412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ахияр Хакимов » Плач домбры » Текст книги (страница 20)
Плач домбры
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Плач домбры"


Автор книги: Ахияр Хакимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)

Мастура молча переждала, когда Фариза успокоится. Самовар закипел, хозяйка маленько остыла, и только тогда вслед за струйкой из чайника зажурчала мягкая речь:

– Я ведь так только сказала. Слава творцу, не хуже других живем, и корова есть, и картошка, видать, уродится хорошая нынче. Детям свое, невестке свое – в долю друг другу не войдут. На этот свет каждый со своей долей-участью приходит… А какие они умные да ласковые, Зайтуна и Нажия! Прослышали уже где-то, прибегают радостные и спрашивают: «Бабушка, а правда, что Малика-апай с нами будет жить?»

Нажия и Зайтуна – русские девочки, на самом деле Надя и Зоя. По шесть лет им всего. Алтынсес хорошо помнила, как в сорок первом году, черной осенью, еще до снега, приехали беженцы с разоренного запада, семей десять. Было студено, летали первые снежинки. Изможденных от холода и голода женщин и детей куштиряковцы разобрали по домам. Мать Нади сама в пути подобрала сиротку Зоечку. Мастура взяла их к себе, ухаживала, как за родными. Но мать Нади так и не оправилась, ко всем пережитым мучениям заболела воспалением легких и умерла. Девочки остались на руках у старухи. Дети подросли, стали своими в ауле, бойко лопочут по-башкирски, за Мастурой, как гусята за гусыней, по пятам ходят: «бабушка» да «бабушка».

«Нет, нет, какая еще доля! – подумала Алтынсес. – Да если бы и вошли, такие-то крошки! Пусть язык у меня отсохнет, если слово недоброе им скажу».

Мать и будущая свекровь некоторое время беседовали молча, без слов, самим чаепитием: хозяйка хлебнет отрывисто, в сердцах, а гостья тоненько, протяжно, умиротворяюще, хозяйка дунет в блюдце – горячий чай через край плеснет, гостья дует мягко, долго. Незаметно для себя и Фариза стала прихлебывать тише и дуть мягче.

– Коли сын любит – значит, и мне дочь, – наконец гостья, крутнув веретено разговора, потянула нить дальше.

– Только и слышу: любовь да любовь. Для любви ли время, енге? – вздохнула Фариза и покачала головой.

У Мастуры и на это готов ответ:

– Любовью судьба заправляет, Фариза. Разор ли, раздор ли – все нипочем, ни на что не смотрит, никого не спросит. Да хоть нас самих взять…

– Мы – одно, они – другое.

– Почему – другое? Аршин всегда аршин – и утром, и вечером, и в будний день, и в святую пятницу. Всяк – если душой не увечный – сердечной мукой переболеть должен.

– Ох, время, время! – опять вздохнула Фариза. То ли о сегодняшнем сказала, то ли юность свою вспомнила. Кажется, даже всплакнула тихонько.

– В сердце юность, в голове дурость. С Гарифуллой покойным мы вот в такое же лихолетье сошлись. Как раз в год, когда прошлая германская началась, – сказала задумчиво Мастура. Беседа, кажется, выбралась из запутанного, размочаленного клубка, потянулась ровно, без узелков. – Отец мой, бедняга, род Гарифуллы равным нашему роду никак признавать не хотел. А тут Исмай посватался, вот за него, говорит, и отдам. Уперся и стоит на своем. А я – на своем. На что мне его богатство, его старшей жене вечной соперницей быть? А Гарифулла – честный, добрый, хоть и бедный, нам ровня. Плачу сама в три ручья. Исмаю вторая жена нужна, чтобы все его богатство видели, из одного чванства.

– Исмай-то ведь и украсть тебя пытался, – вставила Фариза.

– Было. Средь бела дня сгреб в охапку и потащил в кусты. Я кричу, отбиваюсь, от собственного визга оглохла, – засмеялась Мастура. – Ладно, Гарифулла поблизости оказался – там коней русского бая в табун сгоняли. Услышал мои крики и нагнал Исмая. В ауле так и говорили: «Мастура из волчьей пасти выпала». А я вскорости за Гарифуллу вышла. Только в тот же год его в солдаты забрали. Исмай постарался. Четыре года, как Гарифулла сам говорил, в окопах вшей кормил. Потом гражданская, с белыми воевал. Да что рассказывать, ты не из чужого аула, все на твоих глазах прошло. Только через десять лет после свадьбы сынок-то у нас родился. А как сын вырос, на ноги встал, так и не увидел отец… Когда на смертной перине лежал, сказал мне, никогда не забуду: «Встретишь хорошего человека – выходи, вдовой не майся. Только сына выучи, в люди выведи». Хорошего человека!.. Хорошие-то, может, и есть, да кого после него душа примет? Пятнадцать лет уже прошло, а все не верится… Лежу ночами и жду: вот-вот в окно постучится.

Мирно гудевший самовар потух. Женщины, сдерживая рыдания, беззвучно поплакали.

– Да что я все о себе да о себе? – очнулась Мастура. – А вы сами? Тоже ведь не смотрели, что мор и голод. В том страшном двадцать первом поженились с Гайнисламом. Когда ты из дома ушла, в чьем вы чулане прятались? Забыла? А все она – любовь!

– Что ты, что ты, енге, разве такое забывается? И доброты твоей век не забуду. Будто вчера все было. И-и, алла, где теперь отца-то нашего горемычного носит?.. Бедняжка, горяч и норовист, а ведь ни меня, ни детей пальцем не тронул, слова худого не сказал.

Гостья рассмеялась:

– Э-э, Фариза, что-то помнится, раза два он тебя все же ременным чересседельником приласкал. А кто мир и согласие меж вами налаживал? Опять я! Ладно еще, прав у тебя хороший. Терпела, на люди не несла, в себе таила.

– Смолоду ревнив был, отец-то наш, через край прямо. С пустяка искры летели, – Фариза перешла на шепот. – Малике уже лет семь-восемь было, как-то прибежала с улицы вся зареванная: оказывается, детвора ее «канарейкой» дразнит, а кто-то злой да языкастый еще и поддел: ни в мать, пи в отца, дескать, неведомо чья… Весь день до вечера мрачней тучи ходил мой Гайнислам, только я в хлев корову подоить вышла, он тут как тут, с чересседельником в руках…

– Место, которого муж коснулся, говорят, и в аду не ожгется, – рассмеялась Мастура.

– Пусть хоть насмерть прибьет, только бы домой вернулся, – прикрыв рот, усмехнулась и Фариза. – Нрав-то от бога, что тут поделаешь? Обидчив! А уж как узнает, что дочь без него выдали, – что будет! И думать боюсь.

– И зря боишься. Как жизнь примнет, и мужчины мягкими становятся.

– Нашего не скоро обомнешь. Было в шесть – будет и в шестьдесят. Сын вырос, в солдаты ушел, еще трое на руках остались, пятьдесят мне скоро уже – нет, не угомонится, в каждом письме грозит.

– Письмо!.. Бумага все стерпит. Вот увидишь, совсем другим вернется, будто подменили, глазам не поверишь. Хоть Хайбуллу моего взять. Весь колючий был, ласки не терпел, погладить нельзя было, руку занозишь. А вернулся, на шаг не отходит, все «мама» да «мама», жеребеночек мой!

– Вот не знаю… – хихикнула Фариза. – Посмотреть, так Хайбулла возле нашего плетня только и вьется. Малику мою «Алтынсес» прозвал, теперь ее по имени и не зовет никто, даже братишка с сестренкой: «Алтынсес-апай да Алтынсес-апай…» Я к тому только, что на тебя-то у Хайбуллы и времени, наверное, не остается, – сказала Фариза без упрека, но с каплей мстительного удовольствия. В оплату, видать, за слишком долгую память о чересседельнике.

Алтынсес, затаив дыхание, зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть. Спасибо, стерпела Мастура, молча проглотила обидные материнскому сердцу слова, повернула разговор на укатанную колею.

– Что поделаешь, Фариза-килен, потому и говорится: думы матери – в сыне, сына – в чистом поле. Сами такие были… Ладно, возблагодарим создателя нашего за пищу… Одно скажу: за невесткой лучше, чем за родной дочерью, смотреть буду, уж не такая я старая, об собственные ноги не спотыкаюсь еще. Не первый день меня знаешь, уж какая ни есть Мастура, а душа многих вместит. И ты не одинокая останешься, дочка рядом подрастает, и сын. Нафисе-то пятнадцать, поди, скоро? Вот я и говорю… Так и будем, покуда мужики наши не вернутся, вместе тянуть…

Не зря про Мастуру говорили: «Криво бьет, да прямо попадает». Еще раз доказала миру свое редкое свойство. За неделю до отъезда Хайбуллы сосватали Алтынсес. И по закону, по обычаю справили свадьбу.

* * *

Удивительная это была свадьба.

Ясный солнечный день. В лесу, почти привалившемуся к аулу, суматошно пели птицы, молодых поздравляли. То в одном, то в другом конце куштиряковских улиц серебряные колокольчики звенят, солнечные блики от гармоней вдоль улиц, словно стрижи, летают. Молодежь со смехом, с песнями стекается к воротам дома невесты. Вконец замороченные свадебными хлопотами женщины, подоткнув подолы, взад-вперед носятся, словно им под ноги горячие угли рассыпали. Работы всем хватает. Одна кумыс сбивает, другая салму нарезает, третья воду носит. Мужчины уже слегка навеселе. У ребятишек от радости макушка неба касается.

Алтынсес отогнула трепещущую, как птица на ветру, занавеску, выглянула на улицу, и от сладостного страха навернулись слезы. Две самые близкие, самые задушевные подружки запели грустную незнакомую мелодию и начали наряжать и прихорашивать ее.

Вот они надели на запястья Алтынсес золотые и серебряные сдвоенные браслеты, повесили нагрудник с изумрудами, нацепили в уши яхонтовые сережки и подвели к высокому, от пола до потолка, зеркалу. Привстала Алтынсес на носки, заглянула в зеркало и чуть не вскрикнула от восторга. Брови вразлет, лицо светлое, грустное, золотая коса огнем горит, до пояса сбежала: и знакомая девушка, и совсем чужая. Длинное, белое как снег платье, унизанный жемчугом пояс – кэмэр, маленький камзол, серебряными монистами расшитый, – что там русалка из сказки! А когда мать вздохнула: «Заветное, от той поры, когда сама замуж выходила», со дна сундука достала кашмау – жемчуга и кораллы по темно-синему бархату – и надела на голову дочери, – всему Куштиряку Алтынсес показалась неземным созданием, кого не видели, о ком не ведали.

На улице голоса гармони, курая становились все громче. Казалось, весь мир – один большой праздник. Вдруг у ворот раздались крики: «Хайт! Хайт!» – и фырканье коней, бьющих копытом землю. Народ с шумом расступился, дал дорогу трем тарантасам. Мать Алтынсес – от горя и от радости разом – ударилась в слезы, тут же полились причитания девушек и молодых снох-невестушек.

Две подружки под руки вывели невесту. Когда Алтынсес – «Ох, упаду!» – подошла к застеленному шелковым одеялом тарантасу, Хайбулла в белой вышитой рубахе, с летящими по ветру черными кудрями подхватил ее на руки, словно перышко. Щеголь-кучер того только и ждал, момента ловил, вскрикнул: «Эй, тулпары мои!» – и то ли успел щелкнуть вожжами, то ли нет, легкий рессорный тарантас сорвался с места. Заглушая прощальные возгласы, застучали копыта, зазвенели бубенцы. Алтынсес крепко зажмурилась и прижалась к широкой груди Хайбуллы.

Сначала кони, вздымая пыль, бежали рысью, а потом свист кучера подстегнул их, и они расстелились в галопе. Когда выехали с их улицы и покатили к казаякскому мосту, к ним пристали еще несколько тарантасов, битком набитых молодежью.

Из сельсовета вернулись к воротам дома Хайбуллы, когда багровое солнце уже спряталось за горбатые отроги, Тарантас въехал во двор и не остановился еще, как выбежали три сношки-молодушки, подхватили Алтынсес и опустили, нет, не на землю, на высоко взбитую подушку. Отовсюду слышалось: «Счастливой ногой вступай, невестка, с благом-изобилием!» То ли касалась земли Алтынсес, то ли проплыла над гусиной травкой, покрывшей двор, – очнуться не успела, ввели в темный чулан, заперли дверь и закинули щеколду. Закрыв лицо ладонями, Алтынсес упала на высокую гору пуховиков.

Вот так Алтынсес-Малика стала женой. Хотя… не совсем так. А по правде говоря, все было по-другому.

Эту свадьбу Алтынсес выдумала уже потом. Взамен первой, настоящей. От тоски по тем удивительным дням, когда их с Хайбуллой только что связала судьба, и они, делясь сокровенным, мечтали о будущем. И оттого еще, что эту будущую жизнь Алтынсес даже потом упрямо, как и прежде, истолковывала только на счастье. Как иссох-шаяся от зноя земля жаждет дождя, так и она истосковавшейся душой, истомившимся телом ждала счастья.

Тихая это была свадьба. Будто в праздник поминки подмешались. И гомон негромок, и песни все больше грустные да протяжные, и стол небогат. Где раскидывающие с удил хлопья горячей пены аргамаки; где озорные дружки жениха; где крепкие, прямые, будто плечом край мира держат, весомо шагающие, солидно покашливающие дядья и старшие братья; где, словно бабочки вокруг невесты порхающие, бойкие, языкастые сношки-хлопотушки? Впрочем, сношки-то и были. На короткую только минуту выпряглись они из тяжелой, полной невзгод телеги, которую изо дня в день тянули уже два года. Но и языкастые снохи стояли безмолвно, прижав к губам край головных платков. И то ли жалость была в их глазах, то ли укоризна… Даже птицы не пели – отпели свое, был уже конец июля.

Скромный был свадебный наряд Алтынсес. Браслеты, о которых она мечтала, хоть и не золотые, конечно, и не в изумрудах-яхонтах, мать давно уже на нужды фронта отдала. Была Алтынсес в простеньком платье, из маминого перешитом, и золотом блестела только долгая ее коса. Но от радости и страха глаза еще больше, еще ярче стали, и брови еще круче, припухлые губы еще свежей…

За невестой Хайбулла пришел пешком. Шагнул в избу, поднял глаза и от восторга слова сказать не может. Бестолковый, даже того в толк не взял, что Фариза здесь. Так и застыл – одна нога дома, другая за порогом. Смотрел и смотрел…

Шумного застолья тоже не было. И обычая не уважили, три дня в доме невесты и три дня в доме жениха, родня с родней перемешавшись, не гуляли. Позвали по пять-шесть человек с каждой стороны – вот и весь стол.

В светлые сумерки собрались гости в доме старухи Мастуры. Отведали солдатки мутной базарной самогонки и затянули песню. Не озорные, через край бьющие частушки и не гордые, величавые, как сам Урал-отец, напевы – песни тянулись тоскливые, ожидальные. Только жениху и невесте до этой тоски и дела, кажется, не было. Прямо, плечом к плечу, не смея даже взглянуть друг на друга, сидели они, полные своим чувством, и смотрели на край стола. Что поделаешь: какое время, таковы и песни.

– Эх, будем пить и гулять,

Козьи катышки пинать!.. —


завопил вдруг одноглазый кургузый мужичок, заместитель председателя Тахау. Весь красный от усердия, он допел озорную частушку до конца и замолк. Никто его не поддержал.

– Уф! И ведь тоже мужиком себя считает, – вздохнула одна из женщин. – И все теперь у таких в руках.

С какого-то края застолья донесся всхлип. Фариза вскочила.

– Да что же это такое?! – хлопнула она ладонью по столу. – Вы на свадьбу пришли или к покойнику собрались? Тьфу! Говорила я тебе, сватья, давай, сказала, соберем подружек Малики, попьем чаю, того на пока и хватит. Вот и смотри, к чему твое упрямство привело. Мы что, слезливые мунажаты[48] слушать собрались?

– А что, в пляс пуститься, юбками трясти? В четырех углах четыре сиротки сидят – голы, босы, накормить нечем, – сказала одна из женщин. Налила полстакана самогонки и махом, по-мужски, выпила.

Другая тут же заверещала:

Эх, плывет, плывет лодчонка,

Тянет, тянет светлый след.

Пишет письма мне мальчонка,

Самого все нет и нет.


Следом за ней и остальные, кто в лес, кто по дрова.

– Твой хоть письма пишет, а наши и строчки не напишут больше, – сказала худая, с увядшим почерневшим лицом женщина и, подбоченясь, вышла на середину. – Давай, Сагида, сыпь свои частушки дальше. – Сдернула с головы платок и, размахивая им, пошла выбивать дробь.

Эх, будем пить и гулять,

Козьи катышки пинать!.. —


снова, тупо и весело блестя единственным глазом, заерзал было на лавке Тахау, но старик Салях придержал его за плечо.

– Ты чего меня прижимаешь, ты, что ли, здесь хозяин? – окрысился кривой, но тут рука его нащупала стоявший со стороны незрячего глаза стакан, и вдруг тоска охватила его, он всхлипнул: – Эх, Идрис, эх, Муртаза!

– А что… Муртаза? – спросила молоденькая женщина. Видать, крепко выпила, взгляд мутный, голова то и дело на грудь клонится.

Старик Салях-, все примечавший, поспешно встал, снял засаленную тюбетейку, снова надел, реденькую бородку пригладил. Видно, собрался что-то сказать. Он подождал, пока уляжется шум.

– Вот, дорогие гости… – неожиданно тонким голосом выкрикнул он. Все застолье смотрело на него. – Стаканы полные? Хорошо. Поднимем же в честь того, что два молодых сердца в одно слились! – Подбоченился, закинул голову и выпил стакан до дна. Когда отзвучали поздравительные возгласы, он, глядя на молодых, добавил тихо: – Не будь войны, были бы мужчины дома, мы такую бы свадьбу сыграли – горы заплясали бы! А сейчас – не обессудьте!.. Однако, ямагат[49], жизнь одолеть даже войне не под силу. И пример – вот эти двое, что перед нами сидят. Есть на свете любовь – значит, живем. Живем!

– Что с Муртазой? – перебила старика та, молоденькая, хмельная. – Два месяца уж писем нет… Чего молчите?

Сагида села к ней, заправила под платок растрепавшиеся волосы, отерла лицо, глаза.

– Не пей больше, Ханифа, – отодвинула стакан на середину стола.

Старик постоял, потупившись, потом снова посмотрел на молодых:

– Малика, дочка, на наших глазах ты выросла и расцвела, словно цветок полевой. Но в самую пору, когда вам гнездо вить, род множить, одна остаешься… Батыру твоему туда, на поле боя, надо, чтобы и землю свою, и гнездо ваше защитить. Но вот что хочу сказать: отец твой, брат, два льва, молодой и старый, и любимый твой муж вернутся с войны – и соберемся мы снова, всем аулом, и сыграем большую свадьбу, по советским законам и башкирским обычаям…

Алтынсес посмотрела на старика, обвела взглядом стол. Нет, ее свадьба – сейчас, она счастлива, и другой свадьбы ей не нужно.

Вторую свадьбу она стала придумывать уже потом и придумывала не оттого, что мучила убогость первой, а потому, что эта вторая, сказочная свадьба, говорила она себе, будет тогда, когда вернется Хайбулла.

– Так что не обессудьте, что не веселы, рады бы повеселиться, да время невеселое…

– Да! – мрачно поддакнул Тахау. – Тут война, а тут… свадьба! Ночь напролет гулять готовы. Домой пора, домой, домой! И-эх, Идрис, и-эх…

– Когда к себе созовешь, тогда и разгонять будешь! – вскипела Фариза.

– Ешьте, пейте, дорогие гости, – засуетилась Мастура, пытаясь перевести разговор на другое. А сама, видно, что-то чует, чего-то ждет. Глаза то на Саляха, то на Тахау так и бегают, а правую руку, словно от удара заслониться хочет, к груди подняла.

Салях странным взглядом посмотрел на захмелевшую Ханифу и повел подбородком на дверь, давая знать Сагиде, чтобы она увела ее. Женщины молча ждали. «Ой, мама!» – все поняла и всхлипнула Сагида, быстро прикрыла рот платком и, подхватив под бок отяжелевшую подругу, повела ее к двери.

– И-эх, Идрис, и-эх, Муртаза! – простонал Тахау, уронив голову на стол.

– Да, ямагат… – сказал Салях и хотел было добавить «садитесь, люди». Весть была такая, которую только тогда можно сказать человеку, когда тот на что-нибудь присядет и будет готов слушать. Но все и так сидели – свадьба же, застолье… – Да, ямагат, – повторил он, подбородок его задрожал. – Черная весть сегодня пришла… про Идриса и Муртазу.

Ту минуту навсегда запомнила Алтынсес.

Долгая была тишина. Сидели двумя рядами, опустив глаза, смотрели в стол. Тлела керосиновая лампа, тускло мерцали медные монеты на нагрудниках старух и медаль на гимнастерке Хайбуллы. Только стучали старые ходики на стене и суетился маятник, бросая блики на застолье. Время споткнулось и побежало дальше. Но время Идриса и Муртазы остановилось навсегда.

Вот такая была свадьба у Алтынсес. Свадьба с тризной.

Только гости разошлись, она взяла Хайбуллу за руку и повела на берег Казаяка.

О чем думал в тот вечер Хайбулла? До этого он курил редко, когда мать не видела, а теперь доставал одну папиросу за другой. Затянется глубоко несколько раз и уже снова в карман лезет. И молчит. Словно нет рядом молодой жены.

В груди Алтынсес будто море до краев дошло, через край плещется. А жизнь, в которую вступает, – словно черное, еще дымом точащееся пожарище. И душа ее бьется, словно бабочка, между огнем и водой мечется.

Так шли долго. Хайбулла хотел обнять ее, но Алтынсес погладила его руку и сняла с плеча.

Хайбулла растерялся:

– Ты что? Ты ведь теперь жена мне. Моя жена…

Во влажном свете луны, стряхивая с травы росу, они шли и шли. Алтынсес спереди, Хайбулла чуть сзади. Алтынсес то и дело поглядывала на луну, на Айхылу, лунную девушку, которая там несла полные ведра на коромысле, Хайбулла шел, опустив голову, смотрел на тень Алтынсес на траве, сверкающей от луны и росы, и все о чем-то думал.

Вдруг Алтынсес повернулась и бросилась к нему, уткнулась в грудь.

– Ой, милый…

– Ты чего? Чего испугалась? – крепко обнял ее Хайбулла.

Алтынсес молча ткнула пальцем вверх. На сиявшую, как серебряное блюдо, луну наползало быстрое облако.

– Нашла чего бояться! – Хайбулла приподнял ее и начал целовать, смеясь и приговаривая: – Трусишка! Зайчишка-трусишка!

Они стояли посреди померкшего луга. Алтынсес закрыла глаза. Сильные объятия держали ее над землей, и она качалась, летела, летела куда-то. А долго? Минуту, пять минут, десять?.. Одну бы минуту вернуть, одну!

Когда она открыла глаза, луна уже вылущилась из облака и снова сияла на весь свой майдан. Малика поспешно выскользнула из рук мужа и встала на землю. Встала и удивленно огляделась – они стояли у ворот дома Хай-буллы.

– Поздно уже… – сказал Хайбулла. – Ночь на исходе.

Алтынсес сжалась, будто от холода, и, обхватив плечи руками, прислонилась к воротам спиной. С трудом уговорил ее Хайбулла войти в дом. Алтынсес словно закрылась изнутри на все щеколды. Так, не размыкая рук на плечах, прошла она через двор, темные сени, вошла в залитую луной избу и дрожа подошла к кровати.

– Мама! Мы пришли! – сказал Хайбулла. Алтынсес прикрыла ему рот ладонью:

– Не кричи! Разбудишь.

Но было тихо. Хайбулла обошел всю избу.

– Никого. Мы одни, – голос его дрогнул.

– Все равно не шуми! – рассердилась Алтынсес. И откинула протянутую руку мужа.

До сих пор не понимает Алтынсес, что творилось с ней в тот вечер. Боялась? Боялась того тайного, заветного, что должно быть только между мужем и женой, того, что теперь войдет в ее жизнь? Наверное, и это. И другой был страх, еще страшнее. Оттого, что на ее счастливую и большую, как луна, свадьбу черным облаком легло людское горе. Но как бы ни было, лишь когда вздох ее смешался с горячим дыханием Хайбуллы, отхлынуло отчуждение.

Проснувшись, она увидела, что лежит на руке Хайбуллы, распустившиеся косы наполовину закрыли его лицо. Она прильнула всем телом к нему, в одну ночь ставшему таким близким, дороже собственной души, и боялась шевельнуться. Шелохнется – и проснется Хайбулла, и оборвется сладкий сон. Вот так поменялась жизнь, разом и вся.

Ясно на душе, все страхи ушли в осадок, но порой толкнется что-то в груди, взметнутся они, замутят радость и снова осядут. Вот ведь: и постель – другая, и тиканье часов – другое, и птичий гомон во дворе – другой, во всем какая-то грусть. Почему же? Ведь по любви и согласию вошла в этот дом…

Казалось, только на то мгновение тогда, в то утро, и проснулась она. Оставшиеся дни снова пошли будто во сне.

…Увез Хайбуллу поезд, из глаз пропал, а она не верила, что уже все, осталась одна. И когда на перроне стояла, вслед смотрела, и когда назад двенадцать километров шла, все ждала чего-то еще. Озиралась по сторонам, будто удивлялась чему-то, назад оглядывалась. Все казалось, что вот из тени молодого березняка или на пологом склоне красноватых холмов покажется Хайбулла. Никого. Над головой густели, наливаясь по краям багровым пламенем, стягивались черные тяжелые облака. Тихо. Пусто. Душа, словно полая тростинка на ветру, тянула и тянула тоскливую песню, безымянную, бесконечную…

Так, без дум, без чувств шагала Алтынсес и то и дело оглядывалась назад. Никак не могла поверить, что в огромном открытом мире под накатом разворотившей все небо бури она теперь одна. Неделимая доля души, муж Хайбулла – почему он должен был уехать? Зачем сошлись, коли нужно было расстаться? Вот и нет Хайбуллы. Теперь и солнце потускнело, и земля померкла, и гроза, что нагоняла сзади, страшна.

До аула оставалось километра два. Алтынсес шла опустив голову, но вдруг, почуяв что-то, медленно обернулась и круто стала. На далеком повороте, почти сливаясь с дорогой, темнела какая-то точка. Она приближалась, росла и превратилась в фигуру солдата. Алтынсес стояла, смотрела, шевельнуться не могла, руки-ноги словно заговором каким сковало. Ни обратно броситься, ни дальше своей дорогой побрести.

А он все приближался. Уже были видны выцветшая гимнастерка, серая шинель, свернутая хомутом, через плечо перекинутая, и, кажется, небольшая котомка за спиной. Блеснули медали на груди.

Что-то холодное коснулось сердца Алтынсес. «Нет, нет! Не надо!» – повторяла она про себя, а сама всем телом рвалась туда, к солдату. Это ошибка. Страшная ошибка!

Так, в ознобе и жару, она стояла-стояла, вдруг лопнули путы, державшие ее на месте, и, всхлипнув: «Хайбулла!» – Алтынсес бросилась навстречу путнику.

Она бежала и, чем ближе, тем яснее видела, что это не Хайбулла. Но остановиться уже не могла. Бежала, пустой надежде, глупой радости своей назло бежала. Платок слетел с головы, косы, как две золотые молнии, в спину подстегивали.

Задохнувшись, прижав руки к груди, стала она перед солдатом. Остановился и он. Снял пилотку, вытер вспотевший лоб, шею. Смотрел, будто узнавал и не узнавал, потом взглянул на косы и спросил неуверенно:

– Уж не Малика ли ты, Гайнислама-агая дочка? – И улыбнулся. – Не узнать тебя.

– Ох, Сынтимер-агай! Думала – Хайбулла… – она все еще не могла перевести дыхания.

– Вот оно что! Хайбуллу, значит, ждешь? – усмехнулся Сынтимер.

– Он уехал, Сынтимер-агай. Месяц пробыл и уехал. Сегодня… Только проводила.

– Э-э, красавица! Только проводила – скоро не жди.

Алтынсес понемногу пришла в себя. И впрямь – ведь только-только, три часа назад сел он в поезд. А военный эшелон – это тебе не куштиряковская телега: где захотел, там и слез.

Нет, Алтынсес, бесконечным часам тоски-ожидания только начат счет. Глухие ночи со слезами одиночества, дни, которые принесут надежду и обманут, – все впереди.

Но странно, убедилась, что это не Хайбулла, и смирилось сердце: все так, все взаправду – уехал муж, надолго, далеко, и она одна. А какая еще правда может быть в эту недобрую пору? Он и должен был уехать. Жестоко это, несправедливо, но правда. Оказывается, как бы ни любила Алтынсес, каким бы пустым и темным теперь, в одиночестве, не стал для нее белый свет, – душа-то исподволь, тайком, готовилась к разлуке. Алтынсес поняла это и успокоилась. Приветливо улыбнувшись, она протянула руку:

– Уф, Сынтимер-агай, и напугал ты меня! Я тоже хороша, вместо того чтобы о здоровье спросить… На побывку или насовсем?

Сынтимер кивнул на заправленный за ремень пустой рукав.

От неожиданности Алтынсес зажмурилась даже. Не знала, что сказать. Любое слово будет невпопад. И жалко и страшно. Вспомнила, как весной сорок первого, в год, когда началась война, она впервые начала ходить к реке на вечерние игры, где под заливистую гармонь Сынтимера плясали девушки, – и не удержалась, ткнулась головой солдату в грудь. Но слез не было. Душа полна, как эти тяжелые облака, а глаза сухие.

– Пустяки, – сказал Сынтимер дрогнувшим голосом. – Голова цела…

Ну что за люди эти солдаты! Хайбулла на раненую ногу ни разу не пожаловался, еще и не зажила толком, уехал на фронт, а этот улыбается даже. Господи, и откуда сила, терпение? Ведь не сказочные богатыри, свои куш-тиряковские мальчишки, три года назад еще босиком бегали.

– Ну, красавица, какие в ауле новости? Рассказывай!

– Аул… Все на месте, сено убрали, заскирдовали. В жизни косу в руки не брала, пришлось. Хайбулла научил… Видишь, рожь поспела, скоро жать пойдем… Аул-то на месте…

Покуда она отрывисто, бессвязно рассказывала, Сынтимер одной рукой, уже привычно, скрутил самокрутку.

– Как говорится, кто пришел, а кто уехал?

Алтынсес рассказала о четырех увечных, которые вернулись в прошлом и нынешнем году. А когда стала перечислять тех, на кого черная бумага пришла, Сынтимер помрачнел, глубокие морщины прорезали лоб.

Потом шли молча. Сынтимер курил, Алтынсес нет-нет да посматривала с испугом на пустой рукав. А когда прошли мост через реку Кызбаткан, приток Казаяка, и над холмами показались верхушки берез, что растут на куш-тиряковском кладбище, Сынтимер вдруг сошел с дороги и сел на поросший травой край ржаного поля.

– Я, пожалуй, отдохну маленько…

– Вон какая буря идет, агай.

– Пустяки. Я свое отбоялся, – хоть и бодро сказал, усмехнулся даже, но по тому, как дрожала в зубах самокрутка и повлажнели глаза, Алтынсес поняла, что он волнуется.

– Тогда я, значит, за суюнсе[50] побежала, – сказала Алтынсес и тут же опустила голову, от собственных слов стало неловко.

– Как хочешь…

Судя по всему, он тут же забыл, что рядом есть кто-то еще. Потушил окурок и принялся сворачивать новую цигарку. Алтынсес поняла, что торчит она здесь» как третий конец бревна, и зашагала к аулу.

Когда она подошла к дому Сынтимера, из открытого окна донеслось пиликанье гармошки. Кто-то, наверное братишка или сестренка Сынтимера, пытался выжать мелодию. Гармонь, споткнувшись, замолкла, послышался надрывный кашель их матери, невнятное бормотание. Бабушка Мархаба тяжко болела, еще зимой, когда возила солому на ферму, простудилась, – с тех пор лежит, теперь, наверное, и не поднимется. А двое близнецов, мальчик и девочка, – еще маленькие, ровесники Нафисы, сестренки Алтынсес. Только благодаря отцу, старику Саляху, еще тлели угли в этом очаге. Одна у них надежда, и такая далекая – Сынтимер. Еще не знают, что он вернулся. Бедный солдат – и горе, и радость нес он своим близким, и так утомила его эта ноша, последнего холма не перевалил, сел у обочины.

Алтынсес сделала шага три к открытому окну, но вдруг отступила и побежала обратно. Только добежав до своих ворот, вспомнила, что теперь у нее другой дом, и опять повернула обратно.

Все были дома. На столе гудит самовар, свекровь с матерью пьют чай. В углу малыши увлеченно играют в куклы. И даже Хайбулла дома. Только он не за столом, а со стены из рамы смотрит на Алтынсес и улыбается. Вот сейчас соскочит на пол, скажет: «Алтынсес!» – и схватит ее в объятия.

И, вправду, лицо Хайбуллы начало расти на глазах, подступать все ближе и ближе. Алтынсес протянула руки и шагнула к нему. Мастура встревоженно приподнялась со стула. Фариза тоже почуяла что-то неладное:

– Лица на тебе нет, доченька. Иди-ка приляг, потом горячего чаю попьешь, – засуетилась она и тоже вышла из-за стола.

Блеснула молния, от грохота вздрогнули стекла, и с шумом обрушился ливень. Тьма наполнила избу. Снова блеснула молния, залила все пепельным светом. Целый день держалась Алтынсес, а тут упала лицом в подушку и дала волю слезам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю