Текст книги "Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
– Погоди, – останавливает его Самсон Иванович, – не слишком ли много ты наговорил!
Свалил в одну кучу свое и чужое, сделал месиво из старого и нового, накручивает шарманку, и изволь его слушать.
– Ну что ты поносишь терапию, ведь это грешно! Сказал бы это иной простолюдин, а то ведь ученый человек. Ведь мы не бешеным яблоком, а сульфидином, пенициллином и грамицидином лечим. Не то что с тифами и ранами, а с туберкулезом и менингитом справляемся, о банках и пиявках редко когда вспомнишь. Никогда еще наше дело не было так совершенно, как сейчас. И с чего это ты вздумал, что я хирургию не уважаю? Что стали бы мы делать без нее? Вы наши спасители, хвала вам и честь, но позвольте нам, терапевтам, нашими средствами вас потеснить. Не век же ножу грозой над человеком виснуть.
До чего он несправедлив! И в давно минувшие века и сейчас врачи честно служили и служат народу. Сколько на его памяти спасено людей, сколько найдено новых средств, сколько истинной прозорливости проявлено у изголовья больного! Случилось и ему молодым врачом разгадать причину большого несчастья, и помогла та смекалка, которой он научился у врачей. В прозекторскую Обуховской больницы, где недавний студент проводил свою первую практику, стали часто привозить погибших от пневмонии новорожденных детей. Полагали, что младенцев губит эпидемия гриппа. Самсон Иванович не поверил и стал в акушерском отделении искать корень зла. Он увидел, как сестры, взвешивая новорожденных, кладут их на холодные весы и держат подолгу в прохладном коридоре. Не эпидемия гриппа, а жестокая простуда губила младенцев. С тех пор как практикант указал на причину, смертность среди детей прекратилась.
Он спокойно встает и так же спокойно принимается ходить из угла в угол по комнате. За каждым шагом раздается протяжный скрип ботинок, и, когда Самсон Иванович останавливается в углу, прежде чем повернуть обратно, – слышится скрип половицы. Время от времени он пригибается, словно вслушивается в эти звуки, или задержится у окна, откуда доносится щебетание птичек, Его взгляд скользит по голым стенам, по высокому потолку, руки, по привычке, усердно мнут хлебный мякиш. Кажется, что сейчас ему безразлично, что видеть и слышать, куда идти и что делать, только бы не встретиться со взглядом Студенцова, не видеть и не слышать его.
– Неправду говоришь ты, Яков Гаврилович, и так много этой неправды, что тебя из–за нее не увидишь. Неправда, что я света солнца боюсь и собственную немощь от кого–нибудь прячу. И себе и другим ее покажу, а в нужде не постыжусь вывернуть ее наизнанку.
Самсон Иванович не сердится, не поучает, а как это бывает, когда мыслей много, а кругом ни души, он вслух изливает свою душу.
– И в военных госпиталях свет солнца меня не пугал. Я добивался там узнать, в каких дозах это солнце излечивает рану и в каких губит ее. Думать об этом не перестаю и сейчас. Нелегкое дело лечить небесным светилом человека! Что ни больной, то другой организм, и жди от него различного ответа. Прежде чем подступиться к человеку, надо еще узнать, лучше ли, когда солнце стоит высоко или когда оно пониже; полезно ли, когда облачко закрыло его, или ране от того хуже? От солнца никуда не уйдешь и уходить не надо. Я думаю над тем: не заделывать ли окна наших школ целлофаном? Он пропускает спектр солнца целиком, значит, будут детишки и зимой загорать.
Он останавливается около дубового шкафа, открывает и закрывает массивную дверь и прислушивается, не проскрипит ли она. Руки бережно раскрывают дверцы буфета и так же бережно закрывают их.
– И горюем мы и радуемся, как можем, – голос его начинает вдруг глухо звучать. – Помогли человеку – хорошо, не смогли – печалимся, а вот самое горькое, когда отец или мать тебе руки целует, а ты знаешь, что ребенку помочь нельзя…
Яков Гаврилович опустил низко голову и, сложив руки на колени, покорно молчал.
– Знавал я больного, – все так же, про себя, изливает свою душу Ванин, – которого никто, кроме близких, больным не считал. Его болезнь увидишь лишь за столом. Сядет у краешка и не доведи бог сесть кому–либо справа от него. Домашние смирились, и вся правая сторона за столом пустовала. Беда, когда в дом придут гости или забредет чужой человек. Набросится наш больной на правого и неправого, такую кашу заварит, хоть из дома беги. В остальном это был неплохой человек. Мы в больнице прозвали его «человеком с креном».
Вот и ты, Яков Гаврилович, такой же. Добрый, неглупый, и больного пожалеешь, и друга уважишь, а взберись кто–нибудь выше тебя, и покажется тебе, что ты уже тонешь. Там, где крен, там и перегиб, поэтому–то ты и Андреева невзлюбил. Бывают такие люди, ты не один.
Яков Гаврилович продолжал молчать. Ванин подошел к окну, и то ли ему стало душно, то ли захотелось взглянуть на солнцем залитый двор, – распахнул окно.
– Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой. И в товарищеском кругу и в деловом тебе не дружить и не трудиться сообща, а возвышаться надо. Вот она где, твоя беда. Давно я собирался тебе в этом признаться, да Якушке сказать не позволяла душа, а Якову Гавриловичу – можно.
Студенцов поднял голову, но лица Ванина не увидел.
Он перегнулся в открытое окно, за которым зеленели огороды, и продолжал говорить, словно тот, к кому он обращался, был не тут, за его спиной, а где–то в далеком царстзе.
– Я солнца не закрывал, а звал и зову его на помощь в беде. Это ты, Яков Гаврилович, наводишь тень…
Самсон Иванович замолчал, и по напряженному лицу его было видно, что он упустил нечто такое, без чего нельзя закончить разговор.
– Не хирургию ты защищаешь, – вспомнил Ванин то важное, которое он чуть не упустил, – а себя. Ее отстаивать незачем, мы знаем ей цену. Прикрываешь ты этой защитой что–то другое, что именно, пока еще не разберу… Мне в больницу пора. Угодно, тут посиди или в саду погуляй, как хочешь, – и, словно отделавшись от неприятной и тяжелой обузы, он громко вздохнул и вышел.
Яков Гаврилович возвращался домой. За рулем он не пел, не читал любимых стихов и не замечал природы. В лесу все еще сияло яркое солнце, полосы тени и света от сосен и берез ложились на пути, обдавая Студенцова то теплом, то прохладой, но все это не рождало в нем вдохновения, поэтического жара в душе. Мысли его были заняты другим. Перед глазами Якова Гавриловича стояла массивная фигура с низко сдвинутыми бровями и звучала в ушах его певучая речь: «Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой».
И слова эти и сам Ванин сейчас ненавистны ему. «Непогрешимый пророк, – злится Студенцов, – все он подметил: и крен, и перегиб, в дружбе я неверен, в коллективе – не свой, в хирургии отстаизаю свое и себя, проще – собственные интересы. Какое противное несоответствие: здоровенный детина, а голос тонкий, комариный, так и кажется, что вот–вот укусит».
Словно эти мысли преградой встали ему на пути, он резко останавливает машину. Рывок ручного тормоза – и колеса прикованы к земле. Это прорвалась обида, возбужденное чувство ушло из–под контроля рассудка. «Нехорошо, – напоминает себе Яков Гаврилович, – серьезные дела решаются не вспышкой подавленных сил, а равномерными усилиями воли». Трудно спокойно думать о Ванине, но и не следует терять контроль над собой. Надо делать вид, что не замечаешь его ограниченности, примитивного мышления и этакой земельно–навозной философии. Он, Студентов, всегда так поступал, и Ванину в голову не приходило, что Якутка не выносит его мещанского провинциализма. Слов нет, он добр, отзывчив, но до крайности своенравен. Ну что ему взбрело вдруг обрушиться упреками, читать мораль человеку, который в ней не нуждается? Велика ли цена его обвинениям? Много ли от них останется, если беспристрастно их взвесить?
Допустим, что он прав, друг его действительно рад случаю везде и всюду быть первым. В ранней юности Якова Гавриловича потянуло в Военно–медицинскую академию, ему грезились мундир, серебряное шитье, военная карьера и генеральский чин. Радовала мысль, что никто за ним не угонится, никому так далеко не уйти. На втором курсе интерес к военному, званию растаял, до генеральского, чина оказалось слишком далеко, а карьера полкового врача не прельщала. В медицинском институте он с третьего курса занялся хирургией, не увлекся, а рассчитал, что именно тут возможен успех. Свет знает великих хирургов, отнюдь не психиатров, невропатологов или терапевтов. Такова правда. Пусть теперь Ванин ответит ему: помешало ли кому–нибудь его горячее стремление быть всегда в первом ряду,? Разве не было у него оснований? Он стал знаменитым хирургом, о нем говорят, что он оперирует, точно по канве вышивает. Так владел своим искусством один лишь Пирогов. Самсон Иванович сказал ему однажды: «Ты гений! Как–то даже неудобно себя чувствуешь с тобой. Такое ощущение, как если бы открылась дверь и рядом со мной сели Захарьин или Мудров».
Приятное сознание, что Ванин не прав и обвинения ни на чем не основаны, возвращают Студенцову утраченный покой. Он замечает лужайку в ярком сиянии солнца и спешит из машины в лес, отрывает взгляд от земли и подставляет лицо дыханию солнца. Разомлев от наплыва сладостных чувств, Яков Гаврилович прислоняется к высокой сосне и глядит сквозь ее зелень на небо. Густая синева обвила крону и темными струйками сочится сквозь ветви.
На пригретой солнцем лужайке Студенцову стано–вится хорошо, более спокойно текут его мысли. Успехи его обратили на себя внимание хирургов, и его послали в Москву показать свое искусство столице. Он побывал у Вишневского и Герцена, увидел искусство виртуоза Юдина и призадумался. В одной из клиник ему показали диссертанта из города Перми, врача, удачно прооперировавшего сорок человеческих сердец. Далеко было ему до этих людей. Благоразумие подсказывало, что здесь он первым не будет, лучше вернуться домой. Там его ценят и любят, о его технике и диагностике рассказывают чудеса.
О талантливом хирурге действительно рассказывали много удивительного. Матери ставили его своим детям в пример, и не без оснований: шестнадцати лет он окончил среднюю школу, двадцати трех – институт, десять лет спустя его избрали профессоре»!. Двадцати четырех лет Студенцов женился. По городу передавали его остроты и шутки, девушкам нравился экспромт, произнесенный им на лекции по анатомии. «Ум женщины, – заявил он, – лежит на дне ее сердца». Юношам профессор говорил: «Чувства теплеют на расстоянии, чрезмерная близость губит их. Даже земля становится теплее, по мере того как удаляется от солнца».
Все признали его высокие достоинства, один лишь Ванин ничего не видит и не слышит и призывает его к суду. Уже не за то ли он должен быть наказан, что, послушавшись голоса благоразумия, не остался в столице, а вернулся домой?
Яков Гаврилович все еще стоит на пригретой солнцем лужайке и смотрит сквозь крону сосен вверх, как бы призывая само небо отвергнуть обвинения Ванина. Недавно еще темное, небо сразу бледнеет, из синего становится серебристым… Хорошо в погожий день ступать по обласканной солнцем земле и видеть небо преображенным.
Он снова за рулем, нет прежней тревоги и в помине.
«Я вас слушаю, Самсон Иванович, – уже с большей уверенностью произносит Яков Гаврилович, игриво подмигивая, словно друг его тут, – какие у вас еще обличения? Ах да, этот крен! Что ж, спорить не буду, есть такой грех. Но так ли он велик?»
Пусть укажут ему человека, кто в деле, дорогом его сердцу, легко уступает удачу другим; Ванин скажет, что это зависть, и будет не прав. Эти страдания были известны и тем, чье величие духа стоит вне упрека. Пастер не мирился с успехами Коха, Вирхов отрицал того и другого. Не было мира между Ковалевским и Геккелем, Павловым и Бехтеревым, Мечниковым и Пфейфером. Только тот, кто не внес своего вклада в науку, может спокойно взирать, как другие пытаются обесценить сокровища, подменить истину выдумкой. Суровая критика, нелицеприятная защита должны охранять науку от варваров. Никому не позволено разворачивать насыпи, ломать пути и на зыбком песке строить свои дороги.
Было время, и он позволял покушаться на то, что дорого науке, утверждать идеи, которые никто не приемлет, защищал работы, не разделяя ни самой задачи, ни ее решения. Противники заговорили о его великодушии, об академической терпимости и о многом другом. Поддавшись чужому влиянию, ему пришла мысль написать статью для республиканского журнала и указать в ней на зло, проистекающее от неверия в смелые начинания молодых людей. Статья вышла серьезной и значительной, но в республиканский журнал не попала, все недосуг было отправить ее. Не появилась она и в областном журнале – опять помешали обстоятельства. На конференции сотрудников института статью решили напечатать в стенной газете, но тут подоспели неприятности – в ряде научных учреждений были представлены диссертации, направленные против методов лечения онкологического института, – и о статье забыли.
Нападение извне не застало Студенцова врасплох. Он не мог им позволить покуситься на методы, принесшие столько пользы больным. Ни он, ни его друзья диссертации противников не поддержали, и работы были отклонены. О статье больше не вспоминали, и она лежит в папке исполненных дел.
Отстаивать науку от произвола – это ли, Самсон Иванович, крен?
Студенцов думал, что он подобен океану, великое единство которого раздирают различные течения, бессильные, однако, поколебать его внутреннюю мощь.
Яков Гаврилович спокойно возвращался домой. Ванин был прав, когда сказал: «Ты гений! Как–то даже неудобно себя чувствуешь с тобой. Такое ощущение, как если бы открылась дверь и рядом со мной сел Захарьин или Мудров». Словно не было между ними ссор и обидных упреков, Яков Гаврилович припоминает все хорошее, что когда–либо говорил о нем его друг, все, чем восхищались другие.
Слова эти греют и утешают Студенцова.
Когда Яков Гаврилович пришел на следующий день в институт, его встретил у кабинета заметно взволнованный Михайлов. Он открыл перед директором дверь и последовал за ним. Пока Студенцов снимал пальто, распространяя вокруг себя тонкий запах духов, заместитель, заложив руки назад, прошел танцующей походкой по кабинету и привычным движением взбил свои пышные бакены. Яков Гаврилович, со старательно приглаженными волосами, в свежей шелковой сорочке, тщательно выутюженном костюме, не спеша подошел к столу и опустился в кресло. Прежде всего он протер белоснежным платочком значок отличника здравоохранения в петлице и неторопливо стал протирать стекла очков.
У Якова Гавриловича было много причин чувствовать себя отлично. День начался удачей: ему в бассейне удалось побить собственный рекорд и выслушать по этому поводу одобрение тренера. Начинающаяся полнота серьезно мешала его успехам. Диета и гимнастика помогли ему наконец ускорить заплыв на полторы минуты.
Михайлов уселся на ручку кресла по другую сторону стола и, втиснув свою грудь между чернильным прибором и стопкой книг, кашлянул.
«Сейчас он кончиком пальцев проведет по губам и раздвинет усики, – весело подумал Студенцов, – приставит ладонь к уголку рта, чтобы услужливо оградить речь от постороннего уха».
– Мы можем себя поздравить с удачей, – начал он, – о главном хирурге ортопедического института говорят уже повсюду. Молва о том, что он на трамвайной остановке снимает калоши, прежде чем войти в вагон, дошла до министерства, там хохочут все без исключения.
Михайлову нечем было поздравить себя: историю придумал не он, распускать этот слух приказал ему директор, запретив что–либо прибавить от себя. Не впервые Петру Петровичу выполнять подобного рода задания, он знает, что его роль в них не слишком значительна, но директор не раз ему говорил: «Они нас попомнят» или: «Мы щадили их как могли», и Михайлов стал выражаться так же. На всякий случай он взглянул на Якова Гавриловича, несмело улыбнулся и, заметив, что тот благосклонно усмехается, громко расхохотался.
– Помните, как мы расправились с Подгайцем? В две недели профессора из города упекли.
Яков Гаврилович ничего не помнил и вспоминать не хотел. С профессором Подгайцем у него были нелады, тот куда–то уехал, и делу конец. Он достаточно наслушался всякого рода намеков, будто в этом была доля его вины.
– Это все, что вы хотели мне сообщить? – с досадой спрашивает директор.
«Какой дурак, – думает он о своем заместителе, – шагу не ступит, чтоб не сбиться на бестактность. И с такими людьми приходится творить науку».
Михайлов уже понял, что сказал лишнее, и спешит оставить неприятный разговор. Сейчас он выложит не менее интересную историю, ту самую, ради которой он пришел сюда.
Петр Петрович был твердо уверен, что деятельность заместителя складывается из двух равно важных функций: непрерывного обсуждения того, что давно уже решено и осуществляется в институте, и обязанности развлекать директора: балагурить, доносить и оговаривать товарищей по работе. Ничто, полагал он, не сближает так начальника с его подчиненными, как это внутреннее соприкосновение, эта истинно душевная связь. Направляясь к директору, заместитель всегда имел про запас какой–нибудь слушок, подхваченный или придуманный им самим, занятную сплетню или анекдот. Воспоминание о Подгайце подвернулось некстати, Яков Гаврилович не любил об этом вспоминать, что ж, найдется что–нибудь поважней.
– Андрей Ильич Сорокин, муж Елены Петровны, намерен просить вас принять его в наш институт. Крыжановцы в восторге: нашего, говорят, полку прибыло. Доволен и Степанов, а Сухов – тот пляшет от радости, как–никак свой человек.
Он мог бы еще многое добавить, но сейчас ему важно узнать, как подействовала эта весть на Студенцова. Нелегкое дело его застигнуть врасплох, уловить первое впечатление. Через несколько мгновений ни выражению лица, ни словам его нельзя будет верить. Петр Петрович увидел, как жесткая усмешка легла вокруг губ Студенцова, как две морщинки оттеснили ее, и выражение лица стало брюзгливым. Михайлов отнес это за счет Сорокина и самодовольно улыбнулся: Якову Гавриловичу не справиться с этой задачей, придется ему послушать совет заместителя и с ним согласиться.
– Мне кажется, что Сорокину нечего делать у нас, – произнес он тем тоном, который сам по себе служил уже гарантией, что ошибки быть не может.
– Почему вы так думаете? Вы лично не расположены к нему?
Студенцов сердится. Петр Петрович ему противен, и он рад случаю его позлить.
– Признайтесь, не расположены, попросту не любите его. Ведь так?
Вопрос этот обижает Михайлова. Он бросает на директора укоризненный взгляд, и его пунцовые губы капризно оттопыриваются:
– Помилуйте! Как можно! Ему просто нечего делать у нас. Он взбудоражит тех, кто и так неспокоен, обнадежит людей, которых мы с таким трудом поставили на место. «Науке, – говорили вы, – нужны благодатная среда и в первую очередь спокойствие».
Петр Петрович взглянул на того, чью мысль он сейчас процитировал, и остался довольным. Мог ли он подумать, что директор мысленно проклинает его, злится и негодует, как если бы намерение Андрея Ильича обосноваться в институте была его, Михайлова, затея.
– Сегодня этот человек заставит вас ассистировать ему на операции, – продолжал ничего не подозревавший заместитель, – завтра – согласиться с его установками, а разделаться с ним будет нелегко.
Директор слушал своего заместителя и напряженно припоминал, кого из семейства кошачьих он напоминает собой. Студентов перебрал в памяти все виды этой распространенной породы, подумал о ягуаре, леопарде, склонен был уже признать сходство Петра Петровича с барсом, но, взглянув на пышные бакены помощника, усомнился.
– Мы должны проявить в этом случае большевистскую непримиримость, – все более воодушевлялся Михайлов, – и не уступать. Нельзя, как это сказано в одной брошюре, за чечевичную похлебку уступить свое первородство. Пустить Сорокина сюда – значило бы допустить примиренчество самого худшего толка. Никто этого нам не простит.
Он красочно описывал, как одна уступка приводит к другой, принципиальность сменяется беспринципностью, попытка исправить положение порождает «гнилой либерализм» и от большевистской непримиримости не остается и следа.
Скорбная картина того, что ожидало Студенцова, набросанная Михайловым, не была наделена чертами оригинальности. Та же участь ждала всякого, кто, по его мнению, встал на опасную стезю политического двоедушия. Предупреждение могло лишь варьировать в тоне, в количестве и вескости цитат, призванных сделать непререкаемыми эти предсказания. Иногда пускались в ход и другие средства. Многозначительные слова и туманные понятия, сопровождаемые недобрым сверканием глаз и движением поднятого кверху пальца.
«Только не барс, – продолжал думать Студенцов, терпеливо перебирая в памяти многочисленное семейство кошачьих. – У того зверя такие же бакены, длинные узкие уши, заостренные кверху, и щетинистые волосы на верхней губе… Рысь! – чуть не вскрикнул он от радости, – конечно, рысь!»
Петр Петрович долго еще говорил об угрозе, нависшей над институтом, об Андрее Ильиче, которого следует держать подальше от учеников Крыжановского, и ушел с твердой уверенностью, что ноги Сорокина в институте не будет. Яков Гаврилович костьми ляжет, но не уступит.
В тот же день к Студенцову пришел Сорокин. Они встретились как старые знакомые, и сразу же у них наладился непринужденный разговор. Один рассказывал о своей поездке, о прогулке по сосновому бору, вдоль Волги, другой – о перемене, происшедшей с Еленой Петровной. Ничто не мешало их сердечной беседе, и они свободно переходили от одной темы к другой. Яков Гаврилович слушал собеседника, избегал с ним спорить и, высказывая свои соображения, не слишком настаивал на них. Когда ему казалось, что Сорокин не склонен с ним соглашаться, он умолкал, остальное довершала его улыбка. «Не стесняйтесь, – говорила она, – я слушаю вас».
Чувства, которые Андрей Ильич вызывал у Студенцова, трудно определить одним словом. Якову Гавриловичу всегда нравился зтот долговязый человек с копной черных непокорных волос, молчаливый, задумчивый, с выражением рассеянности на лице. Было нечто трогательное и привлекательное в его неуверенных движениях, слабой, незавершенной улыбке, как бы с грустью свидетельствовавшей, что ничто уже не заставит этого человека всласть посмеяться или улыбнуться от всей души. Было в этом облике и нечто такое, что вызывало в Якове Гавриловиче не благодушие, а настороженность. Он угадывал, что за внешним выражением доброты и слабости скрываются сила и незаурядная воля. Студенцов наблюдал ее в непримиримых статьях Андрея Ильича, в его речах на заседании общества хирургов и у себя в кабинете, когда Андрей Ильич отказался доверить институту лечение жены. Крепко запомнилась недобрая фраза: «Мы будем оперировать ее в нашей больнице, приемами, разработанными вами, и методом анестезии Крыжановского». Темные глаза его тогда широко раскрылись и взгляд стал острым и напряженным. Два противоречивых чувства испытывал Студенцов к Сорокину – глубокий интерес и настороженность, нечто схожее с тем, что испытывают благомыслящие люди к талантливому забияке.
Андрей Ильич был доволен Яковом Гавриловичем. Ему понравилась простота и непринужденность, с какими тот держался с ним, его ободряющая улыбка, вспыхи–вающая в трудную минуту, словно огонек на глухой тропинке. Он вспомнил, как Студенцов взволнованно просил позволить ему оперировать Елену Петровну, терпеливо выслушал отказ и тихо, словно стесняясь быть услышанным другими, просил разрешения ассистировать на операции. И тогда и сейчас Яков Гаврилович казался ему недурным человеком.
Речь зашла о высокой миссии хирурга, чья совесть обременена чужими страданиями и сознанием ответственности за жизнь больного.
– Единственное утешение, – сказал Студенцов, – что наши сограждане нас не забудут.
Слова эти, произнесенные несколько усталым и скептическим тоном, были рассчитаны на то, чтобы расположить к себе чувствительное сердце мало искушенного в жизни Сорокина.
– Те, кто этого заслужили, – уверенно ответил Андрей Ильич, – не забыты. Их имена мы поныне произносим с уважением.
– Произносим, конечно, но в каком виде! Ученик Сократа и учитель Аристотеля Платон никогда такого имени не носил. Прозвище, данное ему в шутку за его широкий лоб, вытеснило из памяти потомства его истинное имя – Аристокл.
На лице Андрея Ильича отразилось недоумение.
– Что вы хотите этим сказать?
– Ничего особенного, – последовал несколько игривый ответ, – даже имена перевирает неблагодарное потомство.
Студенцов сообразил, что сказал лишнее, увидев грустную недоумевающую улыбку Сорокина. Сколько раз давал он себе слово быть осторожным в разговоре, помнить о том, к кому обращена его речь, каков склад души человека. Нельзя же из любви к красному слову, к острой шутке и парадоксу травмировать чужое чувство. Есть же люди, для которых подобная речь равносильна оскорблению святыни.
– Не принимайте это всерьез, – поспешил Яков Гаврилович исправить положение, – у меня скверное обыкновение шутить, иногда и невпопад.
– Я так и подумал, что вы пошутили, – ответил Андрей Ильич. – Без веры в людей, без надежды на их поддержку в трудный момент жить невозможно. Мы, коммунисты, не раз убеждались, какая великая сила в этой вере таится.
Признание собственной вины давно уже не приносило Студеннову удовлетворение, давно уже его гордость, поколебленная голосом совести, так легко не склонялась, как сейчас. Как это случилось? Почему он легко поддался влиянию Андрея Ильича? Почему фраза: «Я так и подумал, что вы пошутили», – растрогала его?
На эти вопросы Яков Гаврилович не смог бы ответить. Ему было не до того. Невольное раскаяние облегчило его душу, скованную притворством, и он увидел вдруг себя простым и добрым человеком, каким давно себя не видел. Обретенная свобода была хороша, можно было признаться в хорошем и дурном, не задумываясь над тем, как взглянут на это другие, назвать доб> рое добрым, не опасаясь, что эта правда обратится, возможно, против тебя. Все стало дозволено, и Яков Гаврилович, не задумываясь, сказал:
– На запасных путях железной дороги можно увидеть вагоны, отслужившие свой век. Миновала пора, когда их носило по свету, мир был велик и прекрасен. Ныне без тормозов и колес стоят они, зарывшись в земле, с прорубленной дверью и с веревкой для сушки белья. У порога играют детишки, в окнах красуется герань… Эта метафора относится ко мне, сделайте из этого иносказания соответствующий вывод.
Андрей Ильич улыбнулся. Скромное признание ученого понравилось ему, и он откровенно признался:
– Я тоже когда–то плохо думал о вас. Со временем, как я убедился, это проходит.
Разговор незаметно зашел о том серьезном и важном, что привело Сорокина сюда. Он рассказал о сомнениях, мешавших ему заняться изучением рака, не скрыл, что жена на этом настаивала, и даже привел ее слова: «Я не выздоровею, если не буду уверена, что исследования и без меня продолжаются». Не дожидаясь согласия директора, Андрей Ильич развернул план работы института. Все должны, по его мнению, заняться исследованием лечебных свойств экстракта, никто не вправе уклониться от своего долга. Хорошо бы привлечь лаборатории других научных учреждений, всех, кто способен участвовать в аврале против жестокого бедствия.
– Я нашел в этих изысканиях цель своей жизни, – закончил Сорокин, – и отсюда никуда не уйду. Я слишком долго искал ее, чтобы от нее отказаться.
И тон и взволнованная речь говорили о том, что решение принято, и бесповоротно. Как будет угодно директору, он остается здесь.
Студенцов улыбнулся, с ним, директором института, никто еще так не говорил, и, что удивительно, эта дерзость не раздражала его. Наоборот, взволнованная решимость Андрея Ильича нравилась ему. «Как жаль, – думал он, – что эта горячая голова набита глупостями, экстракт Фикера не стоит его волнений. Он в этом скоро убедится, и ничего другого ему не останется, как с тем же рвением заняться методами хирургического лечения».
– Нельзя мириться с тем, – спокойно и уверенно продолжал Сорокин, – что вся деятельность наших врачей ограничивается институтом, И лечить и теоретизировать, конечно, надо, но нужно и предупреждать болезнь. Когда еще будет открыто средство лечения раковой болезни, – нельзя пока бездействовать. По почину одного из ленинградских институтов уже скоро семь лет идет обследование населения всей страны. Врачи приходят на заводы, в колхозы, учреждения и осматривают всех, достигших тридцати пяти лет. Обследованы уже шестьдесят пять миллионов человек и не без пользы: запущенные случаи рака значительно снизились. В одном лишь Ленинграде число таких больных стало в восемь раз меньше. А что сделали мы в нашем институте? Ничего. Или этим делом займемся мы, или нас опередят знахари, травницы и дипломированные дельцы, бессовестно обманывающие население.
Сорокин продолжал излагать свои мысли, развивать далеко идущие планы работ и связанные с ними спасительные перспективы. Увлеченный ими, взволнованный, он словно преобразился. Вместо сдержанного и вдум–чибого, несколько робкого Андрея Ильича перед Яковом Гавриловичем сидел охваченный страстью мечтатель – внутренне встревоженный, внешне спокойный, со взглядом, от которого некуда деться.
– Не переоцениваете ли вы лечебное значение экстракта? – ножиданно спросил Студентов.
Он мог бы этого вопроса не задавать, не так уж трудно было себе представить ответ. Якова Гавриловича вынудило к этому не любопытство, а необходимость что–нибудь предпринять. Ему все более становилось не по себе от напряженного взгляда собеседника. Надо было выйти из состояния пассивности, и Студенцов заговорил:
– Экстракт из селезенки не первое увлечение ученых. В поисках средств затормозить активность раковой клетки или направить ее деятельность в нормальную сторону, к каким только измышлениям не прибегали они! В организм вводили мышьяк, красящими веществами прокрашивали органы и ткани. Больных обрекали на кислородное голодание, помещали в пневматические камеры под нарастающим давлением кислорода, вводили им препараты из меди, свинца, селена, серы, сурьмы, кремнезема, цинка, фенола, лука и даже голландского чая. Каждое из этих средств объявляли спасительным и, разумеется, непревзойденным… Я не намерен разочаровывать вас, мы и сами полагаем, что экстракт селезенки полезен больным, три года практики нас в этом убедили, но чрезмерно полагаться на какой–нибудь медикамент не следует.
Заговорив, Студенцов уже не мог остановиться. Звуки собственного голоса как бы укрепляли его веру в себя и заодно освобождали от необходимости слушать и соглашаться с Сорокиным. Ему казалось, что Андрей Ильич с интересом следит за ходом его мыслей и с горечью убеждается, что рушится миф о целебном экстракте.