Текст книги "Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Утренняя конференция врачей, которую в институте называли пятиминуткой, хотя она никогда не укладывалась ни в пять, ни в пятнадцать минут и никто не мог предсказать, когда она вообще окончится, прошла очень шумно. За минувшее дежурство имели место события, не столь уж значительные, вызвавшие, однако, серьезные споры среди врачей. Под конец решено было поручить дежурному ординатору собрать дополнительный материал и доложить его очередному собранию.
Директор Яков Гаврилович Студенцов ушел с конференции в сопровождении сотрудников, которых пригласил к себе в кабинет. Он имел обыкновение после открытых собраний продолжать обсуждение в более тесном кругу.
Когда приглашенные уселись вокруг стола, заваленного книгами, рукописями, заставленного препаратами а фотографиями замечательных людей, заместитель директора по научной части, или «по науке», как его еще называли, Петр Петрович Михайлов – дородный человек, с бледным лицом, срезанными вкось, пышными бакенами и многозначительной улыбкой, готовой возникнуть по малейшему поводу, – обратил внимание молодого ординатора Сухова на раскрытую книгу с закладками между страницами.
– Сегодня «Диалектика природы», а вчера тут лежал Чернышевский, – шепотом, в котором открыто звучало подобострастие, произнес он, – на очереди, как видите, – указывая на стопку книг, расположенных корешками к сидящим, – Ленин, Маркс и Сеченов. Работает над собой человек, ни на секунду не забывает, что он коммунист.
Похвальное слово уже окончилось, а Сухов продолжал смотреть на Михайлова, словно ожидая чего–то еще. Напрасно заместитель искал на лице ординатора выражение сочувствия и одобрения. Чтоб побудить его к этому, он поощрительно улыбнулся, но, ничего не добившись, пренебрежительно махнул рукой.
– Так вот, мои друзья, – начал директор теми словами, которые сами по себе ничего не выражают и как бы предназначены служить вступлением для делового начала, – обратимся к историям болезни, зачитанным на конференции. В них мало порядка, множество никем не подписанных указаний. Почему дежурные хирурги не отмечают день и час своего вмешательства, где подписи тех врачей, которые сменяют друг друга? Должны же мы знать, где кто начал и чем закончил.
Голос профессора не выражал ни раздражения, ни даже неудовольствия, он как бы призывал окружающих не поддаваться искушению нарушать порядок, не делать того, чего делать не следует.
– Возьмем к примеру вас, – поднимает он глаза на молодого ординатора, – вы пишете, что проведено физиотерапевтическое лечение, а в истории болезни результатов нет. Где вы позволите искать объяснение?
Ординатор смущенно замечает, что он помнит этот случай и сегодня же ошибку исправит. Директор укоризненно качает головой, – как плохо работают молодые люди, как много с ними хлопот.
– Запоздалая запись, мой друг, допустима в мемуарах, в любой истории, но не в истории болезни, – огорченно говорит он. – Вы пишете «осмотр», а почему не обследование, ведь не только на глаз изучаете вы состояние больного. Нельзя «вскрывать» апоневроз, вскрывают только покойников. Почему вы пишете «пальпация», а не прощупывание, почему «аускультация», а не выслушивание? Я бы держался русского языка, где только это возможно.
Он окидывает благодушным взглядом присутствующих, как бы приглашая их присоединиться к его мнению, учесть сегодняшний урок и не слишком сурово судить виновных.
Они привыкли к немым речам его глаз, то подернутых поволокой, то ясных и открытых. Не всегда легко узнать, когда поволока скрывает усталость, напряженность встревоженных чувств или прячет, как за ширмой, втайне зреющие планы. Глаза эти могли выражать неподдельное счастье, наполняться сочувствием до самых краев и, выразив то, что не выразишь в речи, как бы исчезнуть за занавесом, до новой перемены декорации.
Профессор встает из–за стола, делает несколько шагов и останавливается посреди кабинета. У него внушительный вид, природа одарила его правильными чертами лица, мужественным, несколько массивным подбородком и двумя рядами ослепительно белых зубов. Каждый раз, когда улыбка обнажает их, лицо как бы озаряется светом. Его движения несколько грузны, но шагает он твердо, уверенно, как человек, который знает, куда и зачем идет. Он не ступит на сомнительную стезю, не ошибется в выборе направления. К таким людям невольно проникаешься расположением, не задумываясь, доверишь им себя и даже судьбы самой науки.
– Да, кстати, – жестом извиняясь за свою забывчивость, вспоминает профессор, – куда вы дели аппендикс, который вырезали у раковой больной?
Взгляд его мягко ложится на пожилого ординатора, как бы приглашая его не смущаться. Врач не ожидал вопроса и некоторое время молчит.
– Где ему быть… Его, конечно, не выбросили, – отвечает он. «Дался ему этот аппендикс!» – Он, вероятно, у патологоанатома.
– А где заключение патологоанатома?
Вопрос остается без ответа.
– Вообразите, что больной ваш умер, – сочувственно протягивая руки, говорит директор. – Мне приносят историю болезни, и я хочу убедиться, так ли все происходило, как написано там. – Он деловито перелистывает лежащие на столе бумаги и углубляется в размышления. В этот разговор директор не намерен никого вовлекать, и речь его и взгляд следуют по одному только адресу. – Я спрашиваю у ординатора доказательств – их нет… А ведь этим документом могут заинтересоваться и в компетентной инстанции. Запомните, прошу вас: пока больной в палате, сохраняйте все, что возможно, будьте готовы отстоять свою честь.
Заместитель директора «по науке» громко смеется и многозначительно поясняет:
– Коротко и ясно, лучше не скажешь.
Хотя директор беседует лишь с одним из присутствующих, внимание остальных напряжено, никто не знает, когда Якову Гавриловичу заблагорассудится повернуть разговор против любого из них. С ним надо быть осторожным, быть готовым всегда и ко всему.
– Вы пишете, что отросток был воспален, – все еще продолжает он наставлять ординатора, – чем вы это докажете нам?
Он подходит к доске в углу кабинета, берет два мелка и обеими руками одновременно набрасывает очертание кишечника, отростка слепой кишки и, словно решая математическое уравнение, тщательно выписывает в другой части доски симптомы из истории болезни.
– Вот ваши основания для операции, – изящным движением охватывая скобками запись, говорит он, – но кто не знает, что эти симптомы встречаются и при других заболеваниях? На каком же все–таки основании вы позволили себе дополнительно оперировать больного?
Только теперь Яков Гаврилович отводит глаза от ординатора. Довольный собой и вниманием, оказанным ему сотрудниками, он не без удовольствия проводит по темени рукой и мягко похлопывает по пряди седеющих волос. К этому его вынуждает некогда густая шевелюра, весьма поредевшая, причиняющая ему все еще много вабот. Уже задолго до того как в ней появилась первая проседь, стало обнажаться нежно–розовое темя, невыгодно оттеняющее смуглый цвет его лица. Первое время Яков Гаврилович отщеплял с правого виска часть волос и зачесывал ее назад. Когда виски поредели, он приспособился из–за левого уха протягивать через плешь выращенную и выхоленную прядь. Она лежала нетвердо, и время от времени ее хлопком приходилось как бы пригвождать на место.
Беззвучно ступая по мягкому ковру, в кабинет входит секретарь. Она напоминает директору, что его ждет студентка, ее обещали принять в девять тридцать. Сообщение секретаря огорчает его, он широко разводит руками и голосом, в котором больше просьбы, чем недовольства, говорит:
– До трех часов я – врач и никакими другими делами не позволяю себя утруждать.
Некоторые из присутствующих улыбаются, в устах директора эта фраза имеет свой сокровенный смысл. После трех он уезжает из института и возвращается лишь к концу рабочего дня. Для секретаря это служит указанием, что студентка не будет принята.
В кабинете наступает тишина. Яков Гаврилович медленными, методичными движениями протирает очки и благодушно склоняет голову набок. По лицу его бродит слабая улыбка. Кажется, что сейчас он ни о чем больше не помышляет, и именно в этот момент взгляд его останавливается на заместителе «по науке». «Вам предстоит, мой друг, – словно говорит этот взгляд, – выслушать несколько горьких слов. Мужайтесь, Петр Петрович, и не взыщите».
– Больного Икс, назовем его так, вы знаете, кого я имею в виду, вы оперировали, не показав его невропатологу. В каком веке, позвольте узнать, вы живете? Больную Зет вы не потрудились исследовать рентгеном. Это можно было себе позволить до тысяча восемьсот девяносто пятого года – до открытия Рентгена.
Он укоризненно улыбается заместителю, поворачивает голову вправо и влево и показывает эту улыбку окружающим. Петр Петрович уже по всему понял, что его ошибка не так велика, как ошибки других, и извиняющимся тоном говорит:
– Трудно, Яков Гаврилович, полностью отделаться от влияния прошлого. Традиции всех мертвых поколений, учит Маркс, подчас кошмаром тяготеют над умами живых…
Напрасно Петр Петрович поворачивается вправо и влево в надежде увидеть или услышать одобрение. Ученый морщится. Склонность Петра Петровича подменять свои мысли чужими не нравится директору. Не так давно он пригласил к себе заместителя и долго убеждал его не злоупотреблять в своих выступлениях цитатами. Научному руководителю не пристало без меры ссылаться на живые и почившие авторитеты, ему впору самому быть авторитетом для других. Михайлов вначале расхохотался, Яков Гаврилович – изрядный шутник. Отказаться от цитирования? Чем же еще подкреплять свое мнение? Отказаться от высказываний классиков марксизма? Обречь их мысли на прозябание в философских трактатах, как же о них узнает народ?
Директор объяснил своему заместителю, что собственные идеи не ассигнации, обеспечиваемые драгоценным металлом, а настоящий золотой капитал. Надо только иметь мужество за этот капитал постоять. Прекрасные идеи великих людей не для того созданы, чтобы из них выдергивали по перышку мысль за мыслью.
Петр Петрович как будто с этим согласился, некоторое время избегал подкреплять свои мысли чужими, затем снова принялся за свое.
Яков Гаврилович встает из–за стола, голова его, отягощенная заботами, склоняется, движения стали более грузны, на лице нет прежней уверенности и спокойствия.
– Я не устану вам напоминать, – твердо и методично говорит он, – сколь наши знания о болезнях недостаточны и несовершенны. Подумаешь иной раз, как мало мы можем помочь больному, и удивляешься, как отваживаются еще люди нам верить… Мы на хорошем счету среди хирургов, нас хвалят в печати, жалуют в министерстве, но еще одна такая конференция – и славы не оберешься. Мы, советские ученые, надавали миру векселей и должны быть достойными кредиторами. На нас с надеждой взирают наши друзья, каждый наш успех помогает им утверждать наше доброе имя и славу, будем же достойны ее.
По мере того как грустное признание переходило в предостережение, звучание его голоса восходило от печальных тонов до высокой взволнованной ноты.
На короткое время наступила тишина. Каждый словно хотел своим торжественным молчанием присоеди–ниться к призыву ученого. Тем неожиданней прозвучали слова ординатора Николая Николаевича Сухова:
– Неужели, Яков Гаврилович, так уж важно, какая пойдет о Пас слава и что подумают досужие сплетники? Исполнив свой долг перед собственной совестью, мы можем, как мне кажется, быть спокойными. Нам нужно и впредь вскрывать наши ошибки, говорить о них четко и громко. Не считать себя счастливыми, когда нас похвалили или поставили в пример другим, и несчастными, когда кто–то обнаружил нашу слабость.
Опять этот Сухов! Ни такта, ни сдержанности, в какой уж раз он выскакивает со своими высказываниями, не всегда зрелыми, не очень глубокими. Напрасно поспешили выбрать его секретарем партийной организации. Лицо профессора выражает досаду, он укоризненно качает головой, грозит шалуну пальцем и все–таки ему улыбается.
– Не можете быть спокойным! – запретительным и в то же время предостерегающим тоном произносит Яков Гаврилович. – От голоса народа нам некуда деться, от правды никуда не уйти. Нас должно интересовать, что о нас думают и сильные и слабые, и друзья и враги. Меня занимает, например, какого обо мне мнения наши санитары и санитарки, сестры и врачи. Мне не лень ради этого задержаться порой, чтоб подслушать чужую беседу. Судите, казните, а я не пройду мимо. Привелось мне на днях услышать мнение моей домашней работницы. «Понимаешь, Аннушка, – рассказывает она прислуге соседа. – К столу его близко не подходи, бумажек и книг не трогай, перекладывать не смей, а увидит пылинку – разъярится. Тем его не корми, он в весе прибавит. Поправится – плохо, не так сваришь – беда, а найдет на скатерти пятнышко – хоть из дома беги».
Прежде чем кто–либо успел сообразить, как отнестись к неожиданному признанию профессора, принимать ли это всерьез или считать шуткой, он деловым тоном продолжает:
– «Самое трудное, Аннушка, его обрядить. Каждый день другой галстук, а всего их у него сорок штук, свежую рубаху, их тоже не счесть, а с костюмом одно несчастье: выгладишь такой, а ему подай другой, принесешь другой – подай ему третий, не человек, а мучитель».
Теперь все смеялись. Аудитория высоко расценила и дикцию и исполнение актера. Ничего лишнего: ни в жестикуляции, ни в мимике, ни в модуляции голоса. Никому не пришло в голову, что исполнитель сам и автор сочинения, разыгранного экспромтом.
– Наши дежурки, – с той же серьезностью говорит Яков Гаврилович, – как вы знаете, служат чем–то вроде школы злословия; там судачат, оговаривают, никому спуску не дадут. Слышу как–то разговор – одна из сестер таким манером живописует меня: «Какой он важный, серьезный, ну прямо китайский богдыхан. Не ходит, а шествует, не говорит, а вразумляет, не смотрит, а взирает. Ногу поставит, словно мостовую облагодетельствовал: нате, мол, смотрите, какой я…»
Позабавив своих помощников, ученый не забыл цели своего повествования, он вновь повторил им, как важно руководствоваться общественным мнением. Нельзя полагаться только на голос собственной совести, это все–таки голос одиночки, ему не устоять против мнения законного большинства.
Беседа окончилась, и сотрудники расходились. Слышались смех, веселые шутки, все запомнили чудесную импровизацию профессора и позабыли его назидания. Большой кабинет опустел, замолкли голоса, и сразу же в окна ворвались уличный шум и приглушенный грохот трамвая.
– Николай Николаевич, – обратился директор к уходившему последним ординатору Сухову, – позвольте вас задержать на минутку.
Молодой человек приблизился к столу, но не сел. Он все еще находился под впечатлением своего выступления, послужившего поводом для веселых рассказов и шуток профессора. Его щеки пылали от возбуждения, и маленький выдающийся подбородок время от времени вздрагивал.
– Я хотел поговорить о вашей диссертации, – сказал ученый, ласковым жестом приглашая его сесть. – Не нравится мне ваша тема, не привлекает она меня. С моим мнением вы, конечно, можете не соглашаться, ваша совесть, как известно, – ваш высший судья, – намекая на его выступление, продолжал Студенцов, – но предупредить вас мой долг. Не сойдемся ли мы с вами на чем–нибудь другом?
Чтобы дать молодому человеку время подумать, профессор раскрыл первую попавшуюся книгу и, скользнув глазами по странице, не упустил случая мельком взглянуть на ординатора. Лицо молодого человека оставалось непроницаемым.
– Вы хотите в своей диссертации доказать, что раковые больные, оперированные под местной анестезией, выздоравливают быстрей, чем те, которых до операции усыпляли. Значит, и мы, широко применяя наркоз, оказываем раковому больному дурную услугу. За что, позвольте узнать, такая обида?
Протянутые вперед руки и скорбная улыбка напоминали списанного с олеографии доброго гения, удерживающего ребенка на краю пропасти.
К такой осторожности и подкупающей мягкости Якова Гавриловича вынуждали некоторые серьезные причины. Николаю Николаевичу Сухову шел двадцать шестой год; любимец прежнего директора, он болезненно перенес смерть учителя и встретил приход Студенцова с нескрываемой враждебностью. Было и нечто такое в характере ординатора, чего директор всячески избегал. У Сухова был звучный, резковатый голос, и с какой бы низкой ноты он ни начинал, разговор мог завершиться на верхнем регистре. Невинное слово могло настроить его на решительный лад. Смущенный или обиженный, он опускал голову и поднимал ее лишь затем, чтобы от защиты перейти к нападению. Даже в непроницаемом выражении его лица было что–то напоминающее затаенную обиду.
– Зачем же мне дали эту тему? – начал раздражаться молодой человек. – Ведь я на ней не настаивал.
– И мы не настаивали. Александр Васильевич Крыжановский, мой блестящий предшественник на этом посту, счел эту тему интересной. Откажитесь от нее, бог с ней, – с гримасой отвращения, с какой дети отворачиваются от нелюбимой игрушки, произнес он. – Мы дадим вам другую, материалом поможем, поддержим вас на защите. Вдумайтесь хорошенько, – звучал предостерегающий голос, – потрудившись вдоволь в операционной, в секционной на трупах, вы не достигнете совершенства в хирургии. Вместо того чтобы совершенствовать нашу науку, вы будете изучать одну лишь ее частность. И наркоз и анестезия еще не хирургия.
Голос снизился до шепота, но не утратил своей притягательной силы:
– Послушайтесь моего совета, у вас не будет оснований жалеть. Мы сделаем из вашей диссертации монографию, и рядом с вашей подписью я охотно поставлю свою.
Улыбка Студенцова как бы говорила: «Будьте благоразумны, на вас обрушилось счастье, сумейте использовать его».
– Я потратил столько труда, – нерешительно произнес ординатор, – составил аннотацию к научной теме, разработал и описал методы исследования клинические и лабораторные, нашел общий язык с научным руководителем Степановым Иваном Ильичом. Я мечтал помочь тем, которых мы вынуждены подвергать операции. Найти правильное решение…
– Кто из нас не мечтал, – не дал ему профессор докончить, – кому не приходилось расставаться с дорогой и желанной надеждой! Я вас понимаю, ведь и я в своем роде мечтатель. И не только мечтатель – фантазер! Послушайтесь бывалого человека, отбросьте иллюзии, бегите от них! Ни за что в жизни мы так жестоко не платимся, как за иллюзии, и чем позже наступает отрезвление, тем суровей ответ.
В этот момент нельзя было не проникнуться к нему расположением. Добротой сияло его лицо с обнадеживающим и ласковым взглядом, отеческим теплом веяло от руки, протянувшейся через стол и, казалось, готовой любовно потрепать упрямую голову молодого человека.
Некоторое время лицо Сухова оставалось непроницаемым, затем он мотнул головой, словно стряхивая непрошеную ласку, и его маленький, резко выгнутый подбородок дрогнул.
– Вы недавно лишь говорили, что глубоко уважаете взгляды Крыжзновского на операционный наркоз и только скрепя сердце усыпляете больных.
Профессор в этот момент думал о другом, и именно об этом другом хотелось ему говорить.
– Когда я вспоминаю, – мечтательно произнес он, – какие страсти волновали меня, какие грезы туманили голову, я благословляю тех, кто словом и делом вернул меня к действительности.
Приглашение встать на путь трезвого благоразумия и заодно проникнуться благодарностью к Студенцову успеха не имело.
– Вы говорили, что идеи Крыжановского вершина хирургической мудрости, – упорно следовал Сухов ходу своих мыслей, видимо более склонный именно об этом вести разговор. – Какой же смысл от этой мудрости отказываться?
– Необходимо! – уверенно произнес профессор. – Рано или поздно откажетесь.
Что последует за этой фразой, Студенцов еще не знал. Уверенный в том, что в словесном турнире ему обеспечен успех, он позволял себе высказывать сомнительные утверждения и затем лишь придумывать им конец.
– Вершина – это смерть, конец исканиям, предел, за которым следует склон, – проговорил он. – И зеленая псросль в долине и человек несут свою жизнь выше и выше, тянутся кверху и находят там снежную пустыню и веяние смерти. К пределу хорошо стремиться, на вершину приятно взирать, но жить и трудиться тем лучше, чем дальше благодатная цель.
«Второй раз уже сегодня, – подумал ординатор, – он шуткой отклоняется от прямого ответа, словесными узорами затмевает мою мысль, хитроумными репликами заглушает мой голос. Легко ли с таким противником спорить?»
– Скажите мне прямо, – сказал Сухов, – почему вы отклоняете мою работу? Вы осуждаете ее в самом зародыше, прежде чем кто–либо познакомился с ней.
В голосе, каким это было произнесено, ученый уловил новое звучание. Оно словно прорвалось из мглы, окутывающей молодого человека, чтобы рассказать Студенцову об истинных чувствах сотрудника. «Не будем лицемерить, – слышалось в вопросе ординатора, – вы скажете мне правду, почему моя тема не пришлась вам по нутру!»
– Вам угодно знать правду, – решил директор быть откровенным, – извольте. – Он резким движением отодвинул книги, словно именно они мешали ему быть правдивым, и сооружение из томов Ленина, Маркса и Сеченова, сверкая позолотой на корешках, придвинулось вплотную к молодому человеку. – Институт, Николай Николаевич, не заинтересован в диссертациях, которые не имеют шансов пройти. Каждый такой провал роняет нас в глазах научной общественности.
Сухов сидел, опустив голову, и молчал. Профессор усмотрел в этом хорошее начало и продолжал:
– Ваше утверждение, что операция, проведенная под анестезией, благодетельна, а действие наркоза губительно, будет многими воспринято как вызов. Они сделают все, чтоб провалить диссертацию, и я, к сожалению, должен буду им помогать.
Впервые за все время Сухов прямо посмотрел на профессора. В этом взгляде не было прежней неопределенности, поддерживаемой смущением перед известным ученым. И недоумение, и тревога, и упрямство, казалось прорвавшиеся сквозь внутренний запрет, слились в этом взоре. Неопытный в житейских делах, молодой человек встретился с возражениями, в которых не было ни капли здравого смысла. Как могло случиться, что его диссертация, столь необходимая для хирургической практики, стала ненужной? Почему его искреннее и добросовестное начинание должно быть принято недружелюбно другими? Сухов вспомнил, как покойный Крыжановский, поручая ему эту работу, сказал: «Я помню вас старательным студентом, ваша голова не набита еще вредными теориями, и ничто не помешает вам выяснить: допустимо ли, чтобы раковых больных подвергали наркозу. Мне кажется, что мы этим не очень помогаем им». С тех пор прошло два года, не такой уж долгий срок, и вдруг проблему объявляют бесполезной. Какая непоследовательность! Сменив в институте Крыжанов–ского, Студенцов обещал держаться принципов предшественника. Какая цена после этого его обещаниям?
– Вот уже скоро десять лет, как я пишу и поучаю студентов, – на этот раз искренне говорил профессор, – что не вижу вредных последствий от эфирного наркоза. После вашей диссертации мне останется выступить и заявить: «Мой ординатор, сравнительно молодой человек, доказал, что я ошибался, мои суждения были некомпетентны, представленные факты недостоверны». Вы этого, конечно, не хотели бы, верю, возможно, но мне по вашей милости придется именно так поступить. Хорошо, если бы вы действительно меня опровергли, превзошли своих учителей, но ведь ровно через год в другом институте появится диссертация на ту же тему с выводами, диаметрально противоположными вашим. Как мне быть тогда? Вновь вернуться к оставленной точке зрения?
Яков Гаврилович встал, засунул руки в карманы и, высоко подняв голову, сказал:
– Истинный ученый не может по милости будущих кандидатов наук отречься от того, во что верил, пренебречь тем, чему поклонялся.
Сухов не подозревал, как извилисты пути науки. Он не поверил бы, что истина может быть дважды открыта и что из уважения к заблуждению других справедливо отказаться от научной задачи. Это казалось невероятным. Юноша огляделся, словно надеялся на поддержку со стороны, и с выражением бессилия опустил голову. «Что он делает со мной, – мучительно думал Сухов, – ведь он понимает, что мне нелегко бороться с ним. Раньше высмеять, затем запутать – разве так поступают с людьми?»
Грустные мысли его, связанные с сознанием собственной беспомощности, скоро сменились другими: «Кто дал ему право так себя вести? Использовать силу своей эрудиции и логики, чтобы подавить чужую, неугодную ему мысль, да ведь этому надо дать решительный отпор. Следует раз навсегда указать ему, что подобными методами он ничего не добьется, никто тут не станет его уважать».
Возбужденный этой мыслью, охваченный неприязнью к директору, способному своей логикой сокрушить всякого, кто встанет ему на пути, Сухов решил ответить противнику тем же, его же оружием его победить. В этой вспышке раздражения было много упрямства, которое Сухов по молодости принял за прилив уверенности и сил.
– Извините меня, Яков Гаврилович, – твердо произнес он, – но моя тема записана в плане научных работ института, и никто не может ее отнять у меня. Я твердо держусь убеждения, что, исполняя свой долг, мы можем не считаться с любыми расчетами, от кого бы они ни исходили.
Когда дверь за ординатором закрылась, Яков Гаврилович встал и, гневный, раздраженный, долго простоял, опершись кулаками о край стола. Сейчас, когда он не следил за собой, приятное выражение лица сменилось неприятным, вокруг рта легла жесткая усмешка. Время от времени две морщинки оттесняли ее, и выражение становилось брюзгливым. Ничто не могло смягчить эту перемену, даже ослепительно белые зубы, как бы светом озаряющие смуглое лицо. В довершение всего седеющая прядь волос сместилась и обнажила покрытое испариной розовое темя.
По мере того как спокойствие возвращалось к директору, прикованные к столу руки обретали свободу, кулаки размыкались и неподвижность сменялась деятельностью. Он зашагал взад и вперед по кабинету, но не с той уже размеренностью, которая придает этому хождению деловитость и твердость. Движения то медленные, то стремительные вдруг замирали и вновь пробуждались с прежней силой. Проходя мимо высокого зеркала, в резной раме вишневого цвета, Яков Гаврилович не забывал мельком взглянуть на свое отражение. Зеркало напоминало ему, что двери кабинета не заперты, сюда могут войти и застать его в невыгодном виде. Эта мысль приводила к новой перемене: легла на место седеющая прядь, закрыв собой вспотевшее темя, и растаяла жесткая усмешка.
В кабинет вошла старшая сестра клиники Евдоксия Аристарховна Лебедева, Высокая, массивная, со сложенными на животе руками, она проследовала к столу, оставив без внимания прихорашивающегося директора. Не оборачиваясь к нему и устремив свой взор на «устое кресло с резными купидонами по обеим сторонам спинки, она сказала:
– За дверью вас ждет молодая студентка, вам следовало бы ее принять.
Сильный грудной голос сестры был лишен мягких интонаций, и оттого самое невинное высказывание звучало в ее устах как приказание. Она не имела прямого отношения к посетителям директора, ее деятельность ограничивалась палатами и операционной, средой подчиненных ей санитарок и сестер. Директор живо себе представил весь ход событий, который привел ее сюда. Секретарь института, чтобы избавиться от назойливой студентки, посоветовала ей обратиться к старшей сестре, Сестра, выслушав девушку, строго ее отчитала, напомнила, что институт не место для свиданий, и все–таки предложила подождать.
– Пусть она обратится… – хотел было Яков Гаврилович спровадить студентку к одному из своих помощников, но закончить фразу ему не удалось. Евдоксия Аристарховна не очень почтительно оборвала его:
– Она обратилась по самому верному адресу, именно к вам.
Директор все еще не спешил вернуться к столу. Он вспомнил, как много людей его ждут, мысленно увидел себя окруженным заботами и сказал:
– Не смогу, дорогая, не смогу. У меня три неотложных дела: серьезная операция, заседание и билет на футбольный матч. Извинитесь, пожалуйста, скажите, что рад бы, но не могу.
Сестра сунула руки в глубокие карманы халата и покачала головой:
– Сумели подружиться, сумейте и знакомство поддерживать. Я ее пущу.
До чего эта женщина невыносима, годы нисколько не исправили ее!
Четверть века тому назад они встретились в клини–ческой больнице: она – старшая сестра отделения, он – молодой ординатор, только что покинувший студенческую скамью. В первый же день Евдоксия Аристарховна показала ему два неправильно написанных им рецепта, отчитала за неумение обращаться с больными и тут же принялась его наставлять. Ее сильный грудной голос подействовал на него убеждающе. Ему в голову не пришло усомниться в правильности ее указаний. На следующий день сестра предложила ординатору больше заботиться о своей внешности, чаще гладить костюм и ежедневно менять сорочки. Сама она, всегда свежая, искусно причесанная, изящно одетая, являла собой пример аккуратности. Угадывала ли Евдоксия Аристарховна, что молодой ординатор пойдет далеко, или следовала в этом случае своей склонности давать каждому почувствовать свое превосходство над ним, или по той и другой причине одновременно – начинающий врач обрел в ней учителя. От нее он узнал, как надо готовиться к операции, как вести послеоперационных больных, угождать профессору, главному врачу, отличать друзей от врагов, а главное – дорожить своими мыслями и держать их при себе. В те дни молодой человек, признательный сестре за науку и тронутый ее добротой, несмело обмолвился о своей любви к ней. Высокая и статная, девушка искоса взглянула на дерзкого ординатора и с выражением уязвленной гордости отвернулась. Яков Гаврилович вскоре женился, но дружбы с сестрой не порывал. Куда бы судьба его ни заносила, он приводил с собой Евдоксию Аристарховну.
Прошло двадцать пять лет. Старшая сестра избегла искушения стать чьей–либо женой. Гордая сознанием собственного превосходства над теми, кто отважился посягнуть на ее свободу, она щедро наделяла их презрением, не делая исключения для Студенцова. Поговаривали, что на фронте у Евдоксии Аристарховны была неудачная любовь. Она привязалась к болезненному и некрасивому фельдшеру, ухаживала за ним, как за ребенком, и они даже зарегистрировали где–то свой брак. Фельдшер стоически выносил ее опеку, покорно исполнял ее волю и вдруг откомандировался на другой фронт. Евдоксия Аристарховна отослала ему его вещи со строгим наказом не попадаться ей на глаза. Была ли она обманута чувством материнства, которому свойственно отзываться нежностью на всякое проявление слабости и беспомощности, или, отчаявшись в своем счастье, сестра попыталась без любви создать себе семью, – трудно сказать.