгие слова утихомирили Студенцова. Он подумал, что напрасно погорячился, ни Андреев, ни Ванин не виноваты в его дурном настроении.

– Твой Андреев фантазер, – уже совершенно другим тоном продолжал он, – можешь мне поверить на слово. Он предлагает тканями опухоли лечить раковую болезнь.

– Неправда! – круто останавливает его Ванин. – Не только этим, а и химическими веществами, равнозначащими по своему значению действию вакцины.

Если бы Яков Гаврилович был откровенен до конца, он сказал бы своему другу:

«Не верь, Самсон Иванович, что я не люблю гипотез и что работа Андреева не понравилась мне. Художник в душе, я люблю острую и глубокую мысль, решительный скачок из настоящего в будущее. Понравились мне и стиль и образованность автора, но с некоторых пор я избегаю всего, что может вызвать толки, сомнения или чье бы то ни было осуждение. С тех пор как я стал так поступать, у меня не было повода пожалеть об этом».

Яков Гаврилович не был со своим другом откровенен и сказал ему другое:

– Я не могу с твоим Андреевым согласиться. Он противопоставляет хирургии терапевтические приемы лечения, никто ему не позволит эту великую науку принижать.

Самсон Иванович устремил на Студенцова испытующий взгляд и задержал его надолго. Что он хотел прочитать на лице, сказать было трудно.

– Теперь я вправе допзютить, – тем же строгим тоном сказал Ванин, – что страдаешь ты заслуженно за свою несправедливость. Нельзя быть чувствительным к себе и чрезмерно суровым к окружающим, позволять себе сеять смелые идеи и отказывать в этом праве кому бы то ни было. Истинные ученые снисходительны, твоей терпимости я не увидел.

Слова эти ничего хорошего не предвещали, и Яксз Гаврилович с дружеским укором сказал:

– Ты готов из–за этого Андреева поссориться со мной. Кто он тебе: брат или отец?

– И то и другое, – последовал многозначительный ответ, – а может быть, и ближе.

Дальнейшие возражения Студенцова состояли из рассуждений, не связанных с тем, чего ждал от него Ванин.

– Хирургия имеет право на уважение, мы все еще крепко зависим от нее. Она одна пока спасает нас от раковой болезни.

Пусть ему укажут раздел медицины, столь успешно прогрессирующий, как хирургия. Современные педики оперируют в области груди, живота, средостения, и кег предела дерзновениям хирургов. Гуманнейшая из наук, она возвращает людям надежду на жизнь, когда нарушенная функция грозит организму смертью.

Самсон Иванович давно уже пересел с дивана за стол и, подперев голову руной, не поднимая глаз на Студенцова, думал о своем. Пренебрежение, с каким Яков Гаврилович отнесся к диссертации, глубоко огорчило его. Как можно так бессердечно относиться к человеку, поносить чужую мысль только потому, что она не понравилась тебе. Работа стоила автору многих усилий, бессонных ночей, мысли о ней связывались с сокровенными мечтами о будущем, – и вдруг «автор глуп и болтлив», «одним графоманом стало больше на свете». Сколько отваги и решимости надобно иметь, чтоб позволить себе сказать новое слово в науке, стать в ряду тех, кто дарит человечеству знания! Законы науки суровы, за одну лишь надежду приобщиться к ней, за право быть отмеченным ее милостью и признанием мы платимся порой всем, что нам дорого в жизни. Надобно бы ободрить смельчака, а тут приходит человек и обрушивается на него поношением.

Яков Гаврилович самоотверженно продолжал отстаивать хирургию от воображаемых врагов, То жалуясь, то печалясь, не жалея сил и доказательств, он громил и отбивался, словно, защитив любимую науку, утверждал этим свое право быть несправедливым к лучшему другу и неизвестному автору диссертации.

– Мы наше право на руководство медициной выстрадали, – говорил он, – нас третировали как последних людей! С нами готовы были поступить, как с прокаженными: облачать в черное платье со знаками и отличительной белой лентой на шляпе. Они не остановились бы перед тем, чтобы всучить нам трещотку, с какой прокаженные давали о себе знать окружающим.

В голосе Студенцова слышались жалоба, вызов. Он извлекал из своей памяти все, что могло служить его цели – вызвать сочувствие у Ванина. Ради этого он обратился к средним векам, ко времени борьбы между цирюльниками и хирургами, когда потерпевшие поражение хирурги сами стали заниматься стрижкой и бритьем. Вспомнил скорбный рассказ о хирурге Вио, наказанном за то, что в «своем недостойном звании» осмелился обратиться с хвалебными стихами к королю; и еще одну повесть о вдове, которой министр заявил, что не может определить ее сына в гардемарины, так как командование не потерпит сына хирурга в своих рядах.

Самсон Иванович тем временем думал о том, что диссертация не заслуживала такого сурового суда, не за что было так строго судить. Все произошло не так, как ему представлялось. Он был уверен, что, восхищенный работой, Яков Гаврилович первым делом потребует автора к себе. Подать ему молодца Андреева, и никаких. Пришлось бы рассказать, что Андреев и Ванин одно и то же лицо. Он вначале не поверит, плечами пожмет, затем обрадуется и скажет: «Не ожидал! Молодец! И когда это ты успеваешь? А фамилию зачем чужую придумал?» Объяснишь ему, он и поймет. С кем не бывает: человек усомнился в собственных силах и прикрылся добрым именем чужим… Кто бы подумал, что все обернется по–другому? Ничего ему теперь Самсон Иванович не скажет, пусть бранит и поносит Андреева.

Яков Гаврилович не устает скорбеть и печалиться о судьбах хирургов, обиженных, изгнанных, сожженных на кострах, замученных бездушными правителями. По–прежнему в его голосе звучат жалоба, вызов и страстное желание чужими печалями высказать свою и найти отклик в душе у друга.

Самсон Иванович молчит, не делает попыток ни возразить, ни успокоить его. Он знает, что сейчас это не принесло бы пользы. Какой смысл уводить Студенцова из круга идей, которые не возбуждают, а успокаивают его. И состояние огорченной невинности, и вопли об испытаниях, выпавших на долю хирургов, помогают ему убеждаться, как трудна его собственная жизнь, и только уроки истории дают ему силы исполнить свой долг.

– У нас этого не было, – словно очнувшись от раздумья, произносит Ванин, – у нас хирургов не сжигали, а уважали.

Высоко поднятые брови, чуть выпяченные губы и легкое покачивание головы выражают примерно следую–щее: «Слова хорошие, не спорю, но напрасные. Пусть оплакивают своих соплеменников те, кого это касается. На моей родине этого не было».

– У нас «не жгли», – иронически замечает Студенцов, – но и не уважали. Вспомни Петровские уставы: «Лекаря, брадобреи и прочая сволочь – на левом фланге». Что и говорить, компания теплая, хоть и не завидная.

– В те времена, – с тем же спокойствием отвечает Ванин, – это не звучало обидно. Да что говорить, сам Петр носил при себе хирургические инструменты, готовый помочь любому.

Яков Гаврилович поморщился, и на лице его отразилось недовольство.

– До чего ты удивительный человек, с чего бы ты ни начал, обязательно сведешь все к «своему» и «чужому». Пора тебе от этого отказаться. Я понимаю, когда иной раз с кафедры приходится поговорить об отечественных талантах и прочих, но историю кромсать и выделять свое из чужого – нехорошо.

Он испытующе взглянул на друга, чтобы убедиться, какое впечатление произвели его слова, и, видимо, недовольный тем, что увидел, примирительно продолжал:

– Мало ли что мы считаем своим. И картофель, и табак, и конопля, и лен растут и размножаются на наших полях, а растения – не наши. Первые вышли из Америки, а вторые из Индии. Вот и разберись.

Не впервые они спорили об этом. Самсон Иванович чтил русские традиции в науке, любил русских врачей Захарьина и Мудрова, верил, что клинициста, подобного Боткину, Европа не знала. Яков Гаврилович ставил иностранные школы выше всего, считал Клода Бернара, Гельмгольца и Вирхова величайшими медиками своего времени. В своих лекциях он любил развлекать студентов рассказами из жизни европейских знаменитостей и анекдотами из их биографий. Запас этих сведений был так велик и разнообразен, что никто не запомнил, чтобы он дважды повторил высказанную однажды остроту. Когда в стране заговорили об отечественных талантах, несправедливо забытых, обманутых и оттесненных именами зарубежных ученых, Яков Гаврилович в своих вы–ступлениях перестал упоминать иностранцев. Когда обстоятельства вынуждали его назвать кого–нибудь из них, он делал вид, что забыл это имя, морщил лоб, щелкал пальцами и, махнув наконец рукой, говорил: «Назовем его просто французом». Зато все чаще в речах Студенцова стали звучать имена соотечественников. Безвестные и малоизвестные, ничем не замечательные, они упоминались слишком часто, не всегда кстати.

Самсона Ивановича не смутил пример с картофелем, табаком, коноплей и льном, во всем, что касалось сельского хозяйства, он был не менее осведомлен, чем в медицине. Он встал во весь рост, тряхнул своей львиной головой и, положив на стол большую тяжелую руку, сказал:

– Я понимаю, когда мне говорят, что исследователи не решили еще, где отчизна пшеницы, ячменя, овса, кукурузы и риса, и что растения эти – «космополиты». Понимаю и не спорю, так и должно быть, но человек!

Он круто повернулся к Студенцову и устремил на него сердитый взгляд. «Русский человек, – говорил этот взгляд, – где бы он ни жил и на каком языке ни говорил, может быть только русским».

Яков Гаврилович решил, что Самсон Иванович вызывает его на ссору. Этот медведь не уступит в том, что задумал; что ж, война так война, он скажет ему нечто такое, что тот запомнит надолго.

– И я, Самсон Иванович, понимаю, когда мне говорят что–то дельное, – начал Яков Гаврилович вкрадчивым полушепотом, переходящим в шипение, – но когда собственную немощь хотят прикрыть тем, что отвергают все великое на свете, во мне вскипает протест. Неприятно встречаться с истинной правдой, очень и очень неприятно. Она, как солнце, ослепляет и даже убивает, но от нее ведь некуда деться… Будем откровенны, ты никогда не любил и не понимал хирургии. Что тебе до ее печалей и горестей. Из тебя пробовали сделать хирурга, не вышло. И терапевтом ты стал не из первых. В военных госпиталях ты только и знал, что отпускал морфий, чуть застонет больной, и всем без разбора прописывал вино, называя его игриво «антибомбин». Никто ведь с терапевта не взыщет. Велика ли этой науке цена! Давно ли они раны лечили водкой, а все прочее вином с натертым в нем порохом, луком и чесноком? Давно ли их лечебный инвентарь сводился к бешеному яблоку, лисьему сахару, перелойной травке и сонному зелью чечуйнику? Убого, конечно, очень бедно, зато все наши, доморощенные средства! Тиф лечили корнем валериана, затем серпентарием и наконец – иверской божьей матерью. Велика наука, что и сказать. Да, чуть главного не забыл – пиявок. Во времена кровопускателя Бруссе в одну лишь Францию их ввозили тридцать три миллиона штук в год. Разве еще вспомнить про усердие, с каким психических больных приковывали к стене и за шиллинг показывали публике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю