
Текст книги "Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
Окончив говорить, Андрей Ильич не взглянул на своего собеседника и с видом человека, которому нечего добавить или спросить, стал перекладывать схемы и ленты на столе. Он словно не ждал ответа и нисколько не интересовался, разделяет ли Студенцов его убеждения и правильно ли тот понял его. Ему, Андрею Ильичу, мысль ясна, вольно другим понимать это как им угодно.
Рассуждения Сорокина вызвали у Студенцова самые разнообразные мысли и чувства. Вначале ему казалось, что Сорокин разгадал его намерение посмеяться над ним и спешит ответить ему тем же, показать, как мало сам директор знает предмет, которым занимаются у него в институте. Опасения вскоре рассеялись, и возникли бо–дее тревожные мысли. Как случилось, что он, профессор–онколог, столько лет наблюдавший больных, не заметил того, что увидел Сорокин? Все эти факты известны давно, стоило только их сопоставить, и неверное представление, поддерживаемое свидетельством статистики, утратило бы всякий смысл. Без единого опыта, без трудов и сомнений, связанных с экспериментом, этот человек доказал бесполезность экстракта и устранил серьезное заблуждение изучения о раке. «Оставьте в покое стареющий организм, – как бы говорит он, – не там лежит тайна ракового перерождения клеток, ищите ее в тканях, отзывчивых к этому процессу, – в молодом организме, как некогда ее искали в зародыше».
Впервые за много лет Яков Гаврилович увидел себя рядом с человеком более глубоким и прозорливым, чем он сам. Сравнив себя с ним, Студенцов с горечью подумал, что он отстает, его опережают другие. Все эти мысли – оригинальные, смелые и интересные – могли бы принадлежать ему. Другие восхищались бы им, как он восхищается Сорокиным. В скорбное раздумье вплелись воспоминания о неудачах, ошибках, упущениях, связанных с недооценкой чужих идей. Это не случайно, нет, нет, все тут закономерно, е самоуспокоенности нет ни счастья, ни покоя…
– Если вы согласитесь, что нам следует отказаться от теории Фикера, – закончил свои объяснения Сорокин, – я хотел бы, чтобы в институте об этом узнали от вас. Известно, что работу проделал я, но почему не объяснить, что исследования велись не без вашего одобрения.
– Зачем это вам? – не сразу понял его Студенцов.
Андрей Ильич замялся, он думал, что его поймут с полуслова.
– Многие знают, что вы поддерживали эту теорию и не возражали, когда ее включали в план института. В таком случае, мне кажется, лучше вам не быть в стороне, когда развенчивается эта теория.
Снова как в тот день, когда, растроганный словами Андрея Ильича, он перед ним извинился и осудил свою манеру шутить невпопад, Яков Гаврилович почувствовал глубокое облегчение. Исчезло все, что сковывало его мысли и чувства, он мог снова говорить, что ему вздумается, называть доброе добром, не задумываясь над тем, как взглянут на это другие. На душе стало легко и отрадно, как бывало лишь в дни раннего детства, когда счастье приливало само собой и незаметно.
– То, что вы предлагаете, – просто сказал Студентов, – не так важно для меня, как для института, и я принимаю ваше предложение.
Надо было к этим словам еще что–то добавить, а может быть, что–то сделать, но Яков Гаврилович не знал, что именно. Благодарить? Неудобно. Сделать вид, что подарок не бог весть какого значения? Невозможно. Ни лгать, ни притворяться в такой момент он не мог. Оставалось только немного помолчать и заговорить о другом.
– Чем же вы теперь намерены заняться? – спросил Студентов и удивился, как легко и непринужденно потекла его речь, как искренне прозвучал голос.
Сорокин, не задумываясь, сказал:
– Надо искать новых путей. Они должны быть.
Яков Гаврилович рассудил, что им незачем оставаться в душной лаборатории, разговор можно продолжать в кабинете. Не задумываясь над тем, как объяснить свое намерение, он запросто сказал:
– Пойдемте ко мне, там и просторней и светлей, за чашкой чая и беседа пойдет живей. Согласны? Или вам приятней быть здесь?
Сорокин согласился, и они поднялись на второй этаж. Прежде чем пройти к себе, директор попросил секретаря прислать чай с бутербродами. У дверей он обернулся к ней и добавил:
– И еще что–нибудь повкусней.
В кабинете Яков Гаврилович сел было в кресло, но вскоре встал и под влиянием безотчетной мысли долго придвигал к стене стулья, закрывал плотнее шкафы и расставлял по ранжиру принадлежности письменного прибора. Андрей Ильич решил, что впечатления от беспорядка в лаборатории все еще владеют Студенцовым, и виновато заметил:
– Мы могли бы отсюда не уходить, там у нас действительно мало порядка.
Принесли чай с бутербродами, пирожные, конфеты, и радушный хозяин пригласил гостя к другому столу. За чаем Яков Гаврилович вспомнил, что Елена Петровна на днях выходит на работу, и выразил надежду, что, здоровая, окрепшая, она с прежним рвением возьмется за дело. Андрей Ильич подумал, что будет нелегко объяснить ей перемены в лаборатории. Мысль эта, должно быть, отразилась на его лице, так как Студенцов поспешил успокоить Сорокина: разговор с Еленой Петровной он берет на себя, не стоит из–за этого огорчаться. Андрей Ильич хотел поблагодарить его, но Яков Гаврилович мягко коснулся его руки и вернулся к прерванному разговору.
– Значит, будем искать новых путей, – сказал Студенцов. – Где именно? Не в хирургии ли?
– Не знаю, – ответил Сорокин, – не подумал еще. Может быть, подскажете?
Яков Гаврилович подлил ему чаю, придвинул пирожное и отрицательно покачал головой:
– Не подскажу. У вас своя голова на плечах. То, от чего вы отказались, мы знаем, а что взамен предложите – неизвестно.
Некоторое время оба молчали. Яков Гаврилович сосредоточенно пил чай. Он методично разрезал бутерброд на маленькие равные части, не спеша отправлял каждый кусочек в рот и запивал маленьким глотком чая. Так едят и пьют люди, которым некуда спешить, не склонные лишать себя удовольствия провести приятно время за столом. Андрей Ильич не прикоснулся к пирожным, бутерброды не разрезал, а откусив большой кусок, быстро проглатывал его, увлеченный едой, забывал о чае. Студенцов не упускал случая то придвинуть ему чашечку, то тарелку с закуской, молчаливо приглашая угощаться.
– Что я могу предложить взамен? – задумчиво проговорил Андрей Ильич. – Боюсь сказать, не знаю.
Яков Гаврилович улыбнулся, этот человек все более и более нравился ему. Другой на его месте пустился бы в длинные рассуждения, похвастал знакомством со всеми гипотезами, одни похвалил бы, другие побранил, а третьи смел бы с лица земли. Прекрасный хирург и умный исследователь, он имел право быть смелее в своих суждениях. Никогда еще зрелище скромности не казалось Студенцову столь привлекательным, как сейчас.
– Я понимаю вас, – сочувственно произнес Яков Гаврилович, – «…изучая природу, – писал Пастер, – так трудно угадывать истину. Предвзятые идеи всегда готовы наложить нам повязку на глаза».
Сорокин подумал, что директор – добрый человек и, как настоящий ученый, умеет быть снисходительным. Словно в подтверждение этой догадки Студенцов сказал:
– Думайте, прошу вас. Я тоже над этим поразмыслю.
– Я говорил уже вам, – задумчиво продолжал Андрей Ильич, – что мы не исполнили своего долга перед теми, кто еще не узнал о своем несчастье. Наши обследования должны им помочь, пока не поздно. В двух направлениях следует действовать одновременно: искать радикальное средство против болезни и не допускать запущенных случаев рака. В Азербайджане врачи обследовали триста тысяч человек и нашли среди них около семи тысяч в предраковом состоянии и пятьсот с начальными формами болезни. Тысячи жизней были спасены, а ведь это подвиг!
– Вы напрасно нас упрекаете, – мягко заметил Студенцов, – наша бригада время от времени консультирует в поликлиниках, выезжает на участковые пункты…
– Нет, нет, Яков Гаврилович, – не дал ему договорить Сорокин, – не об этом речь. В Михайловском районе Сталинградской области, там, где из года в год обследуется все население, запущенные формы рака исчезли. Это стало возможно потому, что врачи вошли в гущу народа, стали бывать там, где он трудится, и ближе узнали обстановку, в которой он живет.
– Давайте и об этом подумаем, – просто проговорил Студенцов.
– Не мы одни должны думать, – с неожиданной уверенностью заговорил Сорокин. Сочувствие ученого и мягкий ласковый голос взволновали его. – Весь коллектив должен впрячься в это дело. В нашем институте слишком много врачей и мало ученых. Для научно–исследовательского учреждения это дорогое удовольствие.
Последние слова прозвучали как бы предупреждением, что подобные непорядки не могут быть терпимы. Слишком важная задача стоит перед институтом, чтобы позволить кому–либо оставаться в стороне.
– Непрерывно совершенствуя хирургию, этот важнейший раздел медицины, – закончил он, – мы должны искать новые пути.
Сорокин не догадывался, как угодил этой фразой Якову Гавриловичу. Давно бы так, он слово в слово повторил его, Студенцова, затаенную мысль.
– Спасибо, Андрей Ильич, – растроганно проговорил он, – вы любите хирургию, и это сближает нас навсегда.
Яков Гаврилович встал, протянул ему руку и крепко ее пожал. Он хотел еще что–то сказать, но, заметив сдержанное выражение лица Сорокина, замолк.
– Я действительно люблю хирургию, – спокойно произнес Андрей Ильич, – но счастлив, когда терапии удается потеснить ее. Как–то приятней становится жить, когда узнаешь, что еще одну задачу можно решить без крови и страданий больного. Я люблю хирургию, но терапия мне дороже.
Яков Гаврилович поморщился, как от острой внутренней боли, грустно покачал головой и ничего не ответил. Сорокин догадался, что слова его не понравились Студенцову, и поспешил поправиться:
– Не поймите меня, пожалуйста, превратно, я сам хирург, и никто вас так не поймет, как я. Мы – все еще основная надежда ракового больного, но разве можно восхищаться областью знания, основанной на примитивном приеме решать вопросы жизни и смерти ножом? Нам нужны такие методы исследования организма, такое правильное понимание болезни, чтобы иметь возможность не дать страданию возникнуть, а там, где оно возникло, устранять без боли и травмы организма.
До чего невыносимы эти мечтатели, подумал Студенцов. Им ничего не стоит спутать кажущееся с действительным, включить в деловую беседу фантастические планы, заговорить о будущем, как о чем–то свершившемся. Он чуть не поверил, что этот долговязый добряк изменил своему призванию.
– Такие методы, конечно, нужны обязательно, – сразу же согласился Студенцов. Фантазия, которая ни к чему не обязывает его, всегда найдет у него поддержку. – Пусть терапевты продумают эти методы познания, биохимики и фармакологи разработают препараты, за нами, хирургами, остановки не будет. У каждого свое: мудрецы изобретают новые идеи, а глупцы их распространяют.
Андрей Ильич с удивлением поднял голову, и на его лице отразилось смущение. Точно так же выглядел он, когда Яков Гаврилович в пылу красноречия обронил что–то нелестное по адресу человечества, которое перевирает имена своих мертвецов. Сейчас, как и тогда, его широко раздвинутые руки и грустная недоумевающая улыбка искренне огорчили Студенцова.
– Я не отвечаю за эти слова, – поспешил Яков Гаврилович принести свое отречение, – они принадлежат Генриху Гейне.
– Но ведь это было сказано по другому поводу, – с укоризной произнес Сорокин. – Нельзя нам, хирургам, отмежевываться от терапевтов, больные у нас общие и заботиться о них должны мы все. Принято, например, считать раковых больных хирургическими, но ведь это верно только отчасти. Прооперировал хирург больного, убрал у него опухоль, а дальше? Больной либо излечился, либо им заниматься должны те, кто лечит обычных больных, – терапевты.
Во всем том, что Сорокин сейчас говорил, не было ничего нового. Студенцов много раз это слышал от других и никогда с ними не соглашался. Он был убежден, что хирургия потому лишь преуспевает, что медицинская мысль во многом беспомощна. Неверно также, что деятельность врача–хирурга исчерпывается лишь операцией. Раковые больные принадлежат хирургии до конца. Так думал Яков Гаврилович и настаивал на этом. Тем более непонятно, почему сейчас в устах Сорокина эти мысли показались ему спорными и он готов был от них отречься?
Если бы кто–нибудь сказал Андрею Ильичу, что он оказывает на Студенцова благотворное влияние, он не поверил бы. Таких людей, как Яков Гаврилович, сказал он, незачем исправлять, они и так достаточно хороши.
Едва дверь за Андреем Ильичом закрылась, бесшумно открылась другая, и в кабинет вошел Михайлов. Директор поспешил склониться над лежавшей на столе книгой. Михайлов несколько раз обошел комнату, терпеливо поглядывая на увлеченного чтением Студенцова, и, убедившись, что тот не склонен вступить с ним в беседу, первый заговорил.
Якова Гавриловича так же мало интересовала сейчас раскрытая книга, как и те пометки, которые он делал на ней. От свидания с Андреем Ильичом у него осталось приятное чувство и хотелось возможно дольше его сохранить. После разговора с Михайловым исчезнет чувство внутреннего покоя, без которого нельзя быть ни беспристрастным, ни искренним с собой. Взбудораженное сердце ожесточится, и никакая правда не дойдет до него.
Студенцов решил дать своему заместителю высказаться, не допустив до себя ни единого слова. Не впервые ему пользоваться этим испытанным средством: делать вид, что слушаешь собеседника и думать о чем–то другом. Михайлову и в голову не придет, что директору сейчас не до него. После того как он уйдет, можно будет прерванные размышления продолжать.
Заместитель жаловался, что в институте нет элементарного порядка, Андрей Ильич ведет себя вызывающе. Евдоксия Аристарховна с ним заодно, гоняет по городу сестер без ведома дирекции, никого не признает, кроме себя. Говоришь ей, она огрызается: «Мои сестры это делали, – заявляет она, – во внеурочное время, из уважения к Андрею Ильичу».
Яков Гаврилович сосредоточенно смотрел на Петра Петровича и мысленно представлял себе, как возникает и умолкает звучание его голоса, как смыкается и размыкается голосовая щель и колеблются голосовые связки. Уловив в тембре голоса переливистый хрип, Студенцов заинтересовался природой этого явления. Некоторое время спустя внимание его привлек двойной подбородок собеседника, вздрагивающий, когда торопливая речь перебивается коротким заиканием. Не остались без внимания Якова Гавриловича и обильная испарина на лбу Петра Петровича и пунцовые губы под тонкими усиками. Директор смотрел на желтое лицо заместителя, которое не оживляли ни радость, ни гнев, ни ирония, и думал, что перед ним заводная кукла, вот–вот послышится шипение, пружинка оборвется и игрушка замрет.
Речь заместителя продолжалась, а Яков Гаврилович думал о том, что нота, которую повторяют чаще десяти раз в секунду, воспринимается, как непрерывное звучание; ряд точек, лежащих на расстоянии меньше одной десятой миллиметра, кажется как бы непрерывной линией… Мысли Студенцова от физики перешли к биологии, но течение их нарушил знакомый голос, выкрикивавший: «примиренчество», «двурушничество», «дезорганизаторы». Директор вспомнил, что слушает своего заместителя, и тут же пришло ему на память, что Михайлов пользуется подобными выражениями против тех, кто перед ним провинился. С помощью таких обидных эпитетов невинное прегрешение вырастает у него до уровня преступления, маленький проступок – до степени противогосударственного акта. Раз оброненное обвинение будет повторяться снова, запуганная жертва никогда уже не обретет покоя.
Напряженное размышление под монотонную речь заместителя утомило Якова Гавриловича, он подумал, что надо либо избавиться от Михайлова – услать его отсюда, либо выслушать. Прежде чем решение было принято, Студенцов почувствовал, что в нем нарастает раздражение.
– Если вы не одобряете Андрея Ильича, – вырвалось у него, – зачем вы ему сказали: «Безумству храбрых поем мы песни?» Ведь это двурушничество!
Внезапность ли, с какой это было сказано, несоответствие ли между вопросом директора и тем, что Михайлов надеялся услышать, или резкость голоса Студенцова, а возможно все вместе, – подействовали на Петра Петровича ошеломляюще.
– Поем мы песни… – бормотал он, – пожалуйста, сколько угодно… Но не переворачивать же вверх дном институт…
Студенцов не был доволен ни тем, что не сдержался, ни вопросом, который задал Михайлову, но совладать с собой уже не мог. Душевный покой, навеянный Андреем Ильичом, куда–то исчез.
– Нашелся человек, готовый трудиться не покладая рук, – сердился и увещевал Яков Гаврилович, – а вы что, испугались? Ведь он наше дело больше своей жизни любит. Кто из нас на это способен? Кто, укажите! Ничто ему не страшно, никого он не боится, ни меня, ни вас, потому что совесть у него чиста. Мы думаем, что решаем раковую проблему, он является и говорит: «Не решаете, а запутываете». Знает, что мы ему за это спасибо не скажем, не встретим с распростертыми объятиями, а он не останавливается, приходит и требует, чтобы экстракт из клиники убрали. Вот что значит быть верным себе! Разве вы способны на это?
Яков Гаврилович не мог уже остановиться, но теперь он этого и не желал. Заговорив об Андрее Ильиче, он снова почувствовал себя рядом с ним в этой счастливой атмосфере, где все помыслы искренни, движения непосредственны и чисты, в мире, где нет искусственных запретов, нет запоров для чувств. Ничто не может их удержать, и слова сами бегут, как бежит ручеек из незримых глубин земли.
– Какой бы он ни был, Андрей Ильич, – бесстрастно произнес Михайлов, – дисциплина остается дисциплиной. Марксизм учит нас не зазнаваться и строить свои отношения к другим по–честному, по–партийному.
Студенцов взглянул в его тусклые глаза, желтое, безжизненное лицо и презрительно процедил:
– Какой вы мертвый… настоящий лишайник.
Петр Петрович рассмеялся:
– Настоящий? Тогда не так уж плохо. Брызнет дождичек, и лишайник снова живой.
С точки зрения Михайлова, директор мог себе позволить вести себя так, как ему вздумается: возвышать голос, браниться и грозить увольнением. Обижаться на это было бы так же неразумно, как быть в претензии к вулкану или лавине за их губительную силу. Яков Гаврилович разделял этот взгляд, но, зная свое право, знал также его пределы. На этот раз случилось, что чувство меры ему изменило. Он подумал, что Михайлов отравляет ему жизнь, угнетает все хорошее в нем, и с нескрываемой брезгливостью сказал:
– Посмотрите на себя, разве вас поставишь с ним рядом? Ни минуты в своей жизни вы не были ученым, вы не были и не станете им.
Директор переступил границы своих привилегий и вскоре об этом пожалел: ученость Михайлова не могла подвергаться сомнению. Ее считали бесспорной, и никто в институте не должен был думать иначе. Эту ученость принимали на веру, всячески охраняя ее от посягательств здравого смысла. Заместитель воспринял слова директора как оплеуху, он съежился, втянул голову в плечи, и сразу же исчезла важная многозначительность в лице, жирные хцеки как бы обвисли, и в тусклые глаза вселилась тревога.
– Я не могу вам позволить так говорить, – внезапно охрипшим голосом произнес он. – Я кандидат медицинских наук! Свой диплом я не принес вам со стороны, вы отстаивали мою диссертацию на защите. Если я и вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, не следует еще, что вы можете меня оскорблять!
Он испугался собственной дерзости и плаксиво добавил:
– Я ничем не брезговал, ни перед чем не останавливался, чтобы вы могли отдавать свои силы науке. И это мне в награду? Вы словно меня и за человека не принимаете…
Такого рода столкновения, хоть и редко, но все же бывали и прежде. Якова Гавриловича они не беспокоили. Предоставив заместителю излить в таких случаях свои чувства до конца, он испытанной фразой из смеси порицания и похвал восстанавливал нарушенное равновесие. То, что произошло сейчас, во многом повторяло знакомую картину: сначала возмущение, затем горькие жалобы, те же фразы и такие же слова. Ничего нового, а Студенцову почему–то стало не по себе. Он подумал, что обидел человека, который не может ответить ему тем же. Было бы за что, а то ведь незаслуженно. «Если я вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, – припомнились ему слова Михайлова, – не следует еще, что вы можете меня оскорблять». Пусть этот человек нехорош, лжив и неискренен, недобр и даже подл, – разве грубостью и обидой исправишь его? Надо еще выяснить, справедливо ли во всем винить его одного? Сколько раз он, Студенцов, давал ему дурные поручения, одобрял его проступки и направлял на подобные же, еще более скверные. У Михайлова были скверные задатки, а не он ли, Студенцов, пользовался ими в собственных целях, не жалел усилий, чтобы эту скверность развить? Стыдно, Яков Гаврилович! Стыдно!
Студенцову показалось, что кто–то шепнул ему это. Он вспомнил о правде и справедливости, с которыми так легко все решается, и, словно сдавая экзамен в присутствии Андрея Ильича, сказал:
– Извините меня, Петр Петрович, я был не прав. Не будем об этом больше вспоминать, простите.
Михайлов, смущенный, молчал. Он был озадачен тем, что услышал, и не знал, как себя повести. Некоторое время Петр Петрович оставался в кресле неподвижным, затем какая–то мысль поставила его на ноги, и он решительно зашагал. Между книжным шкафом и оконной нишей, позади директорского кресла, он остановился и, сияющий, повернулся к столу.
– Андрей Ильич несомненно большой организатор, – заикаясь от душившей его радости, произнес он, – и мы должны его использовать по назначению! Дадим ему местечко заместителя директора по лечебной части. В лаборатории мест нет, Елена Петровна на днях возвращается, все равно придется куда–нибудь его перемещать.
Яков Гаврилович мысленно представил себе наивного и простодушного Сорокина руководителем лечебного дела в институте и усмехнулся.
– Там нужен другой человек, – сказал Студенцов. «Он непрактичен, – мысленно добавил он, – его каждый обведет вокруг пальца».
Михайлов поспешил дать директору понять, что разгадал его опасения.
– Андрей Ильич прежде всего хирург, – настаивал Михайлов, – у него достаточно опыта, чтобы не позволить себя обмануть, и не так он наивен, как это может показаться. Трезвая и практичная работа принесет пользу ему и институту.
Преследовал ли Петр Петрович какую–нибудь цель, упоминая о «трезвой и практичной работе», или не придавал этим словам особого смысла, но для Студенцова они имели серьезное значение. Чем не идея? Занятый по горло лечебными делами, Андрей Ильич оставит свои домыслы и фантазии и займется всерьез хирургией. Этот Петр Петрович сущий клад – к его советам стоит прислушаться.
Когда Михайлов предложил обсудить этот вопрос на партбюро, директор сразу же согласился.